– Всё слава Богу. Хотя по несчастью, полагать надо, нездоров был… И до боя, и после баталии, почитай, не появлялся к войскам, и не принимал никого… Доклады по суткам, по двое лежали без резолюции… Мрачен очень светлейший…
   – И с солнцем затмения бывают. А ты старших не осуждай. Молод ещё.
   – Храни меня Господь, ваше величество. Я лишь говорю всё, что видел, не смея утаить от матушки от нашей ни малейшего, хотя бы и против себя самого. А к князю Григорию Александровичу я со всякой любовью и респектом [162]отношусь, памятую, сколь много он для государыни моей, для родины хорошего совершил.
   – Вот, вот. Помни этой, мой мальчик. И я тебя ещё больше за то любить буду. Ну, а теперь говори, не тая, как начал. Вижу, правду ищешь, а не во вред кому.
   – Да я и сказал, ваше величество. Мрачен очень князь… И не то чтобы нездоровье большое. Духом, говорят, тоскует…
   – Это бывает у него. Вам сказать могу. Он о далёком часто думает. Старше я его. Могу раньше умереть… А с сыном, с Павлом, у них вражда большая. Так я думаю, из этого вытекает многое. И в архиереи он уж у меня просился. Надумал, что лицо духовное будет и для моего наследника недосягаемо. А того не хочет понять, верить боится, что я сумею иначе его страхи успокоить… Что я могу… Ну, да о том в своё время потолкуем… Только и всего?
   – Нет, и на телесный недуг часто жалуется князь, – с совершенно детским, наивным видом сказал Валериан. – Ни один доктор, сказывает светлейший, ему помочь не может… А и хворь-то пустая… Зуб болит, сказывает… Зуб рвать хочет… Так сюда ехать собирается, ваше величество.
   Екатерина быстро переглянулась с Платоном и, помолчав немного, испытующе поглядела на юношу.
   Тот глядел в глаза государыне своими ясными, красивыми глазами без малейшей тени смущения, открыто и радостно.
   – Вот как! Пускай. Может, и так… Говоришь, сюда собирается ехать? Хоть я и просила не делать этого?
   – Не знаю, государыня. Все там так говорят, кто к нему поближе. Уже и готовиться стали. Гляди, следом за мной сам пожалует, порадует себя, матушку нашу.
   Вторая стрела была пущена с тем же невинным, детским видом.
   – Милости просим! Надо, видно, и нам приготовиться… Делать нечего… Вот сейчас пойдём на половину на его. Поглядим, что там да как? Прибрать, поправить чего не надо ли? Самой всё приходится… Вот только Платон твой и помогает мне кой-чем. Идёмте…
* * *
   Медленно идут они все втроём по высоким покоям обширного дворцового отделения, предоставленного в распоряжение Потёмкина уже много лет и без перемен. Впереди дежурный камер-лакей открывает запертые двери, приподымает портьеры. Спёртый воздух необитаемых, давно непроветриваемых хором даёт себя знать. Морщится Екатерина, дышит не так свободно, как всегда.
   – Здесь обои сменить надо, – говорит она. – Запиши, в штофной гостиной, в жёлтой. Здесь и мебель худа… Но картины зато… Глядите, друзья… Какие редкости! Денег сколько стоило, вспомнить жаль…
   – Чудесные картины, – с видом знатока подтверждает Платон. – А эти бронзы… А статуи. Им цены нет!..
   – Это что! Вот я вас другой раз в его галерею да библиотеку поведу. Там воистину клады собраны. Умеет раритеты отыскивать светлейший, что говорить!
   – Государыня, нельзя ли нынче взглянуть? – с ласковой просьбой обратился к ней Платон. – Очень хочется видеть… Тут вещи, какие и эрмитажным не уступят! И неужто всё его собственное?
