В воздухе разносился стук молотов, звон падающих металлических частей, сливалась немецкая и русская ругань. Толкотня была как на площади. Сверху доносился мерный стук типографских станков, шум от перебрасываемых тюков бумаги, топот. В первом этаже печатались «Московские ведомости», [35]«Прибавления» к ним, «Детское чтение для сердца и разума». Скромная Университетская типография, выпускавшая шестьсот экземпляров газеты в день и несколько десятков книг в год, в которой даже печатание сочинений Ломоносова приостановилось, потому что в типографии не хватало «иже с краткою», теперь работала день и ночь.
   Тираж «Московских ведомостей» дошёл до шести тысяч, столько же печаталось «Прибавлений» к ним, а книжный цех был так загружен, что у касс наборщики стояли плечом к плечу. Типография расширялась непрерывно. Всё время из-за границы доставлялись новые машины и шрифты, люди работали не разгибаясь и всё-таки не могли справиться с бесконечными рукописями русских и переводных романов, учебников и других книг, которые стремился выпустить неутомимый издатель.
   На третьем этаже помещалась редакция «Московских ведомостей» и квартира Николая Ивановича Новикова. Суета в этих комнатах царила необыкновенная. В обширной передней были грудами навалены шляпы с позументами по краям, плащи, форменные треуголки.
   В следующей за ней комнате у обширного стола, уставленного блюдами и бутылками, толпилось множество народа. Студенты и офицеры в мундирах, молодые люди с косицами и в буклях, в кафтанах с большими обшлагами и клапанами, узких панталонах и туфлях с пряжками, на высоких каблуках стояли группами у окон и разговаривали.
   На стул взобрался краснощёкий мужчина, круглолицый, с ямочками на щеках, одетый в новый, с иголочки кафтан и серый камзол. Его кружевное белоснежное жабо издавало аромат модных духов «Киннамона». Он читал стихи, несколько отставив руку с листом, глаза его насмешливо щурились:
 
НАСТАВЛЕНИЕ МОЛОДОМУ СУЕТОНУ, ВСТУПАЮЩЕМУ В СВЕТ
 
 
Ты должен стыд изгнать, учение оставить,
Бесстыдство вместо них с невежеством восставить.
Себя ты внутренне всех лучше почитай,
Не слушай никого, один лишь всё болтай;
Суди о всех вещах, хоть ничего не знаешь, —
Ты сим почтение себе приобретаешь.
Богатым кланяйся, на бедных не гляди;
Перед чиновными ты подло унижайся,
Над нищими гордись, а часто и ругайся,
Подвластными тебе не очень дорожи,
Иль изредка ты им вид милости кажи.
Крестьян ты, разорив, продай иль заложи
И, деньги взяв за них, на карту положи.
Ещё ж знать всякому потребно офицеру —
Оспорить в полчаса и опорочить веру.
Всё делай тленным, всё ты делай бесконечным,
Сей мир ты признавай то временным, то вечным;
То телом иногда ты душу называй,
То духа имя ей из милости давай.
Похвально, если ты обиды не прощаешь.
Бесчестен будучи, честь шпагой защищаешь.
Ты смело без вины соперника рази,
За грубые слова и друга в грудь пронзи.
Ешь, пей и веселись, во все вдавайся страсти,
Над добродетелью победу одержи,
На совесть, здравый ум оковы наложи.
Низвергнув сих врагов, своей последуй воле —
Сим можешь ото всех ты отличить себя.
Какое счастье, честь и слава для тебя!
 
   Он кончил читать. Наступившую тишину прервали аплодисменты, крики, шум отодвигаемых стульев.
   – Браво, Денис Иванович, ты, право, превзошёл самого себя, – сказал высокий молодой офицер с резкими, выразительными чертами лица. – Придворные модники не очень будут рады твоему произведению! Я предлагаю, господа, выпить за нашего Буало… [36]
   Зазвенели бокалы, все окружили улыбающегося Фонвизина.
   В последней комнате за большой конторкой сидел хозяин – Николай Иванович Новиков, крупный человек с большим носом и выразительными чёрными глазами, и разговаривал с посетителем, по-видимому, купцом. Купец, великан, стриженный под скобку, с окладистой седой бородой, полузакрыв глаза и сложив на животе руки, слушал хозяина.
   – Надо понять, Афанасий Захарович, – говорил Новиков, – что просвещение может быть токмо результатом распространения книг. А книги распространяются лишь частным и общественным иждивением. К тому же сие есть весьма выгодный вид торговли. Возьмём Германию…
   Купец приоткрыл глаза.
