Вошёл ещё гость, лет восемнадцати, среднего роста, с большим покатым лбом, бледный, с чёрными, задумчивыми глазами и робкою улыбкой на добрых, мягко очерченных губах.
   – Также ваш поклонник, – произнёс, указав на него, Фонвизин, – измайловский солдат и постоялец здесь во дворе дядюшки, Николай Иваныч Новиков[265]. А этот? – обратил ся он к Новикову, – верно, знаешь? Наш бессмертный Михайло Васильич Ломоносов… Ну, какие новости, друг? В сборной был? Что говорят?
   – Да, времечко! – сказал негромко, поглядывая на Ломоносова, Новиков. – Нечего сказать… Попались в перекрёстную… Клади вёсла и молись Богу: вниз – вода, вверх – беда…
   – А что? Да ты не стесняйся, – обратился к нему Фонвизин, – начистоту; ему можно… Он стойкий, наш…
   Новиков снял перевязь, утёрся и присел на стул. Несколько мгновений все молчали.
   – Так всё натянуто, так, – сказал Новиков, – что и не заряженное ружьё, гляди, выпалит… А иначе мыслить, лучше лишиться жизни…
   – Да вы о чём это, господа? – вмешался, потягивая из трубки, Ломоносов.
   Приятели переглянулись. Фонвизин кивнул головой.
   – Мы, измайловцы, – тихо и глядя куда-то вдаль, проговорил Новиков, – все, то есть, как один человек, ну, все пойдём за неё в огонь и воду.
   – За неё, матушку нашу, богиню! – подхватил, вставая, Державин, – и мы, преображенцы, жизнь отдадим…
   – За надежду, радость и спасенье отечества! – произнёс, схватив стакан с пивом и чокаясь с прочими, Пассек. – Восемнадцать лет ведь она живёт в России! узнала её, полюбила и стала, почитай, лучше всякой русской. Покойная царица Елисавета Петровна с Бестужевым её, одарённую свыше, помимо её мужа, прочила себе в преемницы, да не успела совершить и объявить… помешали Шуваловы, Бестужева сослали…
   «Эге-ге, вон оно куда!.. вон молодёжь-то! – подумал, глядя на собеседников, Ломоносов. – Правду сказал Пётр Фёдорович… Ничем ещё себя не заявили; скромные, как грибки сыроежки под дуплом, в лесной глуши… Никто их не знает и не подозревает, а все они её друзья. Все в неё влюблены и от неё, добросклонной да внимательной, без ума!».
   – А всё-таки, в чём же дела суть, государи мои, не понимаю? – спросил Ломоносов.
   Фонвизин взглянул на Пассека, тот на Державина, оба на Новикова.
   – Да что, сударь, порицайте нас, судите! – сверкнув чёрными большими глазами, с засветившимся, бледным лицом, сказал Новиков, поднимаясь со стула. – Наше солдатство, измайловцы, решили сегодня – говорю это по секрету – не слушаться выдумки голштинцев, нейти в поход в Данию… Притом же лютеранство думают ввести, кирку во дворце в Ораниенбауме строят…
   – И наши преображенцы за вами! – отозвался от окна раскупоривавший новую бутылку пива Державин. – Выбрали меня товарищи артельщиком на этот самый бестолковый поход… Ну, только вряд ли быть затеянной войне…
   – Почему? – спросил Ломоносов.
   – Порешило капральство, – сказал Новиков, – как только выйдем в Ямскую, за Калинкин мост, станем и спросим, куда и зачем нас ведут? Зачем покидаем нашу матушку, государыню-надежду, Катерину Алексеевну?
   – Коей все мы рады служить по гроб, – прибавил Пассек.
   – Ещё каноник Менгден, слышно, – отозвался опять от окна Державин, – предсказал в детстве Катерине Алексеевне, что на её голове будут три короны…
   – Московская, Казанская и Астраханская! – чокнувшись с Фонвизиным, сказал Новиков. – Ура, наша радость, виват!
   – Ну, словом, нейдём в Данию! – заключил, наливая всем стаканы, Державин. – Нейдём за голштинцев, да и баста…
   – Но позвольте, господа, – обратился к ним Ломоносов, – вас за то, чай, ведь не пожалуют… узнают, откроют.