   – Что-то я подарила… А многое и сам он собрал. Дальше мы не пойдём нынче. Довольно. Вернёмся…
   – Уж не откажите, матушка. Глаза разгорелись у меня… Люблю я очень всё такое. Уж пройдёмте… Что стоит? Близко…
   – Вижу, генерал, разгорелись глаза. Не стоит себя тревожить. Будет и у вас то же, погодите. Времени много впереди… Скоро войну кончим. Тогда и я свободнее буду о друзьях своих думать… А дальше нынче не пойду. Я сказала.
   В словах и в тоне Екатерины звучала непривычная для Платона Зубова решимость. Эта женщина вся поддавалась своим настроениям. Теперь в глубине души зрело у неё решение сломить последнее сопротивление Потёмкина, который, судя по всему, собирается явиться и сделать попытку снова овладеть своей многолетней подругой, её мыслями и желаниями.
   И отголоски внутренней решимости, готовности к борьбе отражались и в обращении с человеком, который, собственно, в настоящую минуту был ей ближе и дороже всего на свете, как последняя вспышка радости перед близкой развязкой трагикомедии, называемой жизнью человека.
   Но фаворит этого не понял. Замолчав и надув губы, как капризный, обиженный ребёнок, шёл он за повелительницей.
   Заметив его огорчение, она вдруг невольно улыбнулась и негромко шепнула Платону:
   – А знаешь, ты моложе моего мальчика… Право… по душе!.. Ничего. Это – быстро излечимая болезнь… Ох, мне уж ею не хворать, malgre moi! [163]

IV
ЭСФИРЬ И АМАН [164]

   В феврале примчался Потёмкин в Петербург, опередив свой обширный двор и огромный, воистину царский обоз, который всегда и повсюду следовал за ним.
   Встреча была торжественная и самая тёплая, радушная со стороны императрицы. Так, по крайней мере, казалось для всех.
   Но сам светлейший хорошо знал Екатерину. Это знание и давало ему силу править умной, гордой, вечно замкнутой в себе женщиной почти двадцать лет подряд.
   Это же знание подсказывало ему, что игра его если и не совсем проиграна, то и на выигрыш шансов слишком мало.
   Потёмкин старался понять, что за личность этот новый фаворит, красивый, как херувим, хрупкий, как женщина, и такой неприметный на вид?
   И личные наблюдения, и общий голос подтверждали, что Платон Зубов – совершенно заурядный человек.
   Хорошо воспитанный, прекрасно болтающий по-французски, прочитавший много книг, особенно с той поры, как попал в клетку рядом с покоями Екатерины, Зубов любил прекрасное и мог понять высокие порывы души, хотя сам их никогда не проявлял. Недурно играл на скрипке, но без огня. Словом, это был светски образованный, но бездарный в высшем смысле слова человек. А главное, в нём было пассивное женское упрямство, и не было характера, активной энергии, мужской повадки.
   Природа как будто создала его быть фаворитом женщины с мужским характером, с железной волей, умной, избалованной властью и удачами жизни, и притом весьма немолодой. Платон Зубов вполне искренно подчинялся воле своей покровительницы. Именно это нужно было теперь Екатерине.
   И Потёмкин это понимал, но решил, что без борьбы уступить всё-таки нельзя.
   И борьба началась, тем более упорная и беспощадная, что наружно приходилось надевать личину доброжелательства и даже дружбы.
   В Страстной четверг, 10 апреля 1791 года, в придворной церкви Зимнего дворца люди наблюдательные могли видеть очень интересную, полную глубокого значения картину: Платон Зубов явился к причастию в один день и час со светлейшим «князем тьмы», как обычно звали недруги Потёмкина.
   Екатерина, сама совершенно равнодушная к обрядам, порою позволяла себе даже подтрунивать над ними, называя французским, насмешливым словом: «momerie». [165]Но религиозность Потёмкина была искренней. Все это знали.
   На этом задумала сыграть Екатерина.
   И отчасти эта затея ей удалась.
