– Да?! Прекрасно. Теперь вижу, верю. И он, Константин… Его зови, Алексей Андреич! И будешь свидетелем… И его зови!.. Но пока, мой сын, храните тайну. И не спорьте с больной старухой, чтобы она ещё чего худшего не придумала… Понимаете, ваше высочество?!
   – Слушаю, ваше величество…
   – Величес… Да, да! С этой минуты я для вас – ваше величество, вы правы… Раз присяга принята вами будет… вы правы… Ха-ха-ха!.. Назло всем… и ей, этой… старой, хитрой матушке моей, императрице Екатерине… «великой»… Ха-ха-ха!.. Всё-таки я величество, и никто другой…
* * *
   24 сентября, через неделю после беседы с отцом и присяги, Екатерина получила от старшего внука письмо следующего содержания:
   «Ваше Императорское Величество!
   Я никогда не буду в состоянии достаточно выразить свою благодарность за доверие, каким Ваше Величество изволили почтить меня, и за ту доброту, с какою изволили дать собственноручное пояснение к остальным бумагам. Я надеюсь, что, видя моё усердие заслужить неоценённое благоволение Ваше, Ваше Величество убедится, насколько сильно я чувствую значение милости, мне оказанной.
   Действительно, даже своею кровью я не в состоянии отплатить за всё то, что вы соблаговолили уже и ещё желаете сделать для меня. Бумаги эти с полною очевидностью подтверждают все соображения, которые Вашему Величеству благоугодно было сообщить мне и которые, если позволено будет мне высказаться, как нельзя более справедливы. Ещё раз повергая к стопам Вашего Императорского Величества чувства моей живейшей благодарности, осмеливаюсь быть с глубочайшим благоговением и самою неизменною преданностью.
   Вашего Императорского Величества всенижайший, всепокорнейший подданный и внук
Александр».
   «Ну, вот и хорошо! – подумала Екатерина, глядя на ровные, чёткие строки письма. – Немножко холодно. Но дело такое, что нежности тут были бы не к лицу. У мальчика есть такт. И как он мило пишет. Интересно, кто поправлял ему слог. Лагарпа нет… Верно, Чарторыйский… Но теперь главное сделано! Хвала Небу!»
   И она долго вглядывалась в текст письма… По-французски князь писал тоньше и связнее, чем по-русски. Даже на её собственный почерк похож почерк внука…
   Если бы и правление его было похоже по удачам на её царствование…
   «Тогда счастлива будет воистину Россия», – со вздохом подумала Екатерина.
   Но до получения этого приятного письма, в правдивости которого и не подумала усомниться старая государыня, ей пришлось пережить немало тяжёлых минут.
* * *
   На 20 сентября, как раз в день рождения цесаревича Павла, назначен был отъезд короля и герцога со свитой.
   Но за три дня до того, для прекращения лишних толков и сохранения приличий, жених и невеста обменялись подарками, и было оглашено, что всё обстоит благополучно. Предложение Густава-Адольфа относительно совещания с Генеральными штатами было как будто принято всерьёз и пущено в большую публику.
   Сватовство, как оповестили столицу, состоялось. Но вопрос о греческой вере невесты заставляет отложить дело на два месяца, и, конечно, будет решён Генеральными штатами благоприятно.
   Общество сделало вид, что удовлетворено причиной отсрочки. Но имя княжны Александры было у всех на языке, и произносили его с нежным сожалением и участием даже те, кто никогда не видел малютки…
   Красивы и богаты были подарки жениха. Он вспомнил, какие камни любит его невеста. Крупные сапфиры и изумруды сверкали в тонкой изящной оправе на тёмном бархате тяжёлых, больших футляров.
   Ничем не выдала своего отчаяния девушка, когда ей принесли подарки навсегда уезжающего жениха. Не хотелось ей при чужих, посторонних людях обнаружить своего горя.
   Но едва ушли чужие, она только сказала с мольбой:
   – Уберите… унесите, скорее унесите это…
   И снова долгие, неудержимые рыдания потрясали молодое, нежное тело покинутой ещё до брака бедной малютки невесты.