   – Не попадёмся, – ответил, глядя на него поверх очков, Пассек. – Я первый – ни в жизнь…
   – Ну, поручиться трудно, – произнёс Ломоносов, – напрасные, безвременные жертвы, – да ещё с примесью лучших, как вижу, сил и умов…
   – Нет, извините, лучших, и нет худших! – ответил, подняв руку, Новиков. – Человек от природы получил право на равенство со всеми и на свободу. Равенство убито собственностью, свобода – слепыми узаконениями невежественных обществ… Бог, материя и мир – одно и то же…
   – Те-те-те… знакомые хитросплетения, не новость! Да вы, молодой человек, как вижу, розенкрейцер, иллюминат[266]? – сказал, глядя на оратора, Ломоносов. – Измайловскому рядовому это, простите, хоть бы и не подобало…
   – Да здравствует великий Адам. Вейсгаупт, Велльнер и Сен-Жермен! – не унимаясь и потрясая стаканом, воскликнул Новиков.
   – Вы, сударь, столько насчитали великих, да ещё чужеземцев, – сказал, поморщившись и вставая, Ломоносов, – что нам, нижайшим, в сей юдоли и тесно… Прощайте… Однако не можете ли, прошу вас, сказать, где нынче обретается восхваляемый вами алхимик и фокусник, сей якобы живший десятки веков caro padre[267] Сен-Жермен?
   – Граф нынче в Питере, – нехотя ответил Новиков, – желающие его видеть могут справиться у артиллерийского казначея Григория Орлова… бывает и в австериях Дрезденши и Амбахарши.
   – Граф! О-го! – заметил, презрительно усмехнувшись, Ломоносов. – Португальскую жидовскую скотину зовут графом!.. А вся его магнизация и сверхнатуральное состояние не больше, как примешанный к пуншу либо к кофию, на заседаниях масонов, опиум… Доподлинно то знаю! что ж до химии, государи мои, так в ней, верьте мне, он сущий невежда и дурак… Шарлатанит с философским камнем, воскрешает аки бы мёртвых и растит на лысине волоса! Впрочем, расстроенным фанатизмой в нервных узлах барыням зело нравится и за то порядком и поделом их обирает…
   Ломоносов простился с молодыми людьми и вышел. Фонвизин проводил его до ворот.
   – Какая жалость! Мой дядя на охоте в Ропше, – сказал он, расставаясь с знаменитым гостем, – двадцать восьмого июня день его рождения; я хоть и уеду в Москву, но к этому дню беспременно возвращусь… Не откажите, Михайло Васильич, на пирог… И дядя и тётка очень будут рады вас видеть. Они так вам благодарны за меня; двадцать восьмого – не забудете?
   Ломоносов сперва отказался; двадцать девятого июня, в день Петра и Павла, в Академии было назначено торжественное заседание, и ему поручили изготовить и сказать в этот день хвалебную в честь государя латинскую речь. Но, подумав, он взглянул на юношу, ласково пожал ему руку и дал слово быть у него на пирог дяди, после академического заседания.
   Разговор в каменке долго не выходил у Михаилы Васильича из головы.
   «Недобрые затеи, недобрые, – размышлял он, – сущие воробьи! Переловят их, коли хуже не будет, пропадут ни за что, ни про что… А тот-то, в очках, Пассек? Ни в жизнь, говорит, не попадусь… Экие шустрые, чиликают, топорщатся, прямо воробьи…»
 
   Дня через три Ломоносов справился в коллегии и узнал, что приказ с разрешением Мировичу возвратиться подписан накануне и уже послан в армию. Он хотел ехать к Калинкину мосту, отыскивать Бавыкину, как увидел на лестнице коллегии Ушакова, с которым познакомился весной, провожая Мировича в Шлиссельбург. Ломоносов ему сообщил справку о его приятеле и прибавил:
   – Кстати, замените меня, съездите к общей нашей знакомке, Бавыкиной; что-то недомогаю, а надо бы узнать адрес вашего друга и скорее его обрадовать.
   Ушаков отправился к Калинкину мосту.