   Блестящая толпа, наполнившая церковь во время торжественной службы, больше занималась наблюдением за двумя столь несходными соперниками, которые теперь с таким смиренным видом стояли рядом и слушали священные слова о всепрощении, братстве и любви…
   Митрополит с чашей и окружающие его иереи, совершив последние моления, вышли из алтаря, ожидая говеющих, которые стояли большой, нарядной группой с двумя братьями-фаворитами и одним временщиком во главе.
   Невольно Платон Зубов и Потёмкин сделали одновременно первые шаги к возвышению, на котором стоял клир, [166]сверкая своими парчовыми облачениями, освещённый огнями множества восковых свечей и больших церковных лампад.
   С лёгким полупоклоном Платок Зубов остановился, как бы желая пропустить вперёд колосса.
   Потёмкин сперва машинально сделал движение, чтобы воспользоваться его учтивостью. Но вдруг какая-то мысль озарила его важное, сосредоточенное в эту минуту лицо. И мысль эта, очевидно, была далека от настроения минуты, от обстановки, в которой находились оба соперника. Что-то злорадно-насмешливое мелькнуло в живом глазу князя, которым он глянул на Платона, слегка повернувшись в его сторону своим грузным телом. Этот взгляд, серьёзный, но в то же время неуловимо-насмешливый, глумливый, смутил Зубова. Он часто испытывал его на себе и в эти моменты готов был вцепиться, как кошка, в это круглое, упорно, по-птичьи глядящее око соперника. Окружающие тоже заметили эту манеру Потёмкина глядеть на фаворита:
   – Ишь, петух-Голиаф орлом сбоку на цыплёнка-петушонка зубатенького поглядывает, словно местечко высмотреть хочет, куда бы его клюнуть.
   Именно такое чувство испытывал и Зубов. И только обещание, данное Екатерине, да неодолимый страх перед дюжим и страшным во гневе князем удерживали Зубова от резкой выходки.
   Сейчас Потёмкин, всё так же глядя на Зубова, вдруг любезно оскалил свои плохо вычищенные крупные зубы и сделал преувеличенно учтивый знак рукой, предлагая пройти вперёд. Так иногда гуляка-щёголь, желая оказать внимание дешёвой куртизанке, раскланивается перед ней.
   Пятнами покрылось розовое, холёное лицо фаворита.
   Не находя ничего иного, он ещё с большей учтивостью склонился перед «отставным» и сделал даже полшага назад.
   Этот балет, конечно, был замечен всеми. Улыбки, смешки и перешёптывания грозили принять явно скандальный характер. Но то, что действие происходило в храме, сдерживало публику.
   Но Зубов и брат его чувствовали, что пострадавшими лицами являются, скорее всего, они, хотя сила за ними и Потёмкина никто не любит.
   Кто смешон, тот и не прав – вот закон для суждений толпы. А они, маленькие, нервные, суетливые, были теперь именно забавны.
   Неожиданно Валериан, как бы набираясь храбрости, стал выдвигаться вперёд.
   Платон Зубов в это время обратился прямо к Потёмкину:
   – Изволите проследовать, ваша светлость! Я после вас!
   – Нет, почему же, ваше превосходительство. Тут мы, перед Господом, без чинов должны… По евангельскому слову… «Последние да будут первыми»!..
   – «А первые – последними»! – парировал Платон. – Тогда извольте… – И он уже собирался пройти вперёд.
   Но Валериан предупредил старшего брата:
   – Я – самый последний… в роду у нас… Стало, по мысли его светлости, мой черёд. – И быстро поднялся к чаше.
   Даже Потёмкин снисходительно и без горечи улыбнулся при этой смелой, детской выходке и медленно занял свою очередь.
   Екатерина была очень огорчена, когда ей передали подробности мимолётной сцены. Она возлагала большие надежды на такую торжественную минуту, как взаимное прошение о забвении всех обид, которым обменялись накануне Зубов и Потёмкин, и наконец принятие из одной чаши святых Тайн.