   – Николай Иванович, то в Германии, а то у нас. У нас на всю Москву две лавки, и те больше торгуют французскими книгами да аглицкими картинами. А из русских ну продадут за несколько дней «Четьи-Минеи» [37]или, скажем, «Зерцало юности». [38]У нас книжки-то читают больше господа, так они любят, чтобы французские книжки были с картинками, насчёт любви или разного таланта…
   Новиков беспокойно задвигался на стуле.
   – Ошибаешься, Афанасий Захарович, сие только кажется… Возьми «Московские ведомости» и «Прибавления» к ним, шесть тысяч экземпляров печатаем, и виданное ли дело! – Он любовно взял небольшую книжку и нежно погладил обложку с орнаментом. – Вот, гляди, это значит тридцать – сорок тысяч читателей сию книжку приобрести желают. А почему? Потому что тянутся к свету люди среднего класса. Теперь представим себе, что ты на каждой книжке заработаешь токмо по две копейки. Вот тебе сто двадцать рублей серебром на одной книжке, ну, а ежели мы тебе сотни таких книжек дадим, что тогда?..
   У купца сверкнули глаза, он задумался:
   – Дело рисковое, Николай Иванович. Новое дело-то. Мы книгами и не знаем, как торговать, как его, покупателя, в лавку-то на них заманить…
   Новиков усмехнулся:
   – Беспокоиться тебе нечего, Афанасий Захарович, заманивать никого не придётся, народ сам к тебе за книгами пойдёт. Для того о выходе каждой книги в «Ведомостях» объявлять будем – что за книга и где продаётся. А самое главное, надо книгонош завести, сиречь людей, кои бы с книжками объезжали сёла, городки и в дома заходили. Они не токмо смогут великое множество книг продавать, но и охоту к ним прививать. А рисковать тебе нечем. Книги я тебе в кредит дам – вернёшь долг, когда продашь…
   Купец просиял. Встал, поклонился в пояс.
   – Коли так, Николай Иванович, начнём, благословясь, дело Богу угодное – отказаться грех!
 
   Фонвизин и Радищев вышли из дома у Воскресенских ворот и пошли к Воздвиженке.
   Было тихо. На улицах изредка проносились дрожки или пролетала карета, гремя железными колёсами по булыжной мостовой, где-то стучал в колотушку сторож. По-весеннему прозрачный воздух пьянил людей. В садах под деревьями сидели парочки, изредка доносились смех, звук поцелуя, вздохи.
   У дома Пашковых собеседники остановились. Сквозь прозрачную решётку видны были павлины, разгуливавшие по траве. Чёрные лебеди-кликуны плавали в пруду.
   Фонвизин снял треуголку, провёл рукой по аккуратному парику:
   – Хорошо, Александр Николаевич!
   Радищев посмотрел на него жёстким взглядом. Это были глаза суровые и печальные.
   – Не для всех, Денис Иванович! Подумать только, что в огромной империи нашей лишь небольшая часть людей пользуется благами природы, живёт в достатке и для собственного удовольствия. Народ же наш влачит жизнь свою в рабском труде, нищете и бесправии…
   Фонвизин пожал плечами:
   – Что делать, Бог не создал людей равными. В истории мы сего не знаем. Будем надеяться, что постепенно, вводя свет просвещения и способствуя смягчению нравов, а главное, борясь с невежеством дворянства, способствовать будем мы улучшению народного состояния…
   Радищев мрачно усмехнулся:
   – Денис Иванович, нашего-то дворянина хотите вы просветить да сделать народным опекуном! Сие то же значит, что уговорить волка жить с ягнёнком в мире. Бороться нужно за народное право токмо путём освобождения крепостного сословия от дворян. Для того требуется, чтобы журналы наши открыто изъясняли, в каком положении народ находится и что большая часть дворянства не пользу, а вред государству приносит. К тому же оно, дворянство наше, стремится лишь к жалкому подражанию аристократии французской, заимствуя её худшие стороны.
   Фонвизин, слушая собеседника, остановился, пристально посмотрел на него, покачал головой:
   – Да вы, батюшка, в уме ли?! Вам, я думаю, ведомо, что императрица сделала с «Трутнем» и «Живописцем», когда Новиков попытался идеи сии защищать. Издания эти были закрыты, а сам он потерял покровительство многих весьма знатных особ. Известно вам и как она со мной обошлась за мои «Вопросы» к ней и «Придворную грамматику». [39]Мне через полицию объявлено о запрещении выпускать собственные издания.