   Комната у грекени Бунди, где жила теперь Филатовна, была пропитана запахом домашней птицы. По соседству, за дверью, помещался, очевидно, хозяйкин курятник. Сильно исхудалая, с недовольным и опечаленным лицом, Бавыкина, прикрытая старенькой кацавейкой, лежала на сундуке, под образами.
   – Что с вами, матушка? – спросил Ушаков, – Здоровы ли? Как жаль, не дали о себе слуха: охотно бы навестил…
   – Ну, уж ты-то навестишь! Одна ягода с другом своим. В гроб давно мне пора; откройся, мать сыра земля, – чуть взглянув на гостя, сумрачно и с замешательством проговорила Филатовна, – вот она, доля-то бабы Настасьи… в птичницы да в огородницы в экие годы пошла!.. Что ж, парень, не осуди: хлебушка всякому хочется жевать. И воду сама ношу… Да чуть с лихоманки не померла, как его-то, твоего прокурата, проводимши, сюда переехала.
   – А я к вам, Настасья Филатовна, с доброю вестью, – сказал, садясь, Ушаков, – не у всех дела хороши, и я вот в тесноте поистратился опять. От Василия ж намедни была получена цидулка, – просил похлопотать о его возврате; иначе, писал, без спросу, на гибель свою, готов стать дезертиром. Ну, ему сильные люди и выхлопотали апробацию! вчера, поздравьте, написано Бутурлину и в его Нарвский полк…
   Бавыкина подняла с подушки голову. Её глаза тревожно забегали по комнате, с испугом остановясь на ситцевой занавеске, протянутой от печи к посудному поставцу. Губы что-то шептали.
   – Что вы, матушка? не слышу, – сказал, нагибаясь к ней, Ушаков.
   Филатовна, качая головой, не спускала испуганных глаз с поставца. «Что бы это значило?»– подумал Ушаков. Он встал, тихо приподнял положок.
   У печи, схватившись за волосы, в забрызганных грязью шинели и высоких дорожных сапогах, сидел, понурясь, Мирович.
   – Боги праведные… что вижу? ты ли? – вскрикнул Ушаков. – Как и когда? Отпуск только что послан.
   – Без отпуска, уходом…
   – Но ведь это дезертирство! Как ты мог решиться?
   – Что спрашивать, полно! Невидаль какая! Не стерпел – ну и всё тут! – грубо ответил Мирович. – Значит, была причина.
   – Когда приехал?
   – Сегодня ночью, великолуцкими фурлейтами.
   – И не боишься? Не подождал! Ну, как выдадут?
   – Не выдадут, Не все ж Каины, предатели. А донесут – э, чёрт! туда и дорога! – резко сказал Мирович. – Офицер нашей ложи масон, провожал амуницию из Митавы; ну и провёз через рогатки, в тюках.
   Ушаков не мог прийти в себя. Превосходивший его нравственным складом и умом Мирович ему казался в эту минуту жалким, ничтожным.
   – Что же теперь! – сказал Ушаков. – Ведь военный суд, ведь гибель над головой… А он сидит… Ах, Василий! припомни встречу у Дрезденши, твои слова о силе воли, о советах разума! С Иисусом Навином солнце собирался остановить, с пророком Илией хотел отворять и затворять небо – а не мог выждать из-за границы увольнения в отпуск по команде! Шреклих!..[268]
   – Э, убирайся, чёрт! Советы ещё! Пропадать, так пропадать. Всё ложь и обман, – мрачно и злобно проговорил Мирович, – все подлецы, самомерзейшие твари, и ты первая из них… Одна в свете истина, одна – любовь… Вот разве, впрочем, и она… да наплевать!.. Хоть бы скорее этому решение, конец…
   – Успокойся, друг Василий, успокойся, – сказал, мигнув Филатовне, Ушаков, – объясни лучше, как это случилось. И с предметом своим теперь скоро – ну, хоть и сегодня – встретишься, я видел её… Девица отменно достойная и, вероятно, ждёт не дождётся… А уж от суда, Вася, как-нибудь, в столь необычайной факции, постараются тебя спасти сильные друзья…
   Мирович, презрительно зевнув, ничего не ответил.
