– Я думаю, что нужно. На вас нет ещё знамения избранницы Божией, а для народа власть должна иметь священное обаяние. Провозгласите себя самодержавной государыней и возложите на себя в Москве наследственный венец, отнятый у вас по произволу вашей предшественницы в угоду недостойному её любимцу… Вы, а никто другой, после кончины императрицы должны были вступить в её права.
   По лицу правительницы Линар мог заметить, что Анна поддаётся его внушениям.
   – Впрочем, чтобы окончательно склонить вас на моё предложение, – продолжал Линар, переходя от торжественного тона в весёлый, – я скажу вам, что вы будете самая хорошенькая женщина в золотой императорской мантии, опушённой горностаем, и в короне, сверкающей алмазами… – Говоря это, он приблизился к правительнице, стал у ног её на одно колено и начал с жаром целовать её руки.
   – Для меня это всё равно, – с грустной улыбкой отозвалась Анна, – о моей наружности и о моих нарядах я вовсе не забочусь. Вот уж и баронесса Шенберг подсмеивается надо мной, что я не белюсь, не румянюсь, не пудрюсь, не шнуруюсь каждый день, а выхожу запросто одетой к моим гостям…
   – Которые должны скоро собраться, – подхватил Линар, взглянув на часы, – однако, как же мы заговорились! Чем вы решили: поздравлю ли я вас, по моём возвращении из Дрездена, самодержавной императрицей?..
   – Поздравишь, Мориц… – твёрдо произнесла Анна. – Переговори сегодня вечером с графом Головкиным: он первый и пока ещё единственный человек, которому я передала твою мысль.
   – И прекрасно сделали, – заключил Линар, – на Остермана слишком много полагаться нельзя.
   Наступали сентябрьские сумерки, начали освещать залы дворца и стали съезжаться обычные вечерние гости правительницы; в числе их приехали на проводы Линара граф Головкин и баронесса Шенберг; пришла в гостиную Анны и невеста Линара…
   Во время вечерней беседы, которая касалась главным образом поездки Линара, расстроенная правительница несколько раз выходила в другую комнату, чтобы скрыть набегавшие на её глаза слёзы; Линар следовал за ней и до чуткого уха баронессы доходил их шёпот: слышно было, что Линар утешал и ободрял плакавшую Анну.
   Перед тем как сесть играть в карты, Линар вызвал Головкина в смежную залу. Разговор их там был непродолжителен. После того Линар возвратился в гостиную с весёлым лицом, а вице-канцлер с озабоченным видом, и он как будто искал случая заговорить наедине с правительницей, чего, однако, не удалось ему сделать в течение целого вечера. В этом собрании Линар казался каким-то полухозяином у правительницы, но, как человек светский, он был чрезвычайно любезен и внимателен ко всем и, конечно, в особенности к своей невесте. Заметно, однако, было, что прямодушная от природы девушка не умела притворяться как следует и не могла скрыть свою холодность к Линару.
   По заведённому порядку сели играть в карты. Анна Леопольдовна играла в этот вечер рассеяннее, чем когда-нибудь. Игра кончилась в обыкновенное время. Гости разъехались, и Линару последнему пришлось проститься с Анной Леопольдовной. Расставание не обошлось для неё без горьких слёз, и Линар напрасно утешал её скорым свиданием. Наступила последняя минута прощания.
   – Я предчувствую, что никогда тебя более не увижу!.. – в отчаянии вскрикнула Анна. Она рванулась от Линара и, громко зарыдав, выбежала в другую комнату.
   Линар не бросился за ней. Он не хотел томить молодую женщину продолжительностью расставания и, тяжело вздохнув, вышел из её уборной…

XXXV

   Анна Леопольдовна, несмотря на всю свою нерешительность и врождённую робость, исполнила обещание, данное ей Линару. На другой день по его отъезде она потребовала к себе вице-канцлера графа Головкина и объявила ему, что после долгих колебаний она, чтобы положить конец всем проискам со стороны цесаревны Елизаветы Петровны, решилась провозгласить себя императрицей, с тем, что сын её, сохраняя признанный уже за ним титул императора, будет царствовать только или после смерти, или после её отречения. Сочувствуя этому плану, Головкин представил ей все те благоприятные последствия, какие произведёт решимость правительницы, так как после этого будут устранены всякие посягательства на её власть, и она явится в глазах народа не временной, не случайной только правительницей, а природной самодержавной государыней. Зная нетвёрдый характер Анны Леопольдовны, он убеждал её как можно скорее осуществить это предположение. Решено было, что правительница объявит себя царствующей императрицей в день своего рождения, 18 декабря, так как необходимо было принять ещё некоторые меры, чтобы вернее обеспечить успех этого предприятия.
