Страница:
В это время в кабинете императрицы часы пробили пять ударов. До окончания её рабочего дня и выхода на «малый приём» оставался час. Екатерина была трудолюбива по природе. Поэтому, выбрав новое перо и подвинув ближе пачку голубоватой, вержированной,
[22]с золотым обрезом бумаги, она надела очки и взялась за следующую работу. Это были дополнения к ранее изданному её сочинению, под названием «Антидот», выпущенному в ответ на книгу аббата Шаппа о бедственном положении крестьян в России. Императрица писала быстро, без помарок:
«Русский крестьянин во сто раз счастливее и зажиточнее, чем ваши французские крестьяне, – ему известно, сколько он должен платить. В России назначают повинности лишь в той мере, в какой крестьянин может их выполнить. Кроме этого, благодаря тому, что в России каждый гражданин Согласно указу может иметь свою типографию и издавать книги, всегда находится много людей, которые, пользуясь этим правом, защищают интересы крестьян…»
Когда она закончила эти строки, раздался сердитый собачий лай: сэру Томасу Андерсену надоело ждать – он хотел есть и, видимо, считал, что хозяйка его занимается бесполезным делом.
6
«Русский крестьянин во сто раз счастливее и зажиточнее, чем ваши французские крестьяне, – ему известно, сколько он должен платить. В России назначают повинности лишь в той мере, в какой крестьянин может их выполнить. Кроме этого, благодаря тому, что в России каждый гражданин Согласно указу может иметь свою типографию и издавать книги, всегда находится много людей, которые, пользуясь этим правом, защищают интересы крестьян…»
Когда она закончила эти строки, раздался сердитый собачий лай: сэру Томасу Андерсену надоело ждать – он хотел есть и, видимо, считал, что хозяйка его занимается бесполезным делом.
6
РАДИЩЕВ
Пока императрица пыталась разделаться с аббатом Шаппом, далеко от «Северной Пальмиры», в маленьком городе Кузнецке Пензенской губернии, на почтовом дворе по комнате шагал молодой ещё человек с живыми глазами и подвижным лицом. Шляпа и плащ валялись на лавке рядом с дорожным поставцом
[23]и чемоданом. Станционный смотритель, старый, сгорбленный, с седыми нависшими бровями, в затрёпанном кафтане, пробегая мимо, спросил:
– Вы, сударь, чего дожидаетесь?
– Лошадей. Мне в Верхнее Аблязово.
– Обычно тарантас приходит поутру. Нынче что-то запоздал…
Не успел он сказать это, как снаружи донёсся звук громыхающего по булыжнику железа. Молодой человек выскочил на крыльцо и увидел рыдван: верх кожаный, высокие колёса обиты железными ободьями, две лошадёнки с подвязанными хвостами и засохшей комьями грязью на брюхе, уныло мотая головами, понуро брели к станции. Кучер, сидевший на облучке, – борода лопатой, на голове шапка с осыпавшимся павлиньим пером, в поддёвке и лаптях – соскочил на землю и стал привязывать вожжи к столбу.
– Откуда вы? – закричал ему приезжий.
– Мы, – продолжая топтаться у столба, отвечал тот, – мы-то из Аблязова.
– Мне как раз туда нужно.
– А раз надо, так и поедем.
Недалеко от Кузнецка раскинулось село Преображенское (иначе Верхнее Аблязово), каких было много на Руси в те времена – рубленые избы, соломенные крыши, колодцы с высокими журавлями, рядом речка, над которой ивы склонили ветви почти до самой воды, за ней холм, на холме – помещичий дом с белыми колоннами.
В недавнее смутное время, когда пугачёвцы ввели новое крестьянское правление и кругом шли бои, соседние помещичьи дома превратились в пепелище, а село это и именье при нём как стояли, так и остались. Поэтому не тронул его и Михельсон, который, гоняясь за Пугачёвым, оставлял на своём пути виселицы и разорённые крестьянские хаты.
Земля принадлежала Николаю Афанасьевичу Радищеву. Помещик был странный человек – не похожий на других: из дому почти не выходил, проводил целые дни в библиотеке, которая занимала самую большую залу, говорил свободно на немецком, французском и польском языках, хозяйством занимался мало, никогда не применял телесных наказаний у себя в деревне, а когда заговаривал с народом, то больше интересовался древними преданиями и рассуждениями крестьян о Боге и святых, чем сбором оброка. Николай Афанасьевич любил петь на клиросе, а «Апостола» читал по памяти. За хозяйством следили старики с выборным старостой, делали это толково, и село выгодно отличалось своей зажиточностью от других.
Соседние помещики прозвали Николая Афанасьевича «сумасшедшим философом», а деревенские старики «Божьим человеком».
Когда народ восстал и помещики, считавшие себя умными, благополучно покачивались на деревьях, а их горящие усадьбы освещали окрестности, радищевские крестьяне спрятали в лесу своего барина с детьми, которых для верности вымазали сажей, чтобы они больше походили на их собственных, и сумели сохранить его дом и имущество.
Старший из семи сыновей помещика, Александр Николаевич, служил обер-аудитором у санкт-петербургского главнокомандующего графа Брюса, потом вышел в отставку, женился, поступил на гражданскую службу, а в именье его видели всего один раз, и то несколько дней. Поговаривали, что он долго жил и учился за границей, пишет какие-то книги, по доброте пошёл весь в барина. Старик Пётр Сума, обучавший барчука грамоте и провожавший его десятилетним мальчиком в Москву, правда, любил говорить, что «ребёночек был ангельской красоты и тихий», но всем было известно, что Сума не прочь выпить и приврать. Сума так и умер, не увидев вновь своего воспитанника и не зная, что тот сохранил к нему добрые чувства на всю жизнь и даже посвятил ему шуточное стихотворение.
О молодом барине стали забывать. Старый Николай Афанасьевич одряхлел, дети разъехались кто куда, помещичий дом затих. И вдруг пронёсся слух, что Александр Николаевич едет из Петербурга навестить родное гнездо.
Стояла поздняя осень. Холодный дождь лил не переставая день за днём. Жёлтые листья гнили в придорожных канавах. Грязь на дорогах была такая, что крестьянские лошадёнки хмуро тыкались во все стороны в поисках проезжего места. Мокрые вороны, уныло каркая, прыгали по чёрной земле. Иногда проглядывало солнце, освещая негреющими лучами просёлочную дорогу, по которой шла, меся грязь босыми ногами и закинув верхнюю юбку на голову, деревенская баба, речку, покрытую застоявшейся зеленью, чёрные голые деревья, намокшие соломенные крыши деревенских изб.