   Радищев поморщился, голос его сделался резким, сухим:
   – Значит, Денис Иванович, вы полагаете, что вопросы сии поднимать не должно…
   Денис Иванович улыбнулся, на румяных щеках заиграли ямочки.
   – Некоторые должно, а другие нет. И смотря перед кем, и когда, и где. Например, в доме, куда мы идём, можно…
   Они уже давно прошли Воздвиженку и Арбатскую площадь и свернули в переулок. Перед ними стоял огромный дом, занимавший почти весь квартал и обнесённый стеной. Они вошли в калитку около чугунных, замечательной работы ворот, прошли по аллее, делавшей полукруг, и подошли к светящемуся подъезду, вход в который охраняли два спящих мраморных льва.
   В передней встретило их множество лакеев.
   По широкой лестнице, покрытой ковром, Фонвизин и Радищев поднялись в первый этаж и прошли в зал. Перед камином сидели двое вельмож. Один из них – огромный, не старый ещё человек в ополченском мундире, украшенном андреевской звездой, и меховых сапогах с кисточками – был причёсан по венгерской моде назад. В волосах его торчал затылочный гребень, украшенный бриллиантами. Он молча курил длинную трубку. Другой – глубокий старик в петровском кафтане, усеянном звёздами, прикреплёнными как попало, – неподвижными глазами смотрел на огонь. Гости кланялись им почтительно и проходили дальше, подобно тому как извозчик, проезжая мимо Иверской, снимал шапку крестился, не задумываясь над тем, что он делает.
   Это были князь Юрий Владимирович Долгорукий, генерал-аншеф и кавалер всех российских орденов, и князь Никита Юрьевич Трубецкой, сподвижник Петра Великого, генерал-фельдмаршал.
   Хозяин дома Трубецкой никогда не интересовался своими гостями, ни с кем из них не здоровался и не прощался.
   С петровских времён в восемь часов вечера в доме зажигались огни во всех залах, расставлялись столы с напитками и едой, открывались «карточные комнаты». Гости, начиная с главнокомандующего и кончая заезжим провинциальным дворянином, проходили через зал, кланялись Трубецкому, равнодушно сидевшему у камина, шли в другие покои, ели, пили, играли в карты.
   В полночь хозяин, считая свою службу законченной, поднимался во второй этаж, в собственные апартаменты, в доме тушили свечи, гости разъезжались.
   Пройдя несколько комнат, Фонвизин и Радищев попали в коридорчик, в котором на диване дремал старый лакей, и постучали в дверь, запертую изнутри. Замок щёлкнул, и на пороге их встретил полковник, красавец в расстёгнутом мундире, с трубкой в руке. В обширном кабинете, заставленном книжными шкафами, на диване сидел человек лет сорока, внушительный и приятной наружности, перелистывая последний парижский журнал.
   – Рад тебя видеть, Денис Иванович, – сказал полковник, – и вас, Александр Николаевич. Не угодно ли стакан вина? – И жестом указал на стол с закусками и бутылками. – А мы тут с братом сидим и рассуждаем о том, сколь важная причина должна была канцлера, при его лености, заставить совершить путешествие из Петербурга в Москву…
   Фонвизин улыбнулся, наполнил бокал, посмотрел на свет, попробовал:
   – А вина такого, пожалуй, более нигде и не сыщешь. Причина проста, она в нас самих, вернее, в вас, ибо я человек в Москве заезжий. Мне сегодня адъютант главнокомандующего Иван Петрович Тургенев рассказывал: встав после обеда, изволил канцлер выкушать квасу, а после сего вызвал его к себе: «Вот что, голубчик, у тебя, говорят, бойкое перо, так составь мне краткий экстракт о московских мартинистах, для доклада ея величеству; кстати, ты и сам в них состоишь, так что тебе виднее…» Тургенев чуть в обморок не упал: «Что вы, ваше сиятельство! Кроме „Дружеского учёного общества“, [40]кое о процветании наук и распространении просвещения попечение имеет, никакого друтого мне неведомо…» А канцлер посмотрел на него хитро и молвит в ответ: «Ну, ну, не ври, голубчик, да скажи Хераскову с Трубецким, что ничего нового они усё равно не придумают… Знаю я циих борцов против раболепия перед иноземцами, за истинно русское просвещение. Будь один такой поклонник князя Щербатова, поихал уличать французов у самую Гоморру, то есть в Париж, попал в публичный дом да там и помер нечаянно. Вот и вышло – „жил грешно, а помер смешно“. Да и как не ездить к французским актёркам – в них лукавств сколько! Придёшь, а она тебя не то поцелует, не то вон выгонит!..»