   Ушаков дал знать о приезде приятеля Ломоносову, прося замолвить о нём слово гетману, и напомнил Мировичу о весеннем его знакомце по дому Дрезденши, о Григории Григорьевиче Орлове, куда тот на другой день и отправился.
   – А!.. Дивно губительная пятёрка! – вскрикнул при виде Мировича цальмейстер гвардейской артиллерии Григорий Орлов. – Как дела с фараоном и с бильярдом?
   – Плохо, Григорий Григорьевич! Весь, как есть, прогорел.
   – Что же, денег надо?
   – Нет, не их. Раз помогли вы, за что по гроб благодарен, – ещё в одном пособите… отслужу…
   – В чём же дело?
   Мирович рассказал о своём уходе. Орлов опустил руки.
   – Плохо, брат, примечательно плохо! – сказал он, покачав головой. – Ты масон? да говори, не бойся, – и я масон…
   Мирович сделал особый, странный знак рукой.
   «Отлично, я так и думал, пригодится, – сказал себе Григорий Орлов, – вольный каменщик и охотник до карт! Степана Васильевича Перфильева за нами приставили наблюдать, а мы в соглядатаи за ним поставим этого гуся. Перфильев в пикет собаку съел – зато в ля-муш ему не везёт… Вот ему разом и дистракция[269], и отместка… Этот его уж, без сомнения, забьёт с первых ходов!».
   – Приходи завтра, – произнёс Орлов, – обсудим твоё дело.
   Мировича одели, ссудили деньгами. Чтоб избавить его от ответа в самовольной его отлучке из армии, Орлов устроил так, что рапорт о нём спрятали, в Нарвский полк дали знать, что он временно назначен по артиллерии, в комиссию о «пересмотре шуваловских голубиц», а ему велели сидеть с Перфильевым и носу никуда не показывать. В этом помогли и масоны, одной ложи с Орловым.
   Василий Яковлевич украдкой увиделся с Пчёлкиной. С отъезда из Шлиссельбурга она жила на Каменном, у Птицыных. Встреча их была странная. Поликсена будто обрадовалась, даже как-то порывисто, нервно расплакалась. Мирович, однако, увидел нечто другое, не то, чего он ожидал. Сам не давая себе отчёта, в чём дело, он молча, угрюмо сел и всё время исподлобья смотрел, слушая Поликсену.
   «Сущий волчонок, – подумала о нём Птицына, бывшая при этой встрече, – и как она его не бережётся! глаза – острые ножи!».
   Устроитель гвардейских весёлостей, Орлов свёл Мировича в масонской ложе с Перфильевым. Новые знакомцы как засели за стол, так уж и не вставали. Дни шли, ночи напролёт – они без отдыха играли, изредка лишь переменяя место игры, да когда подходили другие охотники, садились вкруговую за бириби или в фараон. Опиум масонства, слившись в Мировиче с хмелем карточной игры, вконец поработил его мысли, сердце, волю.
   Двадцать третьего июня Мирович, исхудалый, с впалыми щеками и с блуждающим, потухшим, сердитым взглядом приехал к Ломоносову, прошёл к нему в сад и, присев у него в беседке, прерывающимся, сильно взволнованным голосом спросил его:
   – Знаете, что случилось?
   – Не знаю…
   Мирович не поднимал глаз. Сгорбившись и нахохлившись, он просидел несколько секунд молча, с отвисшею нижнею губой и упавшими с колен руками, злобно выжидая, что ещё скажет ему Ломоносов.
   – Я только что с Каменного, – начал опять Мирович, нарочно цедя слова, – вчера Поликсена гуляла с детьми Птицыных… ну, гуляла и забрела в рощу к Невке…
   – Что же там увидела? – спросил Ломоносов.
   – Дети собирали грибы; Поликсена читала книжку… ха-ха!.. в это время – книжку!.. Вдруг слышит шаги; поглядела – идут двое…
   Сказав это, Мирович судорожно повёл плечами, точно его знобило, и нервно зевнул.
   – И кто же, думаете, были эти двое? Угадайте, – спросил, как-то неестественно улыбнувшись, Мирович.
   – Не знаю, – ответил Ломоносов, – почём знать?