Когда помещичий рыдван с седоком, севшим в Кузнецке, повернул с центрального шляха на просёлок, лошади пошли по брюхо в грязи. Кучер, махнув рукой, повернулся к седоку:
– Тут с версту такая дорога. Далее будет почище.
Молодой человек, с любопытством поглядывая вокруг, спросил его:
– Так как же вы живёте?
Старик погладил рукой бороду, ответил неопределённо:
– Живём помалу!..
– Ну, а всё-таки, – не унимался седок. – Вот я проезжал другие деревни. Там много домов сожжено, крестьяне выселены, взяты в рекруты, а ведь у вас всё благополучно…
– Оно конечно, – отвечал возница, – у нас лучше, только всё равно плохо…
– Да чем же плохо?..
– А тем, что как у них, так и у нас исправник один, как прискачет, так и начнёт: кого в морду, а кого и на съезжую. «Вас, говорит, помещик не учит, так я за него действую».
– Какое же он имеет право? – вспыхнул седок. – Отчего же вы не жаловались?
Старик горько усмехнулся:
– Жаловаться? Теперь за подачу челобитных-то в Сибирь гонят! Нам жаловаться некому…
– Ну, а с хлебом как у вас, сыты?
– Кое-как сыты. Да ведь оброк-то более стал в пять раз. Двадцать лет назад он был руль серебром в год, а ныне пять, вот и живи. Хотя, конечно, и деньги нонешние не те – бумажные. У нас-то ещё слава Богу! Помещик наш Николай Афанасьевич Радищев, может, слыхали, душевный человек. Мы при Пугачёве-то и его с семейством укрыли, и достояние ихнее оберегали. Ныне он со своею супругой-старушкой век доживает. Тоже хорошая женщина – оброк мы им собираем на прокормление семейства, ну, а более они ни к чему нас не принуждают, и обид от них никаких не видно. А в других деревнях – жуть, народ стонет…
Седок подвинулся к вознице.
– Стало быть, при Пугачёве-то лучше было?..
Старик посмотрел подозрительно, оглянулся вокруг, потом наклонился, сказал шёпотом:
– Лучше. То наш был царь, крестьянский. Перво-наперво земля твоя, работай и живи. Второе – права человек приобрёл. Людьми мы себя почувствовали. Держава-то на ком держится? На нас. Хлеб ей кто даёт? Мы. Опять же в армию солдат, защищать отечество, кто даёт? Мы. На другие какие первейшие надобности, на заводах работать или корабли строить, опять же идёт наш брат крестьянин. А живём мы хуже скотины. И ту добрый хозяин бережёт и холит, лишний раз без надобности не ударит Вот она, наша доля, какая!.. – И вдруг, спохватившись, испуганно зачмокал на лошадей и шёпотом добавил: – И то я, старый, разболтался. Вы уж, барин, простите за слова-то мои, а то кто услышит!
Седок весело усмехнулся, хлопнул старика по плечу:
– Всё это чистая правда. Только не вечно же так будет.
Возница перепугался, даже вожжи выронил, потом шёпотом спросил:
– Да вы кто сами-то?
Седок рассмеялся.
– А кто я такой, думаешь?
Старик почесал затылок.
– Да вот я и в сомнении. Сказали мне – съезди на почтовую станцию, може, кто приедет кто в Аблязово – привезёшь. Вот я и поехал…
– Тебя как зовут?
Кучер поёжился:
– Прокофием.
– А по отцу как, фамилия у тебя есть?
– Сын Иванов, прозвище наше Щегловы.
– Так вот, Прокофий Иванович, если в гости к себе позовёшь, то и скажу, кто я такой…
– Конечно, милости просим, только чудно что-то… Какой вам у нас интерес?..
– Я Александр Николаевич Радищев, сын Николая Афанасьевича…
Старик пристально посмотрел серыми запавшими глазами на молодого барина, лицо его просветлело. Он снял шапку, перекрестился, потом взмахнул кнутом в воздухе, и рыдван, подскочив на ухабе, покатился по дороге к селу.
…Радищев нанёс визиты соседним помещикам, они ему ответили тем же. Всё это были дворяне, отбывшие военную или штатскую службу и теперь угрюмо сидевшие в усадьбах за своими заборами. Многие находились в бегах во времена Пугачёва – вернулись на пепелище, другие потеряли родственников. Теперь они с ненавистью говорили о крестьянах:
– Вся и пугачёвщина с чего началась? Обрастать стал народ жиром. Мужика-то надо держать впроголодь, по воскресеньям в церковь водить, по субботам на конюшню – плёточкой постегать. Вот и будет тишина. Яицкие-то казаки оттого и взбесились, что воровство их прежнее прощалось.
Из окрестных помещиков один Николай Петрович Самыгин был исключением. Он некогда служил в одном из гвардейских полков, потом уехал в Париж и вернулся оттуда в своё большое имение. После смерти отца Николай Петрович построил великолепный дворец, в котором находился кабинет в два света, [24]названный им «Парнасом». Кабинет был заставлен французскими книгами и украшен бюстами Вольтера и Руссо.
Когда Радищев приехал к нему в гости, он застал хозяина за переводом известного стихотворения: «О Боже, которого мы не знаем…»
Подали французское вино. Гость и хозяин сели у камина.
Самыгин, изящный, не старый ещё человек, в элегантном кафтане, коротком пудреном парике, шёлковых чулках и лаковых туфлях, заложив ногу на ногу и пригубив бургундского, сказал со вздохом:
– Знаете, дорогой Александр Николаевич, я никак не могу примириться с отсутствием человеколюбия у здешних дворян. Осенняя грязь, грубость нравов, невежественные соседи, кои век свой проводят в пьянстве, забавах с крепостными девками и сплетнях… О мой Париж, с его голубым небом, уличным весельем, изящными женщинами, балами и театрами!.. А французские энциклопедисты [25]с их светлым умом!..
Радищев молча пожал плечами.
Самыгин сделал недоумевающий жест:
– Неужели вы не разделяете идей французских энциклопедистов?
Радищев усмехнулся, допил свой бокал, поставил его на маленький, красного дерева столик:
– Я, конечно, полностью приемлю идею свободы, равенства и братства людей. Я противник крепостного права!..