   Слухи о намерении правительницы не замедлили дойти до Елизаветы и дали новый толчок деятельности её приверженцев. Они увидели, что если теперь не сдержать смелого шага правительницы, то потом будет уже поздно, и поэтому они убеждали цесаревну ускорить исполнение её намерения. Она, однако, отложила свою попытку до 6 января 1742 года. В этот день, по случаю праздника Крещения, гвардия собиралась обыкновенно для участия в торжестве водосвятия на Иордане, устраиваемом, как и ныне, на Неве, против Зимнего дворца. Елизавета намеревалась при этом случае стать во главе Преображенского полка и, объявив правительницу и сына её низложенными, провозгласить себя императрицей. Такое отважное предприятие могло бы, впрочем, не удаться, если бы другие гвардейские полки остались верны Анне Леопольдовне, и тогда кровопролитие было бы неизбежно.
   Ещё весной таинственный агент Елизаветы, состоявший при ней хирург Арман Лесток[96], вошёл в тесные сношения с маркизом Шетарди. Так как цесаревна пользовалась превосходным здоровьем, то у Лестока не было никаких забот по его специальному назначению, и он занимался при Елизавете исключительно по косметической части, заготавливая разные притирания для поддержания и без того прекрасного цвета лица и нежности кожи у кокетливой цесаревны. Почти так же деятельно и едва ли ещё не с большим успехом, чем Шетарди, хлопотал в пользу цесаревны шведский посланник Нолькен[97]. Как лифляндец и, следовательно, земляк Юлианы Менгден, он приобрёл расположение фрейлины и, часто бывая у неё, выведывал от молодой девушки не только о том, что делалось около правительницы, но и о сокровенных её намерениях, так как Анна Леопольдовна никогда не скрывала их от своей любимицы. Нолькен, как и Шетарди, избрал главным своим посредником у Елизаветы того же Лестока, который, по-видимому, как балагур, болтун и порядочный кутила, вовсе не был пригоден для того, чтобы стать во главе заговорщиков. Между тем Остерман и принц Брауншвейгский скоро заподозрили Лестока, и первый из них просил английского резидента Финча, как человека, преданного правительнице, принять участие в разведке тех козней, которые ведутся против неё. Первоначально, однако, Остерман посоветовался с Финчем о том, не арестовать ли хирурга? Финч отвечал на это, что ему, графу Остерману, как первенствующему министру, лучше, чем кому-либо другому, следует знать, каким образом должно поступить в настоящем случае, добавив, впрочем, что, по мнению его, Финча, так как против Лестока не собрано ещё никаких улик, то и арест его будет преждевременным и только повредит правительству, показав всем неосновательность подозрений.
   Тогда Остерман, заметив Финчу, что Лесток любитель хорошего вина и что он, подвыпивши, охотно болтает обо всём, что у него на уме, попросил этого джентльмена, чтобы он зазвал к себе хирурга на обед или на ужин, порядком подпоил бы его и затем повёл бы с ним беседу так ловко, чтобы этот последний проговорился. Дипломат, как пишет он сам, ввиду такого предложения, подумал, что если посланники и считаются шпионами своих государей, то всё же им некстати исполнять подобного рода должность в отношении других, каких бы то ни было лиц. Этого взгляда на круг своей деятельности Финч не высказал, впрочем, Остерману, но уклонился от возлагаемого на него поручения под другим благовидным предлогом.
   – Я вообще пью мало, и голова у меня довольно слаба, – сказал Финч министру, – а между тем, как мне известно, Лесток молодец выпить, и от постоянной практики по это части голова у него очень крепка. Для того чтобы подпоить его хорошенько, с той целью, какая будет иметься при этом в виду, надобно будет пить много, а для того, чтобы не возбудить в хирурге подозрения и развязать ему язык, я не должен буду отставать от него по части выпивки. Попойка же и беседа должны будут, конечно, происходить у нас с глазу на глаз, а при всех этих условиях и при неравенстве наших сил дело может окончиться тем, что, пожалуй, проболтаюсь я, а не Лесток.