   Как ни странно, но в мрачных стенах павловских дворцов, рядом с дворцом Екатерины, где царило распутство русских вельмож и их жён, смешанное с тонким развратом, занесённым в Россию с берегов Сены, – в этом омуте уцелела такая чистая, невинная душа. Словно голубой цветок среди гнилого, глубокого болота, расцвела княжна, ещё не успела узнать жизнь и была уже раздавлена, измята руками честолюбцев и глупцов, которые не подумали, как тяжело будет расплачиваться чистой душе за их ошибки и грехи…
* * *
   В день рождения цесаревича Павла императрица поднялась с постели позже обычного времени.
   Неудачи приходят всегда чередою: мелкие следом за крупными.
   Два дня тому назад, желая принять ванну, Екатерина, не желая никого беспокоить, осторожно двинулась к лестнице, ведущей вниз, где ждали прислужницы, обычно помогающие ей при мытье.
   Также осторожно, чувствуя, как слабы и неверны её шаги, стала спускаться она по первой, небольшой лестнице, вдруг оступилась и покатилась вниз до самой площадки.
   Лёгкий крик и шум падения долетел до слуха Захара который сидел в соседней прихожей. Он кинулся к Екатерине, едва поднял её грузное тело и довёл её, тихо стонущую, до постели.
   – Не говори генералу… никому… Что, лицо ушиблено? Знака нет? И хорошо… Роджерсона позо…
   Она не договорила, потеряв сознание.
   Но сильное тело справилось и с этим довольно легко. Пришлось пустить кровь опять; несколько синих подтёков осталось на боку и на груди.
   А через два дня Екатерина уже работала, принимала министров и, как всегда, остаток вечера сидела за картами.
   В день рождения Павла снова вернулась досадная немощь к Екатерине.
   – Знаешь, Саввишна, – обратилась она к верной старой служанке, меняя утренний капот на дневное обычное платье, – что-то особенное нынче произойти должно. Покойную государыню видела я во сне… и матушку свою… И его… мужа… Всё мне теперь снится он. Иной раз боюся, право, в тёмный угол поглядеть к вечеру. Вдруг привидится от расстройства моего? Что станет со мною? Только гляди, строго приказываю: не проболтайся. Смеяться станут надо мной, что о таких глупостях думаю. Сама век надо всем этим шучивала. А вот под старость вышло…
   – Известное дело, под старость всякий человек умнее становится. Чего раньше не знал, то понимать может, матушка.
   – Вот как… А ты, видно, никогда не состаришься, если по-твоему правда…
   – Ну, как не стареть? Это тебе Бог веку и красоты даёт… А мы?.. О-ох… Дожить бы скорее – и на покой. Тебя вот только жаль оставить. Кто тебя беречь станет?
   – Некому, верно. Правда твоя, старая ты ворчунья… Да вот гляди… Я не мимо сказала… Гляди, – волнуясь, даже бледнея, быстро заговорила императрица, направляясь к окну, – что это? Туча… Сразу набежала… Молния сверкает… Как сильно… Гром!.. Слышишь, гром… Генерала позови… Не уходи сама. Зотов пусть, а нет Захара – Тюльпину скажи. Сама останься…
   – Матушки! В жисть грозы не баивалась. А тут гляди, – заворчала, выходя, Перекусихина, распорядилась и сейчас же вернулась, поправила неугасимую лампаду перед образом, продолжая ворчать: – Что нашло? Что припало? Господи! Хоть с уголька опрыскивай, одно и есть…
   – Довольно… уж всё прошло… неожиданно так, вот и смутило меня. Я ничего неожиданного не переношу. Знаешь, старая. А грозы не боюсь. Дивно только… Чудо прямое… Стой, стой… Дай припомнить… Так и есть, – снова бледнея, опускаясь в кресло у окна от внезапной слабости, забормотала Екатерина.