   Херасков засмеялся, встал с дивана.
   – Ох, хитёр Безбородко!
   Николай Никитич Трубецкой нахмурился, заходил по комнате…
   – А всё-таки, господа, это значит, что императрица решила вступить в борьбу со всеми ревнителями народного благоденствия. Сегодня она поручила сие Безбородко, но коль скоро это ему неприятно и он такими делами заниматься не будет, то боюсь, чтобы не попали мы впоследствии в руки Шешковского…
   Радищев резко обернулся к Фонвизину:
   – Вот вам и завершение нашего спора. Нет и не будет до скончания мира примера, чтобы цари упустили добровольно что-нибудь из своей власти, как бы много ни говорили они о пользе народной и о добродетели. И до тех пор, пока крестьяне, тяжкими узами отягчённые, не разобьют головы своим угнетателям, не будет вольности в нашем государстве…
   Неожиданный стук в дверь заставил всех вздрогнуть и обернуться.
   – Кто там? – спросил Трубецкой.
   – Звёзды сияют в Москве… – прозвучал глухой голос.
   – И во всём свете, – добавил Трубецкой и открыл дверь.
   Вошёл человек с лицом аскета – высокий, худой, одетый скромно и чисто. Он опирался на трость, на безымянном пальце правой руки его было надето чёрное кольцо с изображением черепа и перекрещивающихся костей. Он посмотрел на всех серыми жёсткими глазами, ни с кем не поздоровался, сел.
   Это был Семён Иванович Гамалея – друг Новикова, «апостол московских мартинистов». Все как-то съёжились. Даже жизнерадостный Николай Никитич Трубецкой потух и неуверенно спросил гостя:
   – Не угодно ли стакан вина, Семён Иванович?
   – Я не пью вина…
   Молчание было тяжёлым, но никто не начинал разговора.
   Наконец Радищев не выдержал, прошёлся по комнате, потом обратился к вошедшему:
   – Ведомо вам, Семён Иванович, что все мы имеем несогласие в том, какие действия следует предпринять для спасения отечества. Разврату предаются все слои общества, беря пример с наивысших персон. Народ превращён в рабов и доведён до крайней нищеты. Заразительная гнилость худших иноземных обычаев снедает здравие душ и тел российских… Что делать?
   – Познать самого себя и через собственное совершенствование и умерщвление чувств и плоти преобразовать человека и весь мир – такова наша задача, – сказал Семён Иванович Гамалея и снова замолк, потом прибавил тихо: – И наша вера в то, что наступит время и преобразится мир, неугасима…
   Фонвизин посмотрел на Гамалею и сказал почтительно и осторожно:
   – Но возможно ли преобразование мира и совершенствование людей без просвещения?
   Гамалея усмехнулся:
   – Невозможно. Но не всякое просвещение полезно. Если речь идёт о французских энциклопедистах, то они наравне с проповедью равенства проповедуют и полное отрицание нравственности, поощряют любовную распущенность и человеческие пороки, смеются над стремлением человека познать своё духовное начало…
   Фонвизин нетерпеливо передёрнул плечом:
   – Стоит ли говорить о философии, когда во всей нашей стране, даже среди вельмож, всего несколько человек знают российскую орфографию… И когда весь народ наш находится в таком рабстве, коего нигде более в мире нет…
   – Что же ранее нужно крестьянам – свобода или просвещение? – с раздражением спросил Радищев.
   Гамалея встал.
   – Рабство позорно. Высшее нравственное начало в человеке несовместимо с угнетением других людей, я отпустил на волю всех своих крестьян. Оно несовместимо также и со стремлением к обогащению. Всё своё состояние я отдал братьям на дело просвещения…
   Трубецкой выпил стакан вина, зажёг трубку, затянулся несколько раз, медленно и задумчиво сказал:
   – Не знаю. Вы отпустили крестьян, а соседний помещик, вероятно, их уже закабалил. Неведомо мне, и до коей степени можно идти противу натуры. Любовь есть чувство, природою в нас впечатлённое, которое один пол имеет к другому. Все одушевлённые твари чувствуют приятность, горячность, силу и ярость оного. Рассматривая любовь при ея источнике, видим, что сие чувствование равно сходно ленивому ослу и разъярённому льву…
   Гамалея с сожалением посмотрел на Трубецкого.