   Доводы, представленные практическим британцем, убедили министра, и Лесток не только не попал под арест, но и благополучно увернулся от той ловушки, какую расставлял ему неразборчивый на средства Остерман.
   Кроме Финча у правительницы, как и у Елизаветы, были доброжелатели и за границей. Так, ещё весной ей было прислано письмо и «предостроги» (т. е. предостережения) от некоторого чужестранного двора «якобы о имеющейся в Российском государстве по действиям некоторых иностранных министров факции». Линар, на обсуждение которого правительница передала это письмо, советовал ей письменно действовать решительно и по поводу происков Шетарди писал следующее: «Повторяю вам то, что передал вам вчера словесно. Народное право существует, как и всякое другое право, и ни один государь не обязан допускать возмущений, которые поддерживались бы иностранным министром; последний же чрез то самое утрачивает права посланника и почести, какие ему воздаются». Копию с этого письма успела достать Елизавета; Шетарди испугался и тотчас же сжёг те бумаги, которые могли бы выдать его сношения с цесаревной.
   О злых умыслах против правительницы уведомляли её также из Бреславля. В полученном оттуда письме сообщалось, что шведы начинают войну с русскими, зная наверно, что к ним в России пристанет большая партия. Правительница показала это письмо Елизавете, которая, одолев своё смущение, с притворным прямодушием отвечала, что она решительно ничего не знает, и доверчивая правительница не усомнилась в искренности своей противницы. Между тем подбиваемые агентами цесаревны гвардейские офицеры волновались, они выходили из терпения и просили Нолькена заявить Елизавете, что бездействие её крайне удивляет их, так как они давно желают служить ей. Видя нерешительность цесаревны, несколько офицеров стали поджидать, когда она выйдет из своего дворца на прогулку в Летний сад. Увидав её, они подошли к ней, и один из них, от имени своих товарищей, сказал ей:
   – Матушка, мы все готовы и только ждём твоих приказаний. Что прикажешь нам делать?
   – Ради самого Бога, молчите, – проговорила цесаревна, боязливо осматриваясь по сторонам, – остерегайтесь, чтобы вас не услышали; не делайте себя несчастными, да и меня не губите!..
   Офицеры с неудовольствием отступили.
   – Экая трусиха! – проговорил один из них, – того и смотри, что со страху всех нас выдаст.
   – Да уж не лучше ли, братцы, – подхватил другой, – отстать от неё: видно, с нею ничего не поделаешь; правительница куда отважнее её будет: с Бироном расправилась скоро.
   И офицеры, бормоча что-то, разбрелись по сторонам.
   Шетарди и Нолькен продолжали со своей стороны подбивать Елизавету, предлагая к её услугам один – французское золото, а другой – шведские пушки и ружья. Чтобы усилить ещё более замешательство России, деятельные дипломаты хлопотали о том, чтобы Турция дозволила крымским татарам напасть на наши южные пределы. Они же находили нелишним распустить в народе слух, что и персидский шах идёт на Россию, с тем чтобы заступиться за притеснённую цесаревну. Они рассчитывали, что легковерный народ, узнав, что правительница накликала войну, тяжкую для всех русских поборами людей и денег, поднимется против настоящего правительства и пожелает видеть на престоле Елизавету, которая избавит его от угрожающих его бедствий и тягостей. Елизавета не отвергла всех этих предложений, и одна только робость удерживала её от решительных мер.
   Чтобы сильнее подействовать на цесаревну, Нолькен передавал ей, будто он слышал из верного источника, что правительница сказала однажды: «Надобно как можно более ласкать принцессу Елизавету, чтобы вернее опутать её в сетях, когда придёт время». Этот выдуманный рассказ произвёл на Елизавету большое впечатление, и она убедилась, что Анна Леопольдовна такой враг, который не даст ей пощады.
   Шетарди между тем устраивал свидания с Елизаветой в Летнем саду, а она каталась в лодке по Неве мимо дачи маркиза с роговой музыкой, чтобы обратить на себя внимание и, не навлекая никакого подозрения, получить с балкона его дачи условленный сигнал. Он успевал перешёптываться с ней на вечерах у правительницы, причём Елизавета жаловалась маркизу на тот высокомерный тон, который с некоторого времени в отношении к ней принял Линар.