   – Принц Иоанн Антонович и с ним, должно, новый шлиссельбургский пристав, – с презрительно-гордой усмешкой проговорил Мирович.
   – Что ты? Василий Яковлич! Быть не может… Ужели принц?..
   – Он! Поликсена не ошиблась, узнала… Он! вторую неделю в тайности живёт на даче Гудовича в лесу.
   Ломоносов, через голову Мировича и верхушки дерев, взглянул на вечереющее, залитое дымчатым заревом небо и с чувством, медленно перекрестился.
   – Но есть и другое дело, – продолжал, торопясь и переминаясь, Мирович, – то, о чём я сведал случайно, – ну, играя с одной тут компанией, – так о том страшно и вымолвить…
   – Что же ты узнал?
   – Не нынче-завтра ожидают смуты, волнения, – ответил, уставясь в Ломоносова чёрными, без блеска, глазами Мирович, – всё, уверяют, готово, и вернейшие, близкие к монарху люди передаются, если уже не передались, его врагам.
   Произнося это, Мирович покраснел и замолчал.
   – Полно, мало ли что болтают! – сказал Ломоносов, вспоминая беседу у Фонвизина. – Упаси господи от злых, крамольных дней! Всё пойдёт вверх дном.
   – Не верите? – спросил, вставая, Мирович.
   Он выпрямился, судорожно оправил волосы. Чёрные, затуманенные волнением и бессонницей его глаза глядели сердито. В них начинал светиться злой и дикий огонь. Скопление всякой горечи, ненависти и мести вызывало чрезмерное возбуждение.
   – Покажу им, – сказал он с холодной злобой, – спознаю ближе и всё, как есть, открою. Я терпел ужасную, неисходную бедность, нужду, нищету, а приятели мои были богаты и знатны. Пора выбиться… И уж коли за то не получу сатисфакции во всех моих бедствиях – нет правды на земле!..
   Мирович вышел. Шаги его затихли в конце сада.
   Ломоносов ему ничего не ответил и его не проводил.
   Он продолжал из беседки смотреть на темнеющее над деревьями, в последних отблесках заката, небо и думал о другом. Измождённый тюрьмой, кроткий и важный видом юноша не отходил от его мысленных глаз…

XVI
НА ДАЧЕ ГУДОВИЧА

   День двадцать четвёртого июня был жаркий, душный. Его сменила тихая, вся залитая голубоватым лунным блеском ночь.
   Душистая болотно-луговая мгла, не расходясь, наполняла каждую поляну, каждый укромный, древесный тайник. Воздух был недвижим. Длинные столбы обрадованных теплу мошек, то свиваясь, то развиваясь, шевелились, плыли над вершинами погружённых в дремоту невских лесов.
   Белый туман, как саван, подползал с запада, с поморья, где на краткий отдых спряталось багровым шаром горевшее солнце. Запахом елей и трав, точно ладаном, тянул по пустырям чуть заметный утренний ветер. Он проснулся за синим гребнем леса, там, где вскоре должна была заняться полоска ранней зари, и чуть шевелил стеблями лопухов и папоротников, гоня мошек и будя залётных, недолго поющих здесь соловьёв.
   В тёмных озёрах и заводях отражался полный месяц просеки, сады и дома там и здесь одиноко разбросанных дач. Летучие мыши, шныряя за мошками и всякою комашнёй, беззвучно мелькали в лунных лучах.
   Дача Гудовича стояла на берегу безымённой речонки, отделявшей Каменный остров от Крестовского.
   Высокий дощатый забор окружал дворовое и садовое места. Главный, со стекольчатой теплицей дом, где летом проживала семья любимого государева слуги, выходил на большую дорогу. Запасной, новый флигель был расположен в глубине двора, в саду, примыкавшему к реке. Молодечня, конюшня, коровник и прочие службы шли вправо и влево от главного дома. Сам хозяин изредка наезжал сюда на отдых и чтоб взглянуть лошадей, до которых был большой охотник.