Самыгин от удивления раскрыл рот и уставился на соседа. Радищев продолжал:
– Но я считаю, что освобождение крестьян в России и переустройство империи в могучее и свободное Российское государство, основанное на братстве народов, должно идти своим собственным путём. Я против подражания Западу. Во Франции великие люди, подобные Вольтеру и Дидро, непрестанные преследования терпят от короля и властей французских, и там пока не меньше свинства, чем в нашей крепостной России…
Самыгин стал бледнеть и даже потерял дар речи.
– То есть как свинства?.. – произнёс он, заикаясь.
Радищев стал раздражаться.
– Самого обыкновенного, сударь. Крестьяне французские, пожалуй, ещё в худшем положении, чем наши, губернаторы – первые воры. Париж – вертеп, где всё снаружи блестит, а внутри сгнило, где по ночам грабят и убивают за франк. Да позвольте вам доказать фактами…
Радищев вытащил из кармана маленькую тетрадку, в одну восьмую листа, в серой обложке:
– Вот, пожалуйста, это рукописные копии писем Дениса Ивановича Фонвизина из Парижа и Ахена к Петру Ивановичу Панину. [26]Разрешите прочесть.
«Грабят по улицам и режут в домах нередко. Строгость законов не останавливает злодеяний, рождающихся во Франции почти всегда от бедности, ибо, как я выше изъяснялся, французы, по собственному побуждению сердец своих, к злодеяниям не способны и одна нищета влагает нож в руку убийцы. Число мошенников в Париже неисчётно. Сколько кавалеров святого Людовика, которым, если не украв ничего выходят из дома, кажется, будто нечто своё в Доме том забыли».
«Мнимой свободы во Франции не существует: король, не будучи ограничен законами, имеет в руках всю силу попирать законы. „Lettres de cachet“ – суть именные указы, которыми король посылает в ссылки и сажает в тюрьму, по которым никто не смеет спросить причины и которые весьма легко достаются у государя обманом, что доказывают тысячи примеров. Каждый министр есть деспот в своём департаменте. Фавориты его делят с ним самовластие и своим фаворитам уделяют. Что видел я в других местах, видел и во Франции. Кажется, будто все люди на то сотворены, чтобы каждый был тиран или жертва. Неправосудие во Франции тем жесточе, что происходит оно непосредственно от самого правительства и на всех простирается. Налоги безрезонные, частые и тяжкие, служат к одному обогащению ненасытных начальников; никто, не подвергаясь беде, не смеет слова молвить против сих утеснений. Надобно тотчас выбрать одно из двух: или платить, или быть брошену в тюрьму».
Самыгин развёл руками:
– Стало быть, я вижу, вы всё-таки отрицаете влияние французских энциклопедистов, коих даже её величество, государыня императрица, высоко почитает.
Радищеву надоело спорить, он махнул рукой и спрятал тетрадь в карман.
– Не отрицаю сего благотворного влияния на многих особ во всём мире и у нас. Но не Вольтер и Дидро создадут новый свободный век во Франции…
– А кто же, позвольте вас спросить?
– Да сам народ, – спокойно сказал Радищев, – низвергнет короля и устроит своё правление…
Хозяин встал, ноги его плохо слушались…
– Знаете, сударь, – сказал он тихо, – вы опасный человек!..
Радищев молча поклонился и пошёл к выходу.
Самыгин находился в смятении: гость казался ему опасным своими крайними идеями, но долг хозяина обязывал быть гостеприимным.
– Куда же вы, Александр Николаевич, так можно подумать, что мы с вами поссорились!..
Радищев вернулся, но разговор не клеился.
– Долго ли вы думаете пробыть в наших местах? – спросил Самыгин.
– Да нет, пробуду ещё несколько дней и направлюсь в Москву…
– Осмелюсь спросить: по служебным делам или по личным?
Радищев помолчал, ответил неохотно:
– Да так, повидать хочу кое-кого из друзей…
Когда они прощались, хозяин, стремясь загладить неприятный осадок, оставшийся после разговора, усиленно стал приглашать Радищева заехать к нему на обед. Радищев обещал и, уже садясь в экипаж, в досаде на самого себя, что дал согласие, пробормотал:
– Боюсь, что ежели снять с этого «просветителя» французский наряд, так останется один помещик…
Мрачный и раздражительный в кругу дворян, Радищев становился другим человеком, весёлым, общительным и ласковым, когда сталкивался с простыми людьми. Александр Николаевич не выносил петербургских светских барынек – намазанных, фальшивых в каждом своём жесте, интересы которых не выходили из рамок парижского журнала мод. В деревне он с трудом сдерживал себя, молча слушая рассуждения соседа-помещика о необходимости телесных наказаний для крестьян, и мог часами разговаривать со стариком пасечником о том, как живут пчёлы и как должны жить люди.
Однажды под вечер Александр Николаевич решил навестить Прокофия Щеглова, прозванного, несмотря на годы, «Прошкой-извозчиком», потому что его иногда посылали с поручениями на почтовую станцию.
После дождливых холодных дней вдруг наступило бабье лето. Заходящее солнце освещало красными лучами поля, деревенскую улицу, избы. У самого выхода в поле стояла изба Щеглова. Большой лохматый пёс спал у ворот.
Радищев вошёл в калитку, пёс приподнял голову, посмотрел на него умными карими глазами, щёлкнул зубами на пролетевшую муху и снова улёгся на прежнее место.
Посередине двора молодая девка, подоткнув подол и сидя на корточках, равномерными движениями доила тучную серую, в коричневых пятнах корову. Ровные струйки молока глухо постукивали, падая в деревянное ведро. Её сосредоточенное лицо, покрытое загаром, сильные красивые обнажённые руки, тяжёлая русая коса были багряными от заката.
Радищев невольно остановился – так она была хороша. Девка окинула его равнодушным взглядом раскосых зелёных глаз, не прерывая работы.
На крыльце показался Прокофий, босой, в белых коломянковых [27]штанах и синей рубахе, подпоясанной шнуром с кистями.
– Батюшка, – взмахнул он руками, – Александр Николаевич, что же это вы так-то… нежданно пожаловали?
– Да вот шёл мимо и решил заглянуть.
Радищев вошёл в избу Большая горница была перегорожена на две половины. В передней стоял стол, покрытый скатертью грубого полотна, вдоль стен расставлены лавки, между ними – самодельный шкаф с посудой, в углу перед иконой светилась лампада.
– Марья! – закричал Прокофий. – Иди встречай гостя!
Из-за перегородки вышла женщина лет пятидесяти, ещё стройная и красивая. Её зелёные глаза, такие же, как у дочери, казались печальными. Она была одета в лапти на белоснежных подвёртках, подвязанных накрест до колен, короткую шерстяную в клетку юбку и белую рубашку с широкими вышитыми рукавами. В её волосах, расчёсанных на прямой пробор и стянутых на затылке в тугой узел, светилась седина.