   – Немудрено, что двое у чаши не поделили: каждому досыта пить охота, а одному всегда больше достаётся, – толковали теперь.
   Хотя князь и чувствовал, что на этот раз он сумел потешиться над мозгляком, женоподобным Зубовым, над «левреткой в эполетке», как он его звал, но ему не сулили окружающие его куртизаны, придворные, наушники, сплетники и двуличные льстецы серьёзной победы. Они, правда, забегали ещё с чёрного крыльца к князю, толпились и в его приёмных. Но уж не так, как прежде… И далеко не так, как у Зубова…
   Взять к примеру, Державина. Когда встреченный им по пути поэт-царедворец отдал князю очень почтительный, но не лишённый достоинства поклон, где сочеталась рабская льстивость с затаённой амбицией даровитого человека, сознающего себя выше своих господ, Потёмкин поманил к себе стихотворца.
   – Здорово, Гавриил. Что стало редко видать тебя? Раньше часто жаловал в мои клетушки. Под новым солнышком крылья греешь, соловей… либо чиж сладкогласый, а?
   – Куда нам в соловьи, ваша светлость! Тем более что соловьям и вовсе солнца не надобно: они по ночам поют… Да я не по-соловьиному… по-скворцовому больше теперь чирикаю… Да вот с тяжбишками своими маюсь!
   – По-скворцовому?! Не по-дворцовому ли, приятель? Толкуют, в большие персоны попал: шутом у первого человека здешнего состоишь.
   – Напрасно обижать изволите, ваша светлость. Человек я маленький… Ваша вся воля.
   – Ну, не обижайся. Знаешь сам, я на словах хуже, чем на деле… А так люблю тебя. И дар твой ценю, свыше тебе посланный… Так поёшь понемножку? Вон, ночную кукушку нашу, Платошу-святошу, петь стал? Дело ли?
   – И кто сказал вашей светлости? Всё наносы…
   – Наносы? А у меня и на бумаге ода та списана… Приходи, покажу. Кстати, дело к тебе есть…
   – Ваш слуга покорный… Уж коли на чириканье моё свой слух изволите склонять, счастлив и тем…
   – Пой, пой… А я вот читаю теперь… Знаешь, про крыс начал. Умнейшее животное в мире. Прозорливость удивления достойная… Бывает, что кораблю тонуть пора, – они первые с него шмыг на берег. Или в доме пожару быть, а крысы уж вон бегут заранее. Малые твари, а смышлёные…
   Державин понял намёк и сейчас же подхватил:
   – Есть ещё меньше создания, а того мудрёнее… Коли Эзопу верить – комар и льва победить сумел!
   Потёмкин потемнел в свою очередь. Комариное жало Зубова больно ныло и трепетало в его сердце, отравляя кровь.
   С кривой усмешкой он презрительно кинул Державину:
   – Мужики наши ещё умнее. Какой дрянью поля заваливают. А после хлеб растёт. Во всём нужда порою бывает. Так приходи. Ты мне нужен, Романыч…
   Державин молча поклонился уходящему вельможе. Выпрямляясь, он прошептал:
   – Я тебе нужен, смерд такой малый, каков есть. А ты вот великан, да мне не надобен… И никому не нужен более… Никому… никому, никому!.. – злорадно почти в слух твердил обиженный сравнением самолюбивый поэт.
* * *
   Хмурый, стоит и чутко прислушивается у дверей Захар: что происходит в покое Екатерины?
   С другой стороны, у других дверей, в уборной Перекусихина, обе сестры Алексеевы тоже почти прильнули к закрытой двери: казалось, не только слушают, но стараются взорами проникнуть в спальню госпожи своей и узнать как можно лучше, что значит этот громкий говор, взрывы мужского, порою гневного, порою убедительного голоса, который смешивается со знакомым, резким теперь голосом Екатерины, с её рыданиями.