   Разные тёмные личности, такие бродяги-иноземцы, как выкрещенный жид Грюнштейн и отставной музыкант, саксонец Шварц, были привлечены также к замыслам Елизаветы. Прислуга тоже не оставалась без участия в этом деле. Елизавета передавала Нолькену, что она узнала через горничную, которая служила при ней и сестра которой находилась в услужении в доме графа Остермана, будто правительница приезжала ночью к больному Остерману и, войдя к нему в спальню, заклинала его Христом Богом спасти её. На это будто бы Остерман отвечал ей; что она никакой помощи не может ждать от дряхлого старика, который не в силах даже встать с кресел, почему и советовал ей обратиться или к князю Черкасскому, или к графу Головкину. Когда же Елизавета спросила горничную: что было далее? – то она ответила, что не знает, так как её заметили и приказали ей уйти из комнаты.
   Трудно определить, до какой степени было или даже могло быть справедливым всё это, тем более что Остерман не только не отказывал в своих советах правительнице, но даже склонял её к самым решительным мерам. В таком же духе говорил Анне Леопольдовне и Линар. Он предлагал ей, чтобы, обвинив Елизавету в тайных сношениях с врагами отечества, подвергнуть её предварительно допросу, и если бы открылось что-нибудь, то судить её за государственную измену. Суд должен был бы произнести смертный приговор над цесаревной, а правительница заменила бы этот приговор вечным заточением Елизаветы в отдалённом монастыре. Доброе сердце правительницы отвергало все подобного рода предложения. На все указываемые ей меры предосторожности она отвечала только, тяжело вздыхая: «К чему это послужит?» Она как будто спокойно смотрела на угрожавшую ей опасность, то не понимая своего настоящего положения, то веря в какое-то роковое определение свыше и, казалось, твёрдо была убеждена в том, что она никакими способами не предотвратит грядущих бедствий. Она сделалась ещё задумчивее и ещё недоступнее прежнего, тогда как Елизавета казалась и беспечнее, и откровеннее и встречала приветливо всех, кто посещал её.
   Война Швеции с Россией считалась делом решённым, и верстах в шестнадцати от Петербурга, со стороны Выборга, близ деревни Осиновая Роща, был расположен сильный лагерь под начальством фельдмаршала Ласси, а генерал Кейт[98] двинулся со своим корпусом к Выборгу по берегу моря и 12 августа, в день рождения императора, поставив войска под ружьё, объявил солдатам о войне со Швецией, которая несколькими днями ранее известила петербургский кабинет о своём разрыве с Россией. В войске и в народе стал теперь обращаться составленный на русском языке манифест генерала Левенгаупта, главнокомандующего шведской армией. В этом манифесте объявлялось, что шведы хотят «избавить достохвальную русскую нацию, для её же собственной безопасности, от тяжёлого чужеземного притеснения и бесчеловечной жестокости и предоставить ей свободное избрание законного и справедливого правительства».
   В исходе августа фельдмаршал Ласси прибыл к действующей армии, и русские войска, миновав уже Выборг, начали пробираться в глубь Финляндии по болотам, скалам и дремучим лесам, обходя проезжие дороги, и 23 августа взяли Вильманстранд. Приверженцы Елизаветы приуныли. Ломоносов, воспевший впоследствии годовщину вступления на престол императрицы Елизаветы в обращённой к ней оде, начинавшейся стихами:
 
Заря багряною рукою,
Из сумрачных, спокойных вод
Выводит с солнцем за собою
Твоей державы новый год!
 
   – Ломоносов пел теперь иную песню. Он, по случаю взятия Вильманстранда, написал торжественную оду с намёками на младенца-императора и гербы России – орла и Швеции – льва. Ода начиналась:
 
Российских войск хвала растёт,
Сердца продерзки страх трясёт.
Младой орёл уж льва терзает и т. д.