   Вторую неделю Гудович неотлучно находился при государе в Ораниенбауме, но известил, что вскоре приедет. Старуха мать и сёстры-девицы поджидали его с часу на час и допоздна не ложились спать. Долго светились огни в большом доме и рядом с ним в молодечне, где почему-то, с недавней поры, чередовался секретный ночной караул из полицейских и крепостных инвалидов. Два хожалых с мушкетами ночевали – один на крыльце флигеля во двор, другой – в саду, на балконе. Дворня поглядывала на окна и двери флигеля и качала головой, видя, как шепчется старуха барыня с барышнями.
   Во флигель носили кушанье, чай, кофе и десерт; ходили в него цирюльник, сапожник и портной. Принесли туда дня три тому назад, кому-то новый голштинский кафтан, зелёный, с серебряным шитьём и красными воротником и нарукавниками, жёлтый камзол, такие же панталоны, лаковые с пряжками башмаки, треугол с галуном и лосиные перчатки. Из флигеля вела особая балконная дверь в сад, на калитках которого висели замки.
   Было далеко за полночь.
   В большой, обшитой новым тёсом комнатке стояли две кровати. На одной спал прикрытый военной шинелью, усталый, плотный, пожилой человек; на другой – длинноволосый, с небольшой каштановой бородкой юноша. Бельё и платье, разбросанное по стульям и софе, раскрытые чемоданы и погребец, ружьё в запылённом чехле на стене показывали, что жильцы этого флигеля не успели ещё устроиться.
   Они с вечера долго гуляли по саду, выходили особою калиткой в гущину леса, ко взморью и на луга, ловили удочкою рыбу и собирали грибы и цветы. Это были пристав Жихарев и принц Иоанн.
   Жихарев бережно запер калитку и балконную дверь, ключи от той и другой взял к себе, после ужина в постели вспоминал Робинзона Крузо, о котором слышал от Чурмантеева, поговорил несколько с принцем и, видя, что тот стал дремать, задул свечку и заснул.
   Жихарев видел во сне, как Робинзон, уезжая с пустынного острова, где жил двадцать восемь лет, взял с собой на память козий зонтик, такую же шапку, слугу Пятницу и одного из попугаев, который отчётливо твердил: «Бедный Робин, бедный! Куда занесла тебя судьба?».
   Приставу грезилось: «И я бедный! и я!.. Столько лет в Кронштадте отдежурил, добрался до Питера, устроился с семьёй, думал век кончить в столице, и вдруг перевели, заперли в Шлюшин. Почётное доверие, да какова ответственность! Теперь сюда выписали. Ужли освободят принца? Ужли и меня в таком разе отпустят вчистую, на покой?.. Без сумнения, при столь верной оказии, дадут пенцион, а может, на корм детишкам и деревнишку где-нибудь на Волге или в степи за Москвой… Уеду, стану жить-поживать, ни горя, ни муштры, ни начальничьих распекании не знать…»
   Принц Иоанн спал тревожным, лихорадочным сном.
   Ему грезился мрачный, могильный каземат, бессердечные, грубые стражи и вечная, каждый день и каждый час, однообразная, непреоборимая, неумолимая и немая, как гроб, неволя Светличной башни.
   Он во сне метался и дышал тяжело. Крупный пот проступал на миловидном, детски добром лице. Что-то страшное, давящее, каменное налегло на его грудь.
   «Смерть, – пронеслось в мыслях принца, – вот она наконец… Боже! дай её скорее! Унеси меня, прими, успокой…» Он глухо застонал, вздрогнул и проснулся.
   Глядит – незнакомая, просторная, чистая комната. Не слышно запаха гнили; не видно плесени на каменном своде и в углах. Пахнет цветами, душистой сосновой смолой. Лампадка у образа, мерцая, чуть теплится. Окно закрыто. Дверь на замке. Но вот и лампадка, мигнув раз и другой, погасла. Лунные лучи вырываются, скользят с надворья, мерцают по комнате. Душно. Одеяло сброшено. Сердце тревожно бьётся, щемит. Непонятные речи, клики, звон и шум в ушах…
   Слышатся соловьи, жаворонки, звенят колокольчики, трубы отдаются вдалеке. Тинь-тинь… и смолкнет… И опять песни, клики, праздничный звон и гул… Где-то радуются, ликуют, кого-то зовут и манят.
   «Трубы Иерихона! гремите, звучите! Осанна в вышних… падут грешные стены, цадут… Аз есмь альфа и омега, первый и последний, начало и конец…»
   Вновь тишина.