   – В такие дни! Ох, Господи, Владычица милосердная! В такие дни и не жалеет он её, матушки нашей… Тиранит-то как! Господи!.. Нешто за Платоном Александровичем спосылать? – беззвучно причитала Перекусихина.
   – И думать нельзя о том! – замахала руками старшая девица Алексеева, – мужчины в таком разе хуже дикого вепря становятся. Тут и до смертельной баталии дело дойти может. Ничего. Она, матушка, хоть и плачет, а тоже спуску ему, одноглазому, не даст! Видали мы всяких мужчин. Кричит, так неопасно. Хуже, если молчит да дуется. Тут их больше опасаться надо… Тише ты. Услышит, Боже сохрани. Тут уж нам хуже всего будет…
   И слушают, замерев, преданные женщины.
   Екатерина полулежит на кушетке, спрятав лицо в подушки. Глаза у неё заплаканы, лицо покрыто пятнами. Чепец съехал на сторону, хотя она порою и поправляет его быстрым движением полной красивой руки, но этим придаёт только новый крен своему лёгкому головному убору.
   Порою, пользуясь минутой передышки великана, который со сверкающим глазом, с растрёпанными волосами шагает по комнате, извергая потоки укоров и жалоб, Екатерина начинает очень быстро говорить, вопреки своему обыкновению. И тогда явственнее проступает нерусский, немецкий говор, так живо напоминающий цербстскую принцессу, стройную, тоненькую Фигхен, жену цесаревича Петра, которая вставала по ночам, чтобы лучше приготовить урок для своего учителя русского языка.
   – Понять прямо не могу: откуда сие? Чем заслужил такое презрение и забвение, не токмо заслуг… Нет их и не было. Не о них говорить хочу… О любви моей. О преданности безмерной и вечной. Твёрдые доводы к тому давал и давать готов ежечасно… Жизнь сложу тут же по единому слову твоему! Но таковое сносить… Это превыше сил! Брошен, забыт, в шуты поставлен! На общий смех и глум. И кого ради!.. Хоть бы человек был! Пешка… щенок… ничто! И тебя, матушку, словно зельем опоил… Словно чарой обошёл, прости Господи… во дни такие молвить даже грешно. Чего увидала в цыплёнке в том? Что нашла в башке его пустой, в роже его пряничной?.. Мизеришка [167]подобный. Да глазом мигни: десяток тебе во сто раз лучше предоставлю… А тут!.. За тебя досада, матушка… За тебя сердце болит… Уж о себе и не поминаю почти… Думаешь, неведомо мне, как он помаленьку дела все и тебя самоё в руки свои, в обезьяньи забирает?.. Вот, вот… Сам он на себя портрет пишет. Обезьяна у него по столам да по мебелям скачет. Вещи грязнит да портит, парики у почтенных людей грызёт, кои к фаворитишке поганому являются, тебя почитая… Вот и он сам на ту свою обезьяну смахивает… Ну, его счастье, что тебя я люблю да жалею. Я бы ему!..