   – Что с тобою, матушка? Али доктура снова звать?.. – встревоженно спросила Перекусихина.
   Голос Зубова, вошедшего в эту минуту, прозвучал, как эхо:
   – Что с тобою, матушка государыня? Роджерсона надо звать?..
   – Ах, ты? Идите, идите, генерал… Пустое. Слабость небольшая. А эта дура уже тревогу готова поднять. Видите – гроза… Я говорю: в такую позднюю осеннюю пору… Я говорю, – Екатерина как-то странно улыбнулась, словно через силу, – говорю, что вспомнила…
   – Что вспомнила, матушка? Не тревожьте меня, ваше величество! Вон на вас лица нет… Иди, скажи, врача позвали бы, Марья Саввишна, прошу тебя…
   – Иду, иду, батюшка Платон Александрович… А вы вот спросите её, что вспомнила? Может, вздор какой… А себя, других тревожит… Вспомнила!
   Ворча, ушла камеристка.
   – Давно уж это. Но я не забыла… Сорок, почитай, лет тому назад… Как пришло время государыне Елисавете кончаться… в тот самый год… тоже гроза поздней осенью грянула… Вот, вот такая же сильная… И деревья трепались по ветру, и стонало в парке… И дождь хлестал… А молнии… Вот, вот, как эти… Помилуй, Господи… Как близко ударило… Грохот какой…
   Она закрыла руками глаза.
   Зубов должен был сделать усилие, чтобы преодолеть невольный страх, навеянный воспоминаниями Екатерины, сильным блеском молнии и грохотом громового раската, так некстати грянувшего в этот миг.
   Но он сейчас же громко, хотя и принуждённо, расхохотался:
   – Ваше величество… неужели вы забыли опыты скромного друга вашего с этим электрическим спектаклем, который сейчас столь пугает вашу расстроенную душу? Не желаю покидать вашего величества. Не уйду от тебя, матушка, то бы можно спустить мой змей золочёный. Вот бы искр принесло. Что осенью гроза, тоже понятно. Лето позднее стояло, жаркое. Осень – тёплая необычно. И собралось довольно зарядов в облаках наверху и в земле. Вот и чудо всё. Быть может, так оно случилось и в год смерти той покойной государыни.
   – Так явилось оно и в год смерти твоей государыни, – грустным, значительным тоном произнесла императрица, не отводя глаз от окна, за которым бушевала гроза и буря.
   – Что вы, что вы, матушка, ваше величество! – начал было Зубов, но затих и тоже посмотрел в окно.
   Ему вдруг показалось при блеске яркой молнии, в грозовой полутьме, которая наполняла теперь покои, что лицо императрицы совсем как у мертвеца…
   А Екатерина продолжала спокойно, значительно:
   – Сколько бы ни было у матери детей, внучат, правнуков… Ей и самого малого, и самого далёкого жаль, если уходит он. Понимает, что смерть своё берёт, а всё жаль! Мы – дети великой природы… Она рождает… и губит нас. А может, ей тоже жаль?.. И рыдает она…
* * *
   Большое, многолюдное собрание у «новорождённого» цесаревича Павла.
   Двери настежь повсюду, видны по-праздничному убранные покои, заставленные цветами, деревьями в кадках. Старинная, богатая мебель освобождена от чехлов, какими по-немецки аккуратная Мария Фёдоровна велит покрывать её всегда.
   Императрица с семьёй, окружённая самыми близкими людьми, сидит в уютной гостиной.
   Сегодня в доме праздник, который привыкли справлять радостно.
   А все сидят теперь в чёрном, только белые перчатки резкими пятнами выделяются на фоне чёрных материй, чёрных вуалей, спадающих с головы у дам… При дворе траур по королеве Португальской, близкой родственнице императрицы.
   – Совсем немецкие похороны, – с улыбкой оглядевшись, замечает императрица, – там тоже принято так сидеть, в белых перчатках при чёрном наряде…
   Все улыбаются.
   Невесёлая, горькая улыбка у всех.
   Обширный театральный зал отведён для ужина.