   – Любовь есть священное соединение полов в нравственном и телесном смысле для продолжения рода человеческого. Что же касаемо до освобождения крестьян, то я не вижу иного пути, кроме добровольного отказа от владения ими.
   Радищев вскочил:
   – Такой путь есть. Силой разбить оковы.
   Гамалея усмехнулся.
   – Тогда переменятся только роли. Угнетаемые сами превратятся в угнетателей…
   – Но угнетателей тысячи, а угнетаемых миллионы.
   Гамалея направился к выходу, он не привык спорить и не считал это полезным. Уходя, он добавил:
   – Важен принцип. И к чему говорить о стаде, когда пастыри, – он рукой указал на присутствующих, – сами ещё не совершенны и не едины в мыслях…
   Когда он вышел, все почувствовали облегчение.
   – В нём есть какая-то сила, – задумчиво сказал Херасков.
   – Как у всякого аскета, – ответил Трубецкой. – Однако интересно знать, зачем он приходил? Все мы исполняем свои обязанности перед отечеством, жертвуя средства на просвещение, борясь с невежеством дворянства, с жестокостью помещиков и произволом чиновников… Чего можно от нас более требовать?
   – Я думаю, – ответил Херасков, – он хотел убедиться в том, что мы все стремимся к одному, но разными путями. Я, например, призвание своё вижу в том, чтобы через науку и литературные труды, продолжая дело Михаила Васильевича Ломоносова, создать множество учёных молодых людей, кои бы повели Россию по новому и лучшему пути.
   – А я, – сказал Фонвизин, рассматривая, как играет вино в бокале под колеблющимся пламенем свечей, – хочу лишь одного: показать силою искусства пороки дворянства и язвы нашего общества.
   Радищев сидел такой же трезвый и угрюмый, как раньше.
   – Все сии средства имели бы смысл, если бы народ был свободен. Пока не уничтожится рабство в России, дотоле говорить обо всём прочем смешно!
   – Так что же вы предлагаете? – спросил Трубецкой.
   – Я вижу только одно средство – призвать народ свергнуть своих угнетателей…
   Херасков улыбнулся. Фонвизин с интересом наблюдал за Радищевым. Трубецкой не выдержал:
   – Да вы в уме ли, батюшка? Что же, я должен призывать крестьян свергнуть самого себя? И потом, ведь это пугачёвщина, только в ином виде…
   – А что же вы думаете? – с волнением сказал Радищев. – Пугачёв последний? Сколько бы ни продержалось крепостное право, оно всё равно будет свергнуто.
   Херасков снисходительно усмехнулся:
   – Неужели вы полагаете, что крестьяне, в нынешнем своём состоянии полного невежества, способны управлять столь огромным государством…
   – Они из него не выйдут, пока будут в рабстве…
   – Так мы ни до чего не договоримся, – сказал Фонвизин.
   Радищев повернулся к нему.
   – Я полагал, господа, едучи сюда из Санкт-Петербурга, что среди членов Вольного российского собрания и «Типографической компании» [41]окажутся люди, способные понять, что нынешнее положение далее невыносимо. Но я ошибся. Я нашёл только верноподданных императрицы, стремящихся лишь несколько облегчить положение рабов делами благотворительными и средствами просвещения и тем самым удержать их от бунта и даже укрепить строй существующий. Иные люди нужны и иные действия для того, чтобы мы могли выполнить долг свой перед народом. Мне остаётся с сожалением возвратиться назад.
   Он поклонился и вышел так быстро, что никто ни успел сказать ни слова.
   – Безумец, – пожал плечами Трубецкой.
   – Честный человек, – тихо промолвил Фонвизин.
   – Господа! – закричал Трубецкой и тряхнул головой, как будто приходя в себя. – Что же это мы – пора и за стол!
   – Мне кажется, – сказал Херасков, кладя розовый ломтик ветчины на тарелку рядом с майонезом и зелёным горошком, – сие есть попытка применения французской просветительной философии к русским условиям… Удивительный майонез! Николай Никитич, у тебя повар француз?