   – Ах, молчи, молчи, мой друг! Не смей и говорить мне такого ужаса… И не грешно тебе так мучить свою государыню? Я всегда останусь к тебе, как и раньше была… Но дай же мне тоже самой жить, как мне хочется… Боже мой, какая я несчастная. Два моих лучших друга… Ты первый и единственный… И он последний… Пойми, князь: последний… Вот даже Мамонов на что пошёл: оставил меня ради девчонки смазливой. А этот не уйдёт, не оставит, пока сама не захочу. И ты понимаешь это не хуже моего. Так оставь же, князь! Не мучь меня. Дай с ним в покое доживать. Право, он не мешает и не думает идти против тебя… Право, он…
   – Покой! В покое думаешь с ним дожить! Где же прозорливость твоя, матушка? Ты провидица была. Неужто теперь так от склонности к этому мальчишке затемнилась? Он теперь такой тихенький, змея эта подколодная… Да и то уже ковы [168]строит… Вот ты говорить изволишь, что я тебя теснил, а с ним тебе куда хуже придётся. Я о тебе век думал. О благе твоём… О родине. Родины слава – твоя слава и моя слава. Общее счастье. А этот пройдоха… Он куски хватать любит… И пуще начнёт. Отец его – ведомый вор. Кого хочешь спроси. До того дошёл, чуть в Сенат посажен, тяжбы скупает через своих клевретишек. [169]Да сам после те тяжбы в свою пользу и решает, других на сие уговаривая… Да и того мало… Вот Бехтеев на днях ко мне приходил, майор один отставной… Зубов-старик у него воровским манером деревнишку и шестьсот душ захватил… Теперь и отдавать не желает… Позор! Да сказывают, не только на сынка в надежде то творится, а и долю получает любимец твой от всех стяжаний отца-хапуни, взяточника, прямого грабителя. Что о тебе, матушка, думать станут… Господи, да если бы человек хороший… Сам бы я ему ноги мыл да воду пил, тебя ради… А этот… этот…
   Пена появилась в углах губ разгневанного отставного фаворита. Он умолк, как будто опасаясь слишком грубым, грязным словом оскорбить слух женщины, которую всё-таки надеялся образумить и лаской и грозой, как делают отцы с дочерьми, мужья с легкомысленными жёнами. Долголетняя близость и общность интересов установили между подданным и государыней почти супружеские отношения.
   Но на этот раз все усилия Потёмкина были напрасны.
   – Нет, не может быть… Ты ошибаешься насчёт Платона. У него столько врагов! Нет, нет! – повторяла Екатерина, уткнув лицо в подушки и на все грозные упрёки отвечая только горьким плачем.
   Уже не первый раз со дня приезда Потёмкина происходили такие сцены, но сейчас ему хотелось довести всё до конца.
   – Вот, матушка, прямо тебе скажу: между нами двумя выбирай! Ни единого разу ты слова такого от меня не слыхала. А теперь сказал и твёрдо буду держаться его! Не себя ради… Тебя и отечество спасая, сей выбор тебе кладу. И без страха ответ дай, матушка. От тебя отойдя, ни к кому на службу не отдамся. Вон, доносили тебе, что и румынским господарем я быть собираюсь, и в курляндские герцоги на вольное правление тянусь… И в польские короли пройти собираюсь, от тебя отойдя. Богом клянуся, враки всё! Высшая радость моя, высшая честь, великое счастье тебе служить, тебя покоить. Довольно у меня всего, что на земле ценно. А верю я в Господа моего… Хотел бы и нетленных благ для спасения души собрать малость. Свято присягу свою держал и держать стану. Он при тебе будет – я тут не жилец. В монастырь ли, в поместья ли свои поеду… Там видно будет… Но цесаревичу служить не стану, как тоже опасения тебе вливали дружки мои… Предатели!.. Вот и выбирай!..
   – Да что ты! Да как это можно, – вдруг перестав рыдать, совершенно твёрдо, почти строго заговорила Екатерина. Она даже как будто обрадовалась, что от личности Платона беседа перешла к более общим вопросам. – Да могу ли я без тебя! И думать не смей… Мы оба с тобой служили государству… столько лет! И помереть на службе должны. Вот тогда смеешь говорить, что присягу свято держал. Тогда и к Богу придёшь со спокойной душой. А иначе и быть не может… Слышишь?
   И властно, почти вдохновенно звучит голос этой женщины, за минуту перед тем, казалось, разбитой и подавленной.
   – Умереть на службе родине? В том присяга и честь, полагаешь ты? Правда твоя, Катеринушка-матушка!.. Добро, что напомнила. Да сама-то почему не так делать сбираешься?