Марья молча поклонилась в пояс.
Радищев сел на лавку. Прокофий засуетился.
– Марья, накрывай на стол… Я сейчас, Александр Николаевич, я мигом… – и выскочил на улицу. Ему не терпелось позвать соседей, чтобы все видели, как сын барина пожаловал к нему в гости.
Впрочем, в этом не было никакой надобности. Мальчишки уже стояли перед воротами и даже заглядывали в окна избы. Два старика – один толстый, рослый, в белой рубахе, полотняных штанах и лаптях, с седой окладистой бородой и другой маленький, худой, носатый, с выцветшими глазами и волосами, торчавшими на голове во все стороны, как у ежа, в синей ситцевой косоворотке и плисовых [28]портах – тихо разговаривали между собой.
Прокофий, увидев их, замер на месте.
– Егор Иванович, Пантелей Фёдорович, заходите в дом, что же вы?
Егор Иванович подумал, погладил бороду.
– Зайти можно, только не знаю: прилично ли?
Маленький старичок вытянул голову, у него вылез кадык, он стал похож на птицу.
– Оне, баре-то молодые, иногда знаешь заходят по какому делу?..
Прокофий открыл рот.
– По какому именно?
Пантелей хихикнул.
– Известно, по какому. Насчёт малинки, по бабьей части… У тебя Танька-то девка гладкая…
Прокофий покраснел, сделал шаг вперёд.
Егор Иванович посмотрел на маленького старика.
– Ты, Пантелей, как был дурак, так дураком и помрёшь!
Прокофий стал дышать часто, закричал:
– Ворочай от моего дома, зашибу, вот те крест!
Двое мальчишек – чумазый в рваной рубахе и белобрысый в синих коротких штанах – подошли ближе.
Белобрысый зашептал чумазому:
– Сейчас Пантелея бить будут!
Пантелей оглянулся, потом плюнул:
– Тьфу тебе! – и пошёл прочь.
Егор Иванович покачал головой, погладил бороду.
– Ты, Прокофий, того, не расстраивайся… Он сроду был такой вредный мужик… Чего гостя-то одного оставил, пошли, что ли?..
Во дворе они наткнулись на Татьяну. По-видимому, она слышала разговор на улице, потому что лицо у неё было злое. Татьяна шла медленно в дом, покачивая бёдрами и держа ведро с молоком в руках, такая же, как была во время работы – с растрёпанной косой и подоткнутой юбкой, твёрдо ступая по ступенькам крыльца полными загорелыми крепкими ногами.
Прокофий зашипел:
– Танька, ты что, приличия не понимаешь? Приберись! Вот я тебя ужо!..
Татьяна повернула гордую красивую голову и усмехнулась, зелёные глаза её подобрели. Отца она не боялась, в семье её никогда не били.
Между тем Радищев сидел за столом и гладил толстого старого белого кота, который из любопытства пришёл посмотреть на гостя и, соскочив с печной лежанки, прыгнул на лавку.
Егор Иванович поклонился. Радищев протянул ему руку. Старик медленно подал свою – большую, твёрдую, как доска, с выпуклыми, похожими на пуговицы, мозолями. Прокофий скрылся за перегородкой.
Егор Иванович сел, заняв пол-лавки, и неопределённо крякнул. Помолчали. Егор Иванович погладил бороду.
– Погодка-то больно хороша! Душа радуется…
Радищев посмотрел на него.
– Погода отменная. Вы давно здесь живёте?
– Отроду. Шестьдесят годов. Ты меня, наверное, запамятовал. Уж извини за моё обращение. По-нашему, лучше по чести тыкать, нежели с подвохом выкать. А ведь я брата твоего в лесу прятал, когда Пугач здешние места захватил.
Радищев смутился.
– Да! Мне рассказывали. Всё это я припоминаю теперь, как во сне. Да и вы, наверное, изменились.
– Конечно, с той поры, как бы сказать, много воды утекло…
– Что же, по-вашему, лучше стало жить?
Егор Иванович подумал, покачал головой.
– Так ведь как сказать… Мы-то живём хорошо. Батюшка твой, Николай Афанасьевич, человек богобоязненный. Больше находится на пасеке с отцом Палладием. У матушки твоей тоже доброе сердце. Окромя оброка, мы ничего не знаем. Разве что исправник наскочит. А вот сестра моя замужняя живёт ужасть как плохо…
– Почему же?
– Проживает она в шестидесяти верстах от нас в селе Анненковом…
– Это имение Василия Николаевича Зубова?
– Вот именно. Ведь у крестьянина какой помещик, такая и жизнь. Помещик ихний – господин Зубов – человек, как бы сказать, повреждённый. Своим крестьянам он ни жить, ни умереть не даёт…
– В каком смысле?
Егор Иванович погладил бороду.
– Среди зверей такого существа не встречается. Прежде всего отобрал он у мужиков хлеб, скотину, лошадей. В рабочую пору установил кормить их на своём дворе. Нальют им в большие корыта для свиней щи – и хлебай. Чуть что – розги! А не то сажает в острог, который построил в соседней деревне. Одного приказчика держал он там на цепи более года. К тому же господин Зубов сам всех женит и лично ни одной девки не пропускает…
Радищев помрачнел.
– Я что-то не возьму в толк…
Егор Иванович вздохнул:
– Очень это просто. Скажем, живёт мужик с бабой. Родился у них мальчонка, дорос годов до десяти. Мужику нужна ещё работница в хозяйство. А Зубов тут как тут: «Бери, говорит, девку с соседнего двора, ей двадцать лет, здорова как кобыла, да и жени сына на ней». Мужик, стало быть, чешет в голове: девка-то нужна, да какой из мальчонки муж!.. «Бери, говорит, я приказываю, мальчонка не справится, я помогу» И помогает… Как, стало быть, ночь – коты выходят на улицу и помещик с ними…
Радищев засмеялся, потом задумался:
– Это что-то непонятное!
Егор Иванович кивнул головой.