   Голубые лучи сыплются в окно. Кто-то будто ходит, шелестит по комнате. Что-то белое уселось на стуле, глядит из мрака и растёт – высокое, безголовое, в складках и с протянутыми руками. За шкафом – косматый, завёрнутый в чёрное с хвостом и острыми, длинными шпорами. От шпор по полу тянутся светящиеся полосы. Они шевелятся, как змеи, скользят и меркнут в углу. Что-то нахлобучилось у двери и, покачиваясь, приближается к кровати.
   «Иродиада, зверь седьмиглавый, бесы…»
   Иоанн Антонович приподнялся, всматривается в ужасе… Где он? Куда его занесла судьба?
   Те же призраки, те же страхи и звуки, что столько лет, каждую долгую, бессонную ночь ему мерещились и слышались взаперти. Но место, где он теперь, не похоже на тюрьму. Призраки меркнут, уходят. А там, за окном, – настоящие, вольные соловьи.
   Жихарев наморился за неделю в прогулках по диким тропинкам, у взморья и по лесам и крепко спит.
   «Уйти! – думает принц. – Нагуляться досыта на пахучем свежем раздолье! Нынче, сказывают, Иванов день, – так и есть! Моё тезоименитство… Нет! Ещё поймают, прикуют на цепь, как зверя… И не увижу я более, в замурованное окно, ни синего неба, ни моря, ни цветов, ни её… Где она? Во сне ли? Да! Я её видел, видел здесь, невдали; помню место, куда она, испуганная, скрылась… Что, если бы…»
   Иванушка слушает. Опять мерещатся колокольчики, трубы.
   «Глас гудец, и мусикий и пискателей…»
   Звенит и щемит, и обдаёт жаром и холодом…
   «Дщи Идумейска, живуща на земли! И на тебе приидет чаша Господня, и, не упившася, не веселися… Евфразия! – мыслит принц. – Златокудрая! пахнет ладаном, смирной и розой… Где она? И как низошла?.. Спал я, грезились смертные страхи… И явилась она, облечённая в виссон, пурпур и солнце! Луна под ногами, на главе венец из звёзд, и на нём написано – тайна… Что, кабы воля, кабы уйти?..»
   На балконе послышался шорох. Кто-то с надворья склонился к окну, будто глядит в сумрак комнаты, поскрёб ногтём раз, другой по стеклу.
   «Боже, зовут меня, зовут…»
   Арестант вскочил, подошёл к окну, взглянул в сад. Виден балкон, усыпанная песком площадка и ближние деревья и кусты. Полицейский хожалый спит, растянувшись поперёк крыльца. А под окошком, вертя хвостом, сидит и вежливо, ласковыми глазами щурится мохнатый, белый хозяйский пудель. Иванушка пошарил по раме, нашёл задвижку, раскрыл окно. Собака беззвучно вскочила в комнату.
   «Накормить её, накормить беднягу! не ела…» – решил, нежно её гладя, арестант. Он отыскал в шкапу, отдал собаке остатки ужина. Свежий, напоённый смолой и речными испарениями воздух щедрой волной ворвался в комнату. Он дышит лесным затишьем, волей и манит во мрак.
   Пудель, прижав уши и хвост, принялся лакать из блюда. Иванушка постоял над спящим приставом, наскоро обулся и дрожащими руками стал надевать на себя новое, справленное ему платье.
   – Сюда, за мной! – шепнул он собаке, целуя её в морду и в весело игравшие глаза. – За мной! о! совсем вспомнил – знаю дорогу, подглядел, – мостик, и прямо… дом под берёзками – башня и крыльцо…
   Пудель прыгнул в окно. Иванушка за ним. Они миновали полицейского инвалида, прошли в глубь сада и остановились перед калиткой в лес. Калитка заперта. Чёрными великанами высятся за оградой росистые ели и сосны. Пудель, с поднятой лапой, глядит на Иванушку. Всё тихо; только слышится плеск рыбы в соседнем прибрежье, да высоко, в предрассветных сумерках, свистя крыльями, тянутся с болот ко взморью стаи резвых нырков.