 
 
   Поэзия, редко сходящаяся с действительностью, была, однако, на этот раз права: русские побеждали шведов, а страх тряс продерзкие сердца; Елизавета и её сторонники упали духом. Они увидели, что дела правительницы принимают благоприятный оборот, и теперь многие русские, принадлежавшие к числу приверженцев Елизаветы, скорбели о том, что не стыд поражения, а слава победы покрыла их родные знамёна…

XXXVI

   Уборная Анны Леопольдовны представляла образчик той роскоши и того изысканного вкуса, которые окружали в тогдашнюю пору богатых и знатных дам во Франции. Уборная правительницы казалась уголком роскошного Версаля, перенесённым на берега Невы. В этой комнате было собрано всё, что только могла придумать затейливая и прихотливая мода тогдашнего времени. Линар, везде всего насмотревшийся, по желанию Анны Леопольдовны распоряжался отделкой уборной, стены которой были обиты дорогой шёлковой тканью серо-розового цвета с золотыми по ней городками и разводами. Потолок был расписан искусною кистью иностранных художников. На нём виднелись в грациозных позах полуобнажённые красавицы: нимфы и богини древнего Олимпа. Вперемежку между ними, среди зелени, цветов и пёстрых арабесок, показывались амуры, из которых одни, сидя с вытянутыми вперёд ножками, клали на тетивы стрелы, долженствовавшие пронзить сердца богов, богинь и простых смертных; другие, обвитые гирляндами из цветов, ухватившись друг с другом ручонками и как будто помахивая крылышками, плясали и резвились с сражением беззаботной весёлости на кругленьких румяных личиках; третьи словно порхали в небесном пространстве, подманивая к себе тех, у кого в сердце не погасла ещё молодая, кипучая жизнь, На стенах уборной в золотых медальонах висели картины, изображавшие сцены из современной жизни, но только слишком опоэтизированные на тогдашний французский лад. На одной картине какая-то маркиза или виконтесса, в великолепном модном наряде, с напудренной головкой и крепко затянутой талией, полулежала с пастушеским посошком среди беленьких овечек и смотрела вдаль, вероятно поджидая появления своего возлюбленного из-за листвы деревьев. На другой картине не менее пышно разодетая дама сидела над светлым ручейком, опустив в тихие его струи удочку, а у ног её блаженствовал на зелёной мураве кавалер, которому, судя по плотно натянутым чулкам, туго завязанным подвязкам и другим узким принадлежностям туалета, было весьма неудобно лежать, и, надобно было полагать, что едва ли бы он в таком наряде мог привстать с муравы без помощи своей подруги. На третьей картине щёгольски разодетый шевалье, стоя под тенью деревьев на одном колене, надевал, неизвестно по какой именно оказии, крошечный башмачок на ножку молоденькой дамочки, опиравшейся рукой на его спину. По выражению лиц этой шаловливой парочки можно было догадаться, что и кавалеру и даме очень хотелось, чтобы надеванье башмачка продолжалось как можно долее. Вообще все картины, небольших размеров, бывшие в уборной правительницы, наглядно гласили о том блаженстве, какое доставляют любящим сердцам таинственные встречи и уединённые беседы среди прелестей природы. Всё в этих картинах было ярко, свежо, мило и изящно, но вместе с тем и натянуто, и неестественно. Видно было, что идиллическая поэзия г-жи Дезульер, воспевавшей пастушек в образе великосветских дам, умилявшихся при блеянии овечек и знавших красоты природы только по стриженым садам, – поэзия, вдохновлявшая таких известных живописцев, как Буше и Ватто, нашла для себя радушный приём у Анны Леопольдовны, постоянно мечтавшей о тихой жизни на лоне природы, с тем, впрочем, условием, чтобы стеснительные наряды идиллических маркиз-пастушек были заменены более удобным костюмом, а именно: широкой кофточкой и простым платочком на ненапудренной голове.