– Вот и мы не понимаем. Бывает, конечно, и в других деревнях, что барин балуется, но такого кобеля ещё никто не видел. Худой, злой, еле ноги таскает, а не только что баб, ни одной пригожей девки не пропускает. Вот и у моей сестры дочь, племянница, стало быть, моя, Глаша, складная такая девица, уже её от Зубова прятали, на улицу не выпускали. Увидел всё-таки! И присылает камельдинера. А камельдинер у него человек старый, тихий, зовут его Афанасий Петрович. Сестра спрашивает Афанасия Петровича: «Вы зачем к нам пожаловали?» Тот вздохнул и говорит: «Барин велел Глашу привести – баню протопить»… Сестра в плач. «У вас полон дом дворовых людей, зачем она вам?» Афанасий Петрович вздохнул, потом вынул платок и сам расплакался.
Радищев вскочил:
– Ну и чем же кончилось?
Егор Иванович махнул рукой.
– Тем и кончилось. Прискакали слуги, схватили её в охапку и увезли в усадьбу. А через неделю она сама пришла – еле душа в теле.
Радищев хотел что-то сказать, но в это время из-за перегородки показалось шествие. Впереди шла Татьяна в сарафане, русые волосы её перевязаны были широкой алой лентой. В руках она держала поднос с рюмкой водки и кусочком густо посоленного хлеба. За ней Марья несла на блюде жареного гуся. Сзади двигался Прокофий с четвертью травника под мышкой. Татьяна поклонилась не смущаясь и, глядя на Радищева зелёными раскосыми глазами, сказала:
– Вы, сударь, чего дожидаетесь?
– Лошадей. Мне в Верхнее Аблязово.
– Обычно тарантас приходит поутру. Нынче что-то запоздал…
Не успел он сказать это, как снаружи донёсся звук громыхающего по булыжнику железа. Молодой человек выскочил на крыльцо и увидел рыдван: верх кожаный, высокие колёса обиты железными ободьями, две лошадёнки с подвязанными хвостами и засохшей комьями грязью на брюхе, уныло мотая головами, понуро брели к станции. Кучер, сидевший на облучке, – борода лопатой, на голове шапка с осыпавшимся павлиньим пером, в поддёвке и лаптях – соскочил на землю и стал привязывать вожжи к столбу.
– Откуда вы? – закричал ему приезжий.
– Мы, – продолжая топтаться у столба, отвечал тот, – мы-то из Аблязова.
– Мне как раз туда нужно.
– А раз надо, так и поедем.
Недалеко от Кузнецка раскинулось село Преображенское (иначе Верхнее Аблязово), каких было много на Руси в те времена – рубленые избы, соломенные крыши, колодцы с высокими журавлями, рядом речка, над которой ивы склонили ветви почти до самой воды, за ней холм, на холме – помещичий дом с белыми колоннами.
В недавнее смутное время, когда пугачёвцы ввели новое крестьянское правление и кругом шли бои, соседние помещичьи дома превратились в пепелище, а село это и именье при нём как стояли, так и остались. Поэтому не тронул его и Михельсон, который, гоняясь за Пугачёвым, оставлял на своём пути виселицы и разорённые крестьянские хаты.
Земля принадлежала Николаю Афанасьевичу Радищеву. Помещик был странный человек – не похожий на других: из дому почти не выходил, проводил целые дни в библиотеке, которая занимала самую большую залу, говорил свободно на немецком, французском и польском языках, хозяйством занимался мало, никогда не применял телесных наказаний у себя в деревне, а когда заговаривал с народом, то больше интересовался древними преданиями и рассуждениями крестьян о Боге и святых, чем сбором оброка. Николай Афанасьевич любил петь на клиросе, а «Апостола» читал по памяти. За хозяйством следили старики с выборным старостой, делали это толково, и село выгодно отличалось своей зажиточностью от других.
Соседние помещики прозвали Николая Афанасьевича «сумасшедшим философом», а деревенские старики «Божьим человеком».
Когда народ восстал и помещики, считавшие себя умными, благополучно покачивались на деревьях, а их горящие усадьбы освещали окрестности, радищевские крестьяне спрятали в лесу своего барина с детьми, которых для верности вымазали сажей, чтобы они больше походили на их собственных, и сумели сохранить его дом и имущество.
Старший из семи сыновей помещика, Александр Николаевич, служил обер-аудитором у санкт-петербургского главнокомандующего графа Брюса, потом вышел в отставку, женился, поступил на гражданскую службу, а в именье его видели всего один раз, и то несколько дней. Поговаривали, что он долго жил и учился за границей, пишет какие-то книги, по доброте пошёл весь в барина. Старик Пётр Сума, обучавший барчука грамоте и провожавший его десятилетним мальчиком в Москву, правда, любил говорить, что «ребёночек был ангельской красоты и тихий», но всем было известно, что Сума не прочь выпить и приврать. Сума так и умер, не увидев вновь своего воспитанника и не зная, что тот сохранил к нему добрые чувства на всю жизнь и даже посвятил ему шуточное стихотворение.
О молодом барине стали забывать. Старый Николай Афанасьевич одряхлел, дети разъехались кто куда, помещичий дом затих. И вдруг пронёсся слух, что Александр Николаевич едет из Петербурга навестить родное гнездо.
Стояла поздняя осень. Холодный дождь лил не переставая день за днём. Жёлтые листья гнили в придорожных канавах. Грязь на дорогах была такая, что крестьянские лошадёнки хмуро тыкались во все стороны в поисках проезжего места. Мокрые вороны, уныло каркая, прыгали по чёрной земле. Иногда проглядывало солнце, освещая негреющими лучами просёлочную дорогу, по которой шла, меся грязь босыми ногами и закинув верхнюю юбку на голову, деревенская баба, речку, покрытую застоявшейся зеленью, чёрные голые деревья, намокшие соломенные крыши деревенских изб.
Когда помещичий рыдван с седоком, севшим в Кузнецке, повернул с центрального шляха на просёлок, лошади пошли по брюхо в грязи. Кучер, махнув рукой, повернулся к седоку:
– Тут с версту такая дорога. Далее будет почище.
Молодой человек, с любопытством поглядывая вокруг, спросил его:
– Так как же вы живёте?
Старик погладил рукой бороду, ответил неопределённо:
– Живём помалу!..
– Ну, а всё-таки, – не унимался седок. – Вот я проезжал другие деревни. Там много домов сожжено, крестьяне выселены, взяты в рекруты, а ведь у вас всё благополучно…
– Оно конечно, – отвечал возница, – у нас лучше, только всё равно плохо…
– Да чем же плохо?..
– А тем, что как у них, так и у нас исправник один, как прискачет, так и начнёт: кого в морду, а кого и на съезжую. «Вас, говорит, помещик не учит, так я за него действую».
– Какое же он имеет право? – вспыхнул седок. – Отчего же вы не жаловались?