   – Я?! Чем? В чём? Укажи! Мои дела сердечные царства не касаемы. Сам про то, Григорий Александрыч, лучше иных ведаешь… И грешно бы тем корить меня. А тебе вдвое! Я же слова не говорю тебе, хотя многое слыхала и наверное знаю, как ты и на самом поле брани тешить себя изволишь с сударками с разными, пирами да затеями. Знаю, делу у тебя время и потехе час…
   – А-а! Вот уж как! Об этом ты мне пенять начинаешь. Себя обеляя, на меня вину взводишь… Не бывало того, сказать и я могу! Ну, в таком разе беседе нашей всей и конец надо дать! Бог в помощь, матушка! Не пожалей, гляди… О том лишь и стану Господа молить. А уж больше докучать тебе не стану… Прости! – И, сильно хлопнув за собою дверью, вышел Потёмкин из комнаты.
   Сурово, гневно поглядел мимоходом на Захара, в котором тоже замечал какую-то обидную перемену, и широкими, тяжёлыми шагами направился на свою половину, мелькая в зеркалах, напоминая своей высокой, широкоплечей фигурой Великого Петра, как будто воскресшего в теле неукротимого великана, одноглазого князя Потёмкина.
   Едва он ушёл, женщины, сторожащие под дверью, вбежали в комнату, стали поить водой и растирать виски Екатерине, снова почувствовавшей изнеможение.
   – Генерала позовите! – слабо прошептала она и снова залилась слезами, теперь уж и сама не зная почему.
   В словах Потёмкина, в звуке голоса, которым они были сказаны, ей послышалась какая-то мучительная, ещё незнакомая до тех пор нота.
   И долго звучало в ушах измученной женщины это последнее «прости!» человека, после многих лет вынужденного уступить своё место другому…
* * *
   С большей или меньшей силой ещё несколько раз повторялись сцены, вроде описанной выше. Но не такие бурные и захватывающие выходили почему-то они. Всё главное было высказано. А повторения только вызывали взаимное недовольство и раздражение, тем более тяжкое, что его приходилось скрывать от посторонних глаз, ото всех окружающих.
   Но тайну Полишинеля, конечно, знал весь город, и она служила предметом всяких пересудов, толков и предсказаний…
   Другой темой для разговоров служили грандиозные приготовления к празднеству в Таврическом дворце, которое задумал дать Потёмкин для государыни.
   Приготовления эти начались почти немедленно после Пасхи, которая пришлась на 13 февраля, и длились больше двух с половиной месяцев.
   «Потёмкинский праздник», состоявшийся 28 апреля, описан очень подробно многими современниками и более поздними историческими бытописателями.
   Сам по себе он отличался от других подобных затей того века только грандиозными размерами и суммой денег, потраченных на него Потёмкиным.
   Одного воску пошло на разные плошки, [170]факелы и прочие приспособления для иллюминации больше чем на семьдесят тысяч рублей. А в общем праздник стоил триста тысяч тогдашних серебряных рублей.
   Были тут и длинные улицы, застроенные временными домиками и декоративными замками, имелись налицо и жареные целые быки для народа, с позлащёнными рогами и посеребрёнными тушами…
   Приключилась и неизбежная в таких случаях давка, где погибло несколько человек. Даже экипаж императрицы с большим трудом пробрался к подъезду, где Потёмкин в блестящем маскарадном наряде, осыпанный крупными бриллиантами, ожидал свою благодетельницу и поднёс ей драгоценный скипетр, как богине счастья, с крупным, редким по величине и по ценности, сапфиром наверху. На фронтоне дворца красовалась надпись: «Твоё тебе принадлежит!»
   Вензеля Екатерины, составленные из всевозможных лампионов, [171]прозрачных хрусталей разного цвета, освещённых изнутри, из цветов и зелени, видны были повсюду.
   Всего было созвано на пиршество около трёх тысяч по именным билетам, не считая простого народа, который сзывался особыми герольдами