   С расписанного потолка уборной спускалась бронзовая люстра с неизбежными на ней амурами и с большими хрустальными привесками в виде древесных листьев. На большом камине из белого каррарского мрамора, с огромным над ним венецианским зеркалом, стояли бронзовые часы парижского изделия с изображением над ними трёх обнажённых, обнявшихся между собой граций. На экране в вызолоченной раме, заслонявшем камин, было превосходно вышито шелками преследование Дафны Аполлоном. Убранство этой комнаты дополняли: шёлковые портьеры светло-лазоревого цвета, поддерживаемые положенными крест-накрест золотыми стрелами; тонкие, как паутина, с изящным узором кисейные занавесы на окнах с такими же поддержками, как и над портьерами; дорогие ковры, жардиньерки с тепличными растениями, множество статуэток и привезённая из Парижа мебель розового дерева, отделанная бронзой и обитая шёлком. На туалетном столе Анны Леопольдовны, казалось, было собрано всё, что должно было раздражать и нежить обоняние и по тогдашним, – впрочем, можно сказать, и по нынешним понятиям, – усиливать искусственно блеск женской красоты. Здесь были лучшие произведения французской и итальянской парфюмерии и косметики: духи самых тонких букетов, благовонные помады, благоухающие эссенции, нежная пудра, дорогие румяна и белила и другие снадобья этого рода. Но до всего этого редко и неохотно прикасалась двадцатидвухлетняя владелица уборной. На туалетном же столе лежал поданный Анне Леопольдовне и уже порядочно устарелый счёт господина «Pierre Lobry», первого парикмахера её императорского высочества. Счёт этот был написан почти год назад и в нём значилось по-русски под разными месяцами и числами следующее:
   8 малых машкаратных локонов. . . . . . . . . . . 25 р.
   Машкаратные же армянские длинные волосы. . . . . 10 »
   Фаворитов 8 пар. . . . . . . . . . . . . . . . 16 »
   1 паручек[99] . . . . . . . . . . . . . . . . . 2 »
   За переправку локонов. . . . . . . . . . . . . . 12 »
   Этот неоплаченный счёт свидетельствовал, по-видимому, о беспечности правительницы даже и по предметам, самым близким каждой молодой женщине.
   Анна Леопольдовна чрезвычайно редко посещала это роскошное убежище. Забытая её уборная как будто ждала той поры, когда в ней явится другая хозяйка, которая будет любить и понимать все тонкости женского туалета и которая станет проводить в уборной сразу по нескольку часов, пока не выйдет из неё во всём блеске своего пышного наряда.
   Впрочем, под вечер 9 ноября 1741 года, в день первой годовщины по принятии правления Анной Леопольдовной, в её уборной было заметно особое оживление. Несколько камеристок суетились там под руководством старой камер-фрау Анны Петровны Юшковой. Теперь в этой комнате, ярко освещённой множеством восковых свечей, разложены были на низеньких табуретах и на столах принадлежности наряда, в котором правительница должна была появиться на бале, назначенном ею в Зимнем дворце.
   На одном из табуретов стояла пара белых шёлковых башмачков с высокими каблучками и бриллиантовыми пряжками. На другом табурете лежал корсет, бывший предметом самого сильного отвращения Анны Леопольдовны и составлявший в то время необходимую принадлежность бального туалета. Этот корсет был введён в моду в Париже дофиной, и король Людовик XV показывал подобного рода корсет Морицу Саксонскому, как небывалую ещё модную диковинку, и действительно было чему подивиться: Мориц в «Записках» своих рассказывает, что такой корсет со вставленными в него сплошь стальными пластинками был гораздо тяжелее для женщины, чем тогдашние самые тяжёлые латы для здоровенного немецкого кирасира. На пяти других табуретках, составленных вместе, были расположены фижмы – препространнейшая юбка на китовых усах, неизбежная принадлежность тогдашнего модного наряда, тоже не терпимая Анной Леопольдовной.
   На узком и длинном столе, нарочно внесённом теперь в уборную, лежало платье из тяжёлой серебряной ткани, с вытисненными на ней узорами, с бесконечно длинным шлейфом, называвшимся тогда и у великосветских русских дам, и даже в официальной русской печати попросту «шлёпом». Корсаж этого платья был обшит вверху, в виде широкой бахромы, чрезвычайно драгоценными в ту пору кружевами, называвшимися «point de rose», изображавшими с неподражаемым изяществом мельчайшие узоры цветов и листьев с тонкими, как волос, стебельками. На особом столе, в раскрытых футлярах, были разложены украшения из драгоценных камней: ожерелья, аграфы, запонки, браслеты и так называвшаяся тогда по-русски «трясила» – от французского слова «tresse» (коса), служившая для поддержания в порядке кос, как родовых, так и благоприобретённых. Тут же сверкали две бриллиантовые звезды: андреевская и екатерининская, надеваемые правительницей в торжественных случаях. Принадлежности её наряда дополнялись длинными белыми лайковыми перчатками с кружевной бахромой и веером, отделанным рубинами и алмазами.