Старик горько усмехнулся:
– Жаловаться? Теперь за подачу челобитных-то в Сибирь гонят! Нам жаловаться некому…
– Ну, а с хлебом как у вас, сыты?
– Кое-как сыты. Да ведь оброк-то более стал в пять раз. Двадцать лет назад он был руль серебром в год, а ныне пять, вот и живи. Хотя, конечно, и деньги нонешние не те – бумажные. У нас-то ещё слава Богу! Помещик наш Николай Афанасьевич Радищев, может, слыхали, душевный человек. Мы при Пугачёве-то и его с семейством укрыли, и достояние ихнее оберегали. Ныне он со своею супругой-старушкой век доживает. Тоже хорошая женщина – оброк мы им собираем на прокормление семейства, ну, а более они ни к чему нас не принуждают, и обид от них никаких не видно. А в других деревнях – жуть, народ стонет…
Седок подвинулся к вознице.
– Стало быть, при Пугачёве-то лучше было?..
Старик посмотрел подозрительно, оглянулся вокруг, потом наклонился, сказал шёпотом:
– Лучше. То наш был царь, крестьянский. Перво-наперво земля твоя, работай и живи. Второе – права человек приобрёл. Людьми мы себя почувствовали. Держава-то на ком держится? На нас. Хлеб ей кто даёт? Мы. Опять же в армию солдат, защищать отечество, кто даёт? Мы. На другие какие первейшие надобности, на заводах работать или корабли строить, опять же идёт наш брат крестьянин. А живём мы хуже скотины. И ту добрый хозяин бережёт и холит, лишний раз без надобности не ударит Вот она, наша доля, какая!.. – И вдруг, спохватившись, испуганно зачмокал на лошадей и шёпотом добавил: – И то я, старый, разболтался. Вы уж, барин, простите за слова-то мои, а то кто услышит!
Седок весело усмехнулся, хлопнул старика по плечу:
– Всё это чистая правда. Только не вечно же так будет.
Возница перепугался, даже вожжи выронил, потом шёпотом спросил:
– Да вы кто сами-то?
Седок рассмеялся.
– А кто я такой, думаешь?
Старик почесал затылок.
– Да вот я и в сомнении. Сказали мне – съезди на почтовую станцию, може, кто приедет кто в Аблязово – привезёшь. Вот я и поехал…
– Тебя как зовут?
Кучер поёжился:
– Прокофием.
– А по отцу как, фамилия у тебя есть?
– Сын Иванов, прозвище наше Щегловы.
– Так вот, Прокофий Иванович, если в гости к себе позовёшь, то и скажу, кто я такой…
– Конечно, милости просим, только чудно что-то… Какой вам у нас интерес?..
– Я Александр Николаевич Радищев, сын Николая Афанасьевича…
Старик пристально посмотрел серыми запавшими глазами на молодого барина, лицо его просветлело. Он снял шапку, перекрестился, потом взмахнул кнутом в воздухе, и рыдван, подскочив на ухабе, покатился по дороге к селу.
…Радищев нанёс визиты соседним помещикам, они ему ответили тем же. Всё это были дворяне, отбывшие военную или штатскую службу и теперь угрюмо сидевшие в усадьбах за своими заборами. Многие находились в бегах во времена Пугачёва – вернулись на пепелище, другие потеряли родственников. Теперь они с ненавистью говорили о крестьянах:
– Вся и пугачёвщина с чего началась? Обрастать стал народ жиром. Мужика-то надо держать впроголодь, по воскресеньям в церковь водить, по субботам на конюшню – плёточкой постегать. Вот и будет тишина. Яицкие-то казаки оттого и взбесились, что воровство их прежнее прощалось.
Из окрестных помещиков один Николай Петрович Самыгин был исключением. Он некогда служил в одном из гвардейских полков, потом уехал в Париж и вернулся оттуда в своё большое имение. После смерти отца Николай Петрович построил великолепный дворец, в котором находился кабинет в два света, [24]названный им «Парнасом». Кабинет был заставлен французскими книгами и украшен бюстами Вольтера и Руссо.
Когда Радищев приехал к нему в гости, он застал хозяина за переводом известного стихотворения: «О Боже, которого мы не знаем…»
Подали французское вино. Гость и хозяин сели у камина.
Самыгин, изящный, не старый ещё человек, в элегантном кафтане, коротком пудреном парике, шёлковых чулках и лаковых туфлях, заложив ногу на ногу и пригубив бургундского, сказал со вздохом:
– Знаете, дорогой Александр Николаевич, я никак не могу примириться с отсутствием человеколюбия у здешних дворян. Осенняя грязь, грубость нравов, невежественные соседи, кои век свой проводят в пьянстве, забавах с крепостными девками и сплетнях… О мой Париж, с его голубым небом, уличным весельем, изящными женщинами, балами и театрами!.. А французские энциклопедисты [25]с их светлым умом!..
Радищев молча пожал плечами.
Самыгин сделал недоумевающий жест:
– Неужели вы не разделяете идей французских энциклопедистов?
Радищев усмехнулся, допил свой бокал, поставил его на маленький, красного дерева столик:
– Я, конечно, полностью приемлю идею свободы, равенства и братства людей. Я противник крепостного права!..
Самыгин от удивления раскрыл рот и уставился на соседа. Радищев продолжал:
– Но я считаю, что освобождение крестьян в России и переустройство империи в могучее и свободное Российское государство, основанное на братстве народов, должно идти своим собственным путём. Я против подражания Западу. Во Франции великие люди, подобные Вольтеру и Дидро, непрестанные преследования терпят от короля и властей французских, и там пока не меньше свинства, чем в нашей крепостной России…
Самыгин стал бледнеть и даже потерял дар речи.
– То есть как свинства?.. – произнёс он, заикаясь.
Радищев стал раздражаться.
– Самого обыкновенного, сударь. Крестьяне французские, пожалуй, ещё в худшем положении, чем наши, губернаторы – первые воры. Париж – вертеп, где всё снаружи блестит, а внутри сгнило, где по ночам грабят и убивают за франк. Да позвольте вам доказать фактами…
Радищев вытащил из кармана маленькую тетрадку, в одну восьмую листа, в серой обложке:
– Вот, пожалуйста, это рукописные копии писем Дениса Ивановича Фонвизина из Парижа и Ахена к Петру Ивановичу Панину. [26]Разрешите прочесть.