   Как бывали веселы здесь эти ужины порой… Особенно в небольших ложах, где из-за тесноты тоже накрывались отдельные столики на три-четыре куверта. [213]Обычно молодёжь собиралась своими кружками в уютные ложи…
   Тосты, смех, веселье, влюблённый шёпот под шумок…
   Даже и во дворце у Павла не может без этого шёпота, лепета прожить весёлая молодёжь.
   А сейчас не то у всех на уме.
   Король уезжает… Как бледна Александрина… Павел держится поодаль ото всех, в тени, как будто стыдится окружающих, желает избежать и сочувственных взоров, так же как и насмешливых, бросаемых ему вслед врагами вроде Зубова, Моркова, Пушкина, Вяземского и других. О, он знает их всех хорошо! Конечно, сам не подмечает, не видит цесаревич таких взоров. Но он чувствует их на себе… Он многое чувствует, о чём не подозревают другие, никто в мире! Пожалуй, его бы тогда родная мать назвала сумасшедшим и ещё при жизни заключила, радуясь облегчению в затеянных ею планах… Про них тоже многое знает Павел. Но молчит… Он молча, сам в себе, готовится к чему-то…
   И только порою, случайно встречаясь на ходу с Александром, со своим первенцем, сразу пристально вглядывается в лицо, в глаза юноши… И сейчас же проходит мимо. Он ещё не видит ничего в этих глазах, чего надо бояться ему, отцу своего первенца… А остального он не побоится… когда придёт час… Он близок, это чует Павел. И хотел бы запрыгать, запеть.
   Но ещё сумрачнее и строже становится его лицо. Он словно видит большой зал во дворце. Свою дочь, себя… Свою мать… Слышит, как ненавистный фаворит подходит и тихо говорит ей:
   – Король не придёт!
   Проклятая минута!
   Нет, святая минута! Она приближает что-то прекрасное, великое… И забывает о перенесённом стыде Павел, о годах гнёта и мучений… Но тут же поспешно отходит ото всех, чтобы кто-нибудь не прочитал затаённых дум Павла на его лице. Из дальнего угла окидывает окружающих взором хозяин. И только на одно лицо хочет и боится поглядеть: на лицо матери.
   Он поглядел раз, что-то прочёл на нём, обрадовался… И боится поглядеть снова, чтобы не испытать разочарования, не прочесть иной вести… Не такой радостной для него, для наследника, но более желанной для самой государыни, матери его.
   Как даровитая, прирождённая комедиантка, Екатерина чувствует упадок настроения у своей блестящей «публики». Она желает красиво доиграть роль до конца. Она умеет оживлять большие толпы, забавлять пустяками и веселить сквозь слёзы.
   Преодолев свою грусть и слабость, обходит она ужинающих, останавливается у разных групп… Всем находит ласковое, милостивое слово, в то же время даёт явное доказательство, что императрица не пала духом, что она спокойна и здорова, а не собирается умирать от огорчения, как шепчут её некоторые «друзья»…
   И понемногу меняется вид и настроение похоронного пира. Звучат кое-где шутки, смех… Звенят бокалы, края которых сталкиваются друг с другом, орошая пеной цветы, брошенные на роскошно убранный стол…
   Всё было бы хорошо. Но отчего так бледна Александрина? Отчего суров и неулыбчив её отец? Отчего так медленно движется вперёд грузная фигура императрицы? И даже словно меньше ростом стала она, хотя старается так же высоко, гордо нести свою красивую ещё голову, как это делала всегда…
   Варвара Головина, сидя рядом с молодой графиней Толстой, негромко говорит ей:
   – Я видела твоего мужа у великого князя… Вчера, ночью… Я знаю кое-что… Побереги его… И надо поберечь Александра…
   – О, пустое… Тут нет ничего… Так, вздор… Дела по службе… Ты ошибаешься, Barbe. Но как бледна Александрина…
   – Ничего, всё пройдёт. Я даже рада за неё, что так вышло. Какой злой, бездушный человек. Она не была бы с ним счастлива…
   – И я так думаю, – говорит Толстая. Тарелка почти пуста перед нею. Она не нужна. Молодая женщина берёт тарелку, поднимает над плечом, чтобы лакей, стоящий сзади, переменил прибор.