   – Кирюшка, крепостной из подмосковной. Я его в Париж посылал учиться у самого Мерсье. Такие паштеты делает, что и в Страсбурге не найдёшь…
   – А всё-таки, господа, – заметил Херасков, подкладывая ещё майонеза, – не будь французов, готовить блюда как следует мы так бы и не научились…
 
   Отставные вельможи, жившие в Москве, не знали, как и быть: и надо бы дать бал графу Безбородко, а с другой стороны, не было бы от сего посрамления старому боярству. Конечно, великий канцлер – человек отменного ума и хитрости, подлинно государственный муж, однако давно ли он вместе с другими киевскими бурсаками «фарой» и «инфимой» [42]таскал на базаре бублики у торговок? И не наткнись он на графа Румянцева-Задунайского, который подсунул его царице, быть бы ему теперь попиком где-нибудь в Виннице или Белой Церкви, сидеть под вишнёвым деревом, потягивая квас и слушая враньё спившегося дьячка!
   Теперь всё-таки не петровские времена, когда любой корабельный мастер таскал боярина за бороду для потехи. Однако же и не давать бала тоже нехорошо. Этак, пожалуй, обидятся и Разумовские, и Шуваловы, и Завадовские, и Орловы, и Ланские, того гляди, дойдёт и до самого светлейшего. Хотя предводителем дворянства и считался граф Пётр Борисович Шереметев как первый по своей знатности и богатству, но он в Москву наезжал редко, был стар и занят целиком устройством своих знаменитых подмосковных – Кусково и Останкино. И Степан Степанович Апраксин – сын покойного фельдмаршала и фактический предводитель московского дворянства – только покряхтывал, не зная, как и быть. Под конец решил он поехать за советом к князю Михаилу Никитичу Волконскому – свидетелю восьми царствований. Женат был Михаил Никитич на дочери секретаря Петра Первого, Макарова, сам был человек великого ума и до графа Захара Григорьевича Чернышёва девять лет правил Москвой и владел лучшим в России после нарышкинского роговым оркестром. Роговая музыка родилась и умерла в России. Историк, академик Штеллин, считал, что роговая музыка «по своему прелестному звуку превосходит все другие роды музыки». Ломоносов в 1753 году, слушая в Петербурге другой, нарышкинский роговой хор, писал:
 
Что было грубости в охотничьих трубах,
Нарышкин умягчил при наших берегах.
Чего и дикие животны убегали,
В том слухи нежные приятности сыскали.
 
   Роговая музыка звучала так громко, что в безветренную погоду игра прославленного нарышкинского оркестра, обычно разъезжавшего в лодках по Неве перед домом своего владельца на Английской набережной, слышна была в Коломягах и Лесном. Ночью же звуки рогов, в особенности если играли на возвышении, разносились на семь-восемь вёрст от столицы. В роговой музыке каждый рог давал лишь один звук, высота которого находилась в зависимости от длины инструмента. Самая длинная труба достигала восьми с половиной аршин длины, а самая малая – шести с четвертью вершков. Для каждого тона имелось по два инструмента, так что полный оркестр состоял приблизительно из девяноста человек.
   Князь Михаил Никитич Волконский принял Степана Степановича в пустом двухсветном зале с белыми колоннами. Он сидел одиноко в кресле и смотрел на хоры. На хорах играл оркестр человек в сто на роговых инструментах. Музыканты в мягких сафьяновых сапогах, синих бархатных шароварах и малиновых шёлковых рубашках, стриженные «под горшок», румяные красавцы, подобранные один к одному, играли плясовую. Михаил Никитич, статный старик, в прошлом вояка и большой шалун с девками, удивлявший всю Польшу своими балами, поводил густыми бровями в такт музыке и притопывал ногами, обутыми в золотые татарские туфли. Белоснежная борзая лежала у его ног, удивлённо поставив уши на шедшие сверху звуки и глядя на хозяина лиловыми глазами.
   Апраксину подали второе кресло, и, когда оркестр смолк, он, щёлкнув пальцем по бриллиантовой табакерке, изложил хозяину в туманных терминах свои затруднения и спросил совета. Князь Михаил Никитич вынул из камзола надушенный лавандой платок и помахал им в воздухе. Оркестр смыло, как будто его и не было, гость и хозяин остались одни.
   – Как же графа не принять? – удивлённо сказал хозяин. – Столь великого мужа и мы, и долгое время потомки наши более не увидят. Конечно, и ныне царствующая императрица Екатерина, дай Бог ей многая лета, великого ума женщина, но всё же женщина. И страсти ея угодно было Всевышнему приводить в равновесие через мудрых советников, среди коих канцлер по праву занимает первое место… Что же касаемо до породы, то что с того, коли род стар, да ум глуп! Род мой от Рюриковичей, а матушку при государе Петре Втором заточили навечно в Тихвинском монастыре, а батюшка так и помер шутом при дворе…