«Грабят по улицам и режут в домах нередко. Строгость законов не останавливает злодеяний, рождающихся во Франции почти всегда от бедности, ибо, как я выше изъяснялся, французы, по собственному побуждению сердец своих, к злодеяниям не способны и одна нищета влагает нож в руку убийцы. Число мошенников в Париже неисчётно. Сколько кавалеров святого Людовика, которым, если не украв ничего выходят из дома, кажется, будто нечто своё в Доме том забыли».
«Мнимой свободы во Франции не существует: король, не будучи ограничен законами, имеет в руках всю силу попирать законы. „Lettres de cachet“ – суть именные указы, которыми король посылает в ссылки и сажает в тюрьму, по которым никто не смеет спросить причины и которые весьма легко достаются у государя обманом, что доказывают тысячи примеров. Каждый министр есть деспот в своём департаменте. Фавориты его делят с ним самовластие и своим фаворитам уделяют. Что видел я в других местах, видел и во Франции. Кажется, будто все люди на то сотворены, чтобы каждый был тиран или жертва. Неправосудие во Франции тем жесточе, что происходит оно непосредственно от самого правительства и на всех простирается. Налоги безрезонные, частые и тяжкие, служат к одному обогащению ненасытных начальников; никто, не подвергаясь беде, не смеет слова молвить против сих утеснений. Надобно тотчас выбрать одно из двух: или платить, или быть брошену в тюрьму».
Самыгин развёл руками:
– Стало быть, я вижу, вы всё-таки отрицаете влияние французских энциклопедистов, коих даже её величество, государыня императрица, высоко почитает.
Радищеву надоело спорить, он махнул рукой и спрятал тетрадь в карман.
– Не отрицаю сего благотворного влияния на многих особ во всём мире и у нас. Но не Вольтер и Дидро создадут новый свободный век во Франции…
– А кто же, позвольте вас спросить?
– Да сам народ, – спокойно сказал Радищев, – низвергнет короля и устроит своё правление…
Хозяин встал, ноги его плохо слушались…
– Знаете, сударь, – сказал он тихо, – вы опасный человек!..
Радищев молча поклонился и пошёл к выходу.
Самыгин находился в смятении: гость казался ему опасным своими крайними идеями, но долг хозяина обязывал быть гостеприимным.
– Куда же вы, Александр Николаевич, так можно подумать, что мы с вами поссорились!..
Радищев вернулся, но разговор не клеился.
– Долго ли вы думаете пробыть в наших местах? – спросил Самыгин.
– Да нет, пробуду ещё несколько дней и направлюсь в Москву…
– Осмелюсь спросить: по служебным делам или по личным?
Радищев помолчал, ответил неохотно:
– Да так, повидать хочу кое-кого из друзей…
Когда они прощались, хозяин, стремясь загладить неприятный осадок, оставшийся после разговора, усиленно стал приглашать Радищева заехать к нему на обед. Радищев обещал и, уже садясь в экипаж, в досаде на самого себя, что дал согласие, пробормотал:
– Боюсь, что ежели снять с этого «просветителя» французский наряд, так останется один помещик…
Мрачный и раздражительный в кругу дворян, Радищев становился другим человеком, весёлым, общительным и ласковым, когда сталкивался с простыми людьми. Александр Николаевич не выносил петербургских светских барынек – намазанных, фальшивых в каждом своём жесте, интересы которых не выходили из рамок парижского журнала мод. В деревне он с трудом сдерживал себя, молча слушая рассуждения соседа-помещика о необходимости телесных наказаний для крестьян, и мог часами разговаривать со стариком пасечником о том, как живут пчёлы и как должны жить люди.
Однажды под вечер Александр Николаевич решил навестить Прокофия Щеглова, прозванного, несмотря на годы, «Прошкой-извозчиком», потому что его иногда посылали с поручениями на почтовую станцию.
После дождливых холодных дней вдруг наступило бабье лето. Заходящее солнце освещало красными лучами поля, деревенскую улицу, избы. У самого выхода в поле стояла изба Щеглова. Большой лохматый пёс спал у ворот.
Радищев вошёл в калитку, пёс приподнял голову, посмотрел на него умными карими глазами, щёлкнул зубами на пролетевшую муху и снова улёгся на прежнее место.
Посередине двора молодая девка, подоткнув подол и сидя на корточках, равномерными движениями доила тучную серую, в коричневых пятнах корову. Ровные струйки молока глухо постукивали, падая в деревянное ведро. Её сосредоточенное лицо, покрытое загаром, сильные красивые обнажённые руки, тяжёлая русая коса были багряными от заката.
Радищев невольно остановился – так она была хороша. Девка окинула его равнодушным взглядом раскосых зелёных глаз, не прерывая работы.
На крыльце показался Прокофий, босой, в белых коломянковых [27]штанах и синей рубахе, подпоясанной шнуром с кистями.
– Батюшка, – взмахнул он руками, – Александр Николаевич, что же это вы так-то… нежданно пожаловали?
– Да вот шёл мимо и решил заглянуть.
Радищев вошёл в избу Большая горница была перегорожена на две половины. В передней стоял стол, покрытый скатертью грубого полотна, вдоль стен расставлены лавки, между ними – самодельный шкаф с посудой, в углу перед иконой светилась лампада.
– Марья! – закричал Прокофий. – Иди встречай гостя!
Из-за перегородки вышла женщина лет пятидесяти, ещё стройная и красивая. Её зелёные глаза, такие же, как у дочери, казались печальными. Она была одета в лапти на белоснежных подвёртках, подвязанных накрест до колен, короткую шерстяную в клетку юбку и белую рубашку с широкими вышитыми рукавами. В её волосах, расчёсанных на прямой пробор и стянутых на затылке в тугой узел, светилась седина.
Марья молча поклонилась в пояс.
Радищев сел на лавку. Прокофий засуетился.
– Марья, накрывай на стол… Я сейчас, Александр Николаевич, я мигом… – и выскочил на улицу. Ему не терпелось позвать соседей, чтобы все видели, как сын барина пожаловал к нему в гости.
Впрочем, в этом не было никакой надобности. Мальчишки уже стояли перед воротами и даже заглядывали в окна избы. Два старика – один толстый, рослый, в белой рубахе, полотняных штанах и лаптях, с седой окладистой бородой и другой маленький, худой, носатый, с выцветшими глазами и волосами, торчавшими на голове во все стороны, как у ежа, в синей ситцевой косоворотке и плисовых [28]портах – тихо разговаривали между собой.
Прокофий, увидев их, замер на месте.
– Егор Иванович, Пантелей Фёдорович, заходите в дом, что же вы?
Егор Иванович подумал, погладил бороду.
– Зайти можно, только не знаю: прилично ли?