   Но вместо лакея – чья-то женская прекрасная белая рука с крупным бриллиантом на пальце берёт тарелку.
   Толстая оглянулась, вскочила, вспыхнула, как огонь. Дрожит смущённый, испуганный голос…
   – Ах!.. Ваше… – Голос оборвался.
   – Вы испугались меня, графиня? Вы меня боитесь? Что во мне нынче такое страшное?..
   – Я смущена, ваше величество, что не взглянула назад… Отдала вам тарелку…
   – Что же? Я стояла недалеко… говорила с Львом Александрычем… Вот он сидит. И пришла вам на помощь… О чём толковали, сударыни?
   – Да так, пустяки… Много чудаков ещё есть у нас… Вот этот князь Белосельский… Чванный какой, страх… А, надо бы думать, понимать должен кое-что. Побывал повсюду, в чужих краях. Видел, как люди живут…
   – Дорога дурака не красит… Только рака красит горе, – невольно с лёгким вздохом произнесла государыня. – Ну, веселитесь… Ай, батюшки, пудры сколько с причёски на платье насыпано… На чёрном выдаёт. Не то что на цветных туалетах. Да, к слову, Малюшкин ваш, князёк, как потешил меня… Тоже во Франции побывал. Видел, что там пудра у франтов на спине белеет. Не понял, что осыпалась с парика. Приехал, спину пудрить себе велит. Такая, мол, последняя мода в Париже! Забавный…
   – Спину пудрит… Ну, это стоит смеху!
   И обе молодые собеседницы государыни громко засмеялись.
   Дальше идёт императрица, сыплет ласки, шутки…
   Она решила с блеском доиграть свою роль до конца.
* * *
   Слабо освещена неуютная, обширная спальня.
   Мария Фёдоровна уже в постели. Но она не спит.
   Павел в шлафроке, в туфлях, с колпаком на голове расхаживает по комнате, вроде своей матери… Но в наружности, в движениях сына нет той силы и величия, как у матери.
   На ходу он и здесь, в туфлях, марширует, как на плацу, вытягивает носок, ставит сразу, по-птичьи, на мягкий ковёр большие, не по росту, ступни своих слабых, тоненьких ног… Такие же несоразмерно большие кисти рук взлетают почти при каждом шаге, и забавная тень рисуется на ближней стене. Порою одна рука хватает разлетевшиеся полы халата, запахнёт их, упадёт – и полы опять разлетаются, как трепетные крылья большой водяной птицы пеликана, бредущего на тонких ногах и приседающего слегка на ходу, движеньем крыльев сохраняющего равновесие…
   – Когда же это кончится наконец? – на высоких нотах, визгливо и в то же время хриплым, часто срывающимся голосом выкрикивает Павел. – Сил моих нет! Столько лет терплю… С самого дня рождения! За что судьба потешается надо мною? Кто проклял меня? Все живут как люди… Один я… Вот уж полвека скоро маюсь… И нет конца… За что? Почему? Вас спрашиваю, Мария Фёдоровна, почему?
   Молчит она. Отвечать нет смысла. Весь день хорошо прошёл. Но среди вечера подул южный ветер, и сразу нервы разошлись у цесаревича. Едва мог он вежливо проводить императрицу и гостей… Но здесь, в четырёх стенах отводит душу, клянёт судьбу, и мир, и людей… И негодует и проклинает. Плачет порой, пока усталость не охватит смятённую душу, больное тело, и он уснёт тяжёлым, тревожным сном.
   Слушает молча жена и ждёт, скоро ли смолкнет Павел.
   А он опять заговорил:
   – У меня, в моём доме – насмешки, глумленье надо мною! Думают, я не замечаю ничего? И другие говорят мне… Много говорят. Вот теперь сына против отца поднимать вздумали. «Бабущка-де скоро умрёт! Готовься царствовать. Тебе завещан трон, не отцу… Партию собирай! Отца чтобы не допустить, если он…» Да-с, вот что вашему сыну толкуют. Добро, что ещё молод, неиспорчен… и робок мой сын… Ошибутся… Ни на что не осмелится наш сын! Я буду царствовать, я! И почему бы нет? Почему он? Почему – все, да не я? Проклятье! Не нравлюсь… Матушке родной не нравлюсь… Никому не нравлюсь… Вам тоже не нравлюсь… А? Говорить извольте, если спрашивает муж… Почему? За что? Я ли виновен, что вышел таким? Я другим мог быть… Рост разве мой? Вот рука моя! Мужчины рука! Нога тоже настоящая! Большая, широкая… А тут!..
   Он ударил себя по бокам, по груди.
   – Задушили, заморили… В пуховиках томила бабушка, императрица покойная. Отчего мать не вступилась? Вырастила же моих сыновей?.. Вон какие… Мои ведь они! А? Я вам говорю! Или не мои? Вон нос у Константина – мой совсем… Александр – он на вас, но и на меня походит… Мой он сын, я спрашиваю?..
   – Мой друг!..
   – Не слёзы ль снова? Не терплю! Не обижаю вас, не сомневаюсь. Подтверждения словам моим хочу… Только и всего-с!.. Мой сын?
   – Ну, можешь ли ты…
   – Мой, значит! Какой большой, красивый… И я таким бы мог быть… Заморили, задавили с колыбели… Потом Панин калечил… Душу извратил, тело засушил… Виды были на то… Политические виды у матушки моей!.. Хе-хе-хе!.. И потом душили… И теперь… Сорок два года давят, дышать не дают… И говорят, что зол я… Что причуды у меня… Разве я не был бы добрым? Разве жаден, завистлив я? Людей не люблю? Бога не боюсь? Не жалею всех… Жалею. Да себя больше всех жаль… Нищий счастливее меня: у него мать была, семья… У него сыновей не отымали… Его не теснили, не давили. Он мог смеяться, когда весело, плакать, когда скука… А я не могу. Должен под чужую флейту плясать… Оттого и стал таким… Вот, вот…
   Он подошёл к зеркалу и пальцем стал тыкать в стекло, в своё изображение, которое неясно отражалось при свете свечи в шандале [214]на ближнем столе.
   Вдруг произошло что-то странное.
   Павел схватил тяжёлый бронзовый шандал и с размаху ударил в то место, где отражалось его смешное, теперь искажённое гневом лицо.
   Гулко пронёсся удар, звук которого отражён был доской под стеклом.
   Звеня, посыпались осколки.
   В ужасе вскочила великая княгиня, кинулась к мужу:
   – Что ты сделал, друг мой?
   – Ничего, смотри… Какая рожа!.. Души моей не видно!.. Вот, рожа… Её видать!
   Он, как зачарованный, продолжал глядеть в зеркало.
   Что-то странное получилось там.
   Куски выпали, но небольшие. Слабая рука выкрошила рану в гладком стекле. И зеркало отражало лицо Павла, но вместо носа чернела выбоина. Другая темнела на виске, словно глубокий пролом. Трещина пришлась там, где отражался рот, и искривила его в странную улыбку.
   Потом, четыре года спустя, увидя мёртвого мужа, Мария Фёдоровна вспомнила эту минуту. Но сейчас другая мысль наполнила её безотчётным, леденящим страхом.
   – Зеркало разбил… Мертвец… покойник будет в доме…
   – Не в этом, нет, не в этом! Я так хочу!.. И заставлю самую судьбу изменить свои решения!.. Я знаю её волю… Нынче вечером я читал её…
   – Где, друг мой? Дорогой мой муж, успокойтесь… Вы больны… Где вы читали? Что?
   – Смерть!.. Я прочёл слово «смерть»… Где?.. На лице императрицы… у матушки моей… Тс… молчите… Никому ни слова, пока… Тс… Хе-хе-хе… Я прочёл! Как весело… Как тяжело мне! Проклят я!.. Прокляты! Прокляты все!.. Прокляты злобной судьбою!..
   То смеясь, то рыдая, упал он на кровать и вскоре умолк понемногу.
* * *
   Полтора месяца прошло.
   Самые глубокие раны если и не заживают порой, то люди перестают чувствовать невыносимое их жжение, острую боль первых дней.
   Всё притупляет незримое, ласковое время, всё врачует своей всесильной рукой!..
   Не плачет так часто и сильно юная княжна. Даже стала улыбаться порою… Поправилась и бабушка её, императрица.
   Заботы по царству, придворные печали и радости, безделье и дела снова наполняют ум, привычный к неустанной деятельности.
   До конца октября ещё сильно недомогала императрица, но дел набралось столько, самых важных, неотложных, что пришлось пересилить и себя и свой недуг.
   Когда Роджерсон уговаривал её полежать, поберечь себя, она отвечала с оттенком раздражения:
   – Столько лет знаете свою больную и всё одно поёте. Стоит мне переломить болезнь, она и пройдёт. Не в первый раз!
   А тут добрые вести стали приходить, как будто удача снова улыбнулась. Шестьдесят тысяч штыков с Суворовым во главе, [215]посланных на помощь рухнувшему трону Бурбонов, поддержали старую славу.
   Принуждая к отступлению передовые отряды республиканских войск, шли вперёд суворовские «детки», чудо-богатыри, которых умел вести к победам и к смерти вдохновенный старик, полубезумец и полугерой…
   Они рвали на себе в клочья мундиры, разбивали обувь и с босыми ногами били и отбрасывали за Рейн отряды генерала Моро. Только Бонапарту, гению революции, ставшему затем её злым гением, на Аркольском мосту, 6 ноября 1796 года удалось остановить движение этой русской лавины, катящейся по кровавым нивам Европы для охраны кучки Бурбонов, отверженных своим народом и осуждённых Историей.
   Но это случилось в минуту, когда Екатерину уже не занимало ничто земное…
   А пока пришли приятные для императрицы вести. И снова воспрянула духом и окрепла телом эта сильная, неугомонная женщина, словно решившая упорно бороться и против старости, и против неудач.
   Так, по крайней мере, казалось людям.
   Никто не знал, какие страдания, душевные и телесные, выносила она, стараясь не выдать чем-нибудь своей мучительной тайны.
   Екатерина сама слишком хорошо изведала жизнь, сама в себе носила все зачатки хорошего и дурного, чтобы не знать людей, особенно свой собственной двор, свой народ.
   Как ни странно, но самообольщения не было у этой умной правительницы людей.
   Она доказала это всею своею жизнью. Никто до неё и после, занимая трон, не заботился столько о прославлении своего имени, как эта Великая Екатерина…
   Она сыпала золотом философам и поэтам, книги которых читались, к словам которых прислушивался весь мир. И, как благодарное эхо, звон червонцев русской императрицы превращался в поток восхвалений «Семирамиде Севера»…
   Не жалея народных денег и крови своих подданных, начинала она военные авантюры, завершение которых приносило только ряд реляций о победах войск императрицы на суше и на воде. Но народу, государству мало пользы было от тех побед.
   Только бескровные завоевания Крыма и Польши округляли владения. Но именно эти «завоевания», сделанные под шумок, за счёт бессильных, слабых соседей, не много славы прибавили к имени «победительницы» и в глазах потомства и даже современников.
   Правда, генерал Тутолмин в полном собрании Сената решился нагло возгласить, обращаясь к Платону Зубову:
   – О, сколь не походите вы на «злотворного гения», который присоединил к России дальние степи казацкие, гнёзда гибельной чумы, тогда как вы завоевали в Польше области плодоноснейшие, на рубеже лежащие с сердцем образованных стран, и жертвуете неустанно счастием, здоровьем, лучшими годами жизни для славы государыни.