Маленький старичок вытянул голову, у него вылез кадык, он стал похож на птицу.
– Оне, баре-то молодые, иногда знаешь заходят по какому делу?..
Прокофий открыл рот.
– По какому именно?
Пантелей хихикнул.
– Известно, по какому. Насчёт малинки, по бабьей части… У тебя Танька-то девка гладкая…
Прокофий покраснел, сделал шаг вперёд.
Егор Иванович посмотрел на маленького старика.
– Ты, Пантелей, как был дурак, так дураком и помрёшь!
Прокофий стал дышать часто, закричал:
– Ворочай от моего дома, зашибу, вот те крест!
Двое мальчишек – чумазый в рваной рубахе и белобрысый в синих коротких штанах – подошли ближе.
Белобрысый зашептал чумазому:
– Сейчас Пантелея бить будут!
Пантелей оглянулся, потом плюнул:
– Тьфу тебе! – и пошёл прочь.
Егор Иванович покачал головой, погладил бороду.
– Ты, Прокофий, того, не расстраивайся… Он сроду был такой вредный мужик… Чего гостя-то одного оставил, пошли, что ли?..
Во дворе они наткнулись на Татьяну. По-видимому, она слышала разговор на улице, потому что лицо у неё было злое. Татьяна шла медленно в дом, покачивая бёдрами и держа ведро с молоком в руках, такая же, как была во время работы – с растрёпанной косой и подоткнутой юбкой, твёрдо ступая по ступенькам крыльца полными загорелыми крепкими ногами.
Прокофий зашипел:
– Танька, ты что, приличия не понимаешь? Приберись! Вот я тебя ужо!..
Татьяна повернула гордую красивую голову и усмехнулась, зелёные глаза её подобрели. Отца она не боялась, в семье её никогда не били.
Между тем Радищев сидел за столом и гладил толстого старого белого кота, который из любопытства пришёл посмотреть на гостя и, соскочив с печной лежанки, прыгнул на лавку.
Егор Иванович поклонился. Радищев протянул ему руку. Старик медленно подал свою – большую, твёрдую, как доска, с выпуклыми, похожими на пуговицы, мозолями. Прокофий скрылся за перегородкой.
Егор Иванович сел, заняв пол-лавки, и неопределённо крякнул. Помолчали. Егор Иванович погладил бороду.
– Погодка-то больно хороша! Душа радуется…
Радищев посмотрел на него.
– Погода отменная. Вы давно здесь живёте?
– Отроду. Шестьдесят годов. Ты меня, наверное, запамятовал. Уж извини за моё обращение. По-нашему, лучше по чести тыкать, нежели с подвохом выкать. А ведь я брата твоего в лесу прятал, когда Пугач здешние места захватил.
Радищев смутился.
– Да! Мне рассказывали. Всё это я припоминаю теперь, как во сне. Да и вы, наверное, изменились.
– Конечно, с той поры, как бы сказать, много воды утекло…
– Что же, по-вашему, лучше стало жить?
Егор Иванович подумал, покачал головой.
– Так ведь как сказать… Мы-то живём хорошо. Батюшка твой, Николай Афанасьевич, человек богобоязненный. Больше находится на пасеке с отцом Палладием. У матушки твоей тоже доброе сердце. Окромя оброка, мы ничего не знаем. Разве что исправник наскочит. А вот сестра моя замужняя живёт ужасть как плохо…
– Почему же?
– Проживает она в шестидесяти верстах от нас в селе Анненковом…
– Это имение Василия Николаевича Зубова?
– Вот именно. Ведь у крестьянина какой помещик, такая и жизнь. Помещик ихний – господин Зубов – человек, как бы сказать, повреждённый. Своим крестьянам он ни жить, ни умереть не даёт…
– В каком смысле?
Егор Иванович погладил бороду.
– Среди зверей такого существа не встречается. Прежде всего отобрал он у мужиков хлеб, скотину, лошадей. В рабочую пору установил кормить их на своём дворе. Нальют им в большие корыта для свиней щи – и хлебай. Чуть что – розги! А не то сажает в острог, который построил в соседней деревне. Одного приказчика держал он там на цепи более года. К тому же господин Зубов сам всех женит и лично ни одной девки не пропускает…
Радищев помрачнел.
– Я что-то не возьму в толк…
Егор Иванович вздохнул:
– Очень это просто. Скажем, живёт мужик с бабой. Родился у них мальчонка, дорос годов до десяти. Мужику нужна ещё работница в хозяйство. А Зубов тут как тут: «Бери, говорит, девку с соседнего двора, ей двадцать лет, здорова как кобыла, да и жени сына на ней». Мужик, стало быть, чешет в голове: девка-то нужна, да какой из мальчонки муж!.. «Бери, говорит, я приказываю, мальчонка не справится, я помогу» И помогает… Как, стало быть, ночь – коты выходят на улицу и помещик с ними…
Радищев засмеялся, потом задумался:
– Это что-то непонятное!
Егор Иванович кивнул головой.
– Вот и мы не понимаем. Бывает, конечно, и в других деревнях, что барин балуется, но такого кобеля ещё никто не видел. Худой, злой, еле ноги таскает, а не только что баб, ни одной пригожей девки не пропускает. Вот и у моей сестры дочь, племянница, стало быть, моя, Глаша, складная такая девица, уже её от Зубова прятали, на улицу не выпускали. Увидел всё-таки! И присылает камельдинера. А камельдинер у него человек старый, тихий, зовут его Афанасий Петрович. Сестра спрашивает Афанасия Петровича: «Вы зачем к нам пожаловали?» Тот вздохнул и говорит: «Барин велел Глашу привести – баню протопить»… Сестра в плач. «У вас полон дом дворовых людей, зачем она вам?» Афанасий Петрович вздохнул, потом вынул платок и сам расплакался.
Радищев вскочил:
– Ну и чем же кончилось?
Егор Иванович махнул рукой.
– Тем и кончилось. Прискакали слуги, схватили её в охапку и увезли в усадьбу. А через неделю она сама пришла – еле душа в теле.
Радищев хотел что-то сказать, но в это время из-за перегородки показалось шествие. Впереди шла Татьяна в сарафане, русые волосы её перевязаны были широкой алой лентой. В руках она держала поднос с рюмкой водки и кусочком густо посоленного хлеба. За ней Марья несла на блюде жареного гуся. Сзади двигался Прокофий с четвертью травника под мышкой. Татьяна поклонилась не смущаясь и, глядя на Радищева зелёными раскосыми глазами, сказала: