– А кто писал это?
   Остерман приподнялся и, поклонившись, отвечал: «Ваш нижайший раб»[53].
   Сказав это, Остерман начал читать завещание и когда дошёл до той статьи, по которой герцог Курляндский назначался регентом на шестнадцать лет, т. е. до совершеннолетия будущего императора, то Анна Ивановна спросила герцога: «Надобно ли тебе это?»
   Герцог упал на колени у постели, целуя ноги императрицы, высказал ей ужасное положение, в какое он будет поставлен, если Всевышний, сверх ожидания, к прискорбию верноподданных, воззовёт к себе его благодетельницу прежде его самого. Он напоминал ей о своей безграничной преданности, о многих годах, проведённых с нею безотлучно, о сильных и неумолимых врагах, которых он нажил себе, слепо повинуясь её воле, об участи своего семейства, которое остаётся без всякой помощи, на произвол судьбы.
   Остерман поддерживал слова герцога, пуская в ход своё красноречие.
   – Подай мне перо, Эрнест, – сказала наконец императрица Бирону.
   Герцог живо исполнил это приказание и стал поддерживать императрицу, которая приподнялась на постели, подписала дрожащей рукой бумагу, положенную перед нею Остерманом на маленьком столе, стоящем возле неё.
   – Мне жаль тебя, герцог! – сказала императрица, бросив перо и отстраняя от себя рукою подписанную ею бумагу.
   Слова эти сделались историческими, и после превратностей, постигших Бирона, прозорливые историки стали видеть в них пророчество о печальной судьбе герцога. Но кто знает, не были ли эти слова простым выражением скорби, навеянной на Анну Ивановну при мысли о вечной разлуке с таким близким человеком, каким был для неё этот любимец?
   – Ты кончил всё, Андрей Иваныч? – спросила государыня Остермана.
   – Кончил, ваше величество, но я надеюсь вскоре снова явиться к вам для получения высочайших ваших повелений по некоторым делам, – сказал граф.
   Анна Ивановна отрицательно покачала головою.
   Герцог вышел в другую комнату, и через несколько минут вошли в спальню гренадёры, чтобы вынести на креслах Остермана.
   – Прощай, Андрей Иваныч! – сказала ласково государыня, протягивая руку Остерману, который с трудом нагнулся в креслах, чтобы поцеловать её.
   Когда Остерман был вынесен в приёмную, то находившиеся там адмирал граф Головин и обер-шталмейстер князь Куракин сказали ему: «Мы желали бы знать, кто наследует императрице».
   – Молодой принц Иван Антонович, – ответил кабинет-министр, не сказав ни слова ни о завещании, ни о назначении регентом герцога Курляндского.
   Ответ Остермана распространился тотчас между вельможами, бывшими в это время во дворце, а потом перешёл в городскую молву.
   – Значит, царством будет править принцесса Анна Леопольдовна, – говорили в городе.
   – Да кому же другому, как не ей, – замечали на это, – ведь она ближе всех императрице, да притом и родная внучка царя Ивана Алексеевича, ведь не быть же приставниками при государе герцогу Курляндскому или принцу Антону, – герцог ему чужой человек, а принц хоть и родитель, да никуда не годится – труслив как заяц.
   Затем начались толки о принцессе, и большинство голосов склонялось в пользу её, как женщины доброй и рассудительной.
   Подпись завещания, трогательные речи герцога жестоко потрясли Анну Ивановну. Силы её стали быстро упадать, и она, сознавая приближение смерти, выразила желание проститься с близкими к ней людьми.
   Осторожно, едва переводя дыхание, начали теперь входить в опочивальню царицы из приёмной бывшие там сановники. Становясь на одно колено у постели умирающей государыни, они целовали её руку. Между прочими подошёл к ней и старик Миних.
   – Прощай, фельдмаршал, – сказала ему императрица, и это прощание было последними её словами.
   Императрица впала в тяжёлое забытьё. Наступила борьба угасавшей жизни с одолевающей её смертью. Государыня с трудом дышала и, открывая по временам глаза, казалось, хотела узнать окружающих её. Теперь близ неё оставались герцог, герцогиня, Анна Леопольдовна с мужем, духовник и доктор Фишер. Дыхание умирающей постепенно делалось реже, отрывистее и тише, она с трудом поднимала отяжелевшие веки над помутившимися её глазами и металась головой на подушке. Наступила минута спокойствия, государыня лежала неподвижно. Затем послышался глубокий вздох, за ним сперва глухое и потом всё более и более усиливающееся хрипение, и умирающая вытянулась во весь рост, закинув на подушке голову.
   В безмолвии, среди мёртвой тишины, смотрели все присутствующие на отходившую в вечность грозную самодержицу.
   Первый подошёл к ней Фишер; он осторожно рукой коснулся пульса императрицы, потом положил руку на её сердце, внимательно прислушиваясь к её дыханию.
   – Всё кончено, – сказал он, обратившись к герцогу.
   Герцогиня взвизгнула и опустилась без чувств в кресла. Бирон упал на колени и, приникнув головой к постели, зарыдал, как ребёнок. Принц Антон быстро заморгал глазами и, совершенно растерянный, не знал, что делать. Анна Леопольдовна сделалась ещё бледнее, судорожное движение пробежало по её губам, и она вперила свои тёмные, задумчивые глаза в лицо скончавшейся государыни, на котором проявлялось теперь торжественное спокойствие, набрасываемое обыкновенно смертью в первые минуты своей победы над отлетевшей жизнью…
   Неподвижно оставался герцог у изголовья почившей государыни. Всё прошлое быстро промелькнуло в его памяти. Среди воспоминаний о своём необыкновенном величии и могуществе ему грезились теперь и пышность двора, и перлы герцогской короны, и даже представлялась в какой-то туманной дали шапка Мономаха с протянутой к ней рукой. В ушах его гудел теперь звон кремлёвских колоколов и слышались приветственные крики народа, раздававшиеся при появлении на красном крыльце только что венчанной царицы. Но наряду с этими величавыми воспоминаниями теснились и другие, противоположные воспоминания: ему представлялась его родная, убогая немецко-латышская мыза с соломенной кровлей; ему припоминались дни кипучей его молодости, проводимые большей частью впроголодь; перед ним промелькнула даже и неприглядная кенигсбергская кутузка, в которой он – будущий владетельный герцог – отсидел некогда за долги, буйство и ночное шатание[54]. Теперь в голове его призраки недавнего блеска и славы мешались с призраками давнишнего убожества и ничтожества, и поражённый горем герцог мгновенно оценил всё, чем он был обязан единственно милостям императрицы. Последней из этих милостей было назначение его регентом империи, следовательно, власть не ускользала из его рук. Герцог ободрился при этой мысли и твёрдыми шагами вошёл в приёмную, где русская знать приветствовала его раболепным поклоном…

X

   При распространившейся вести о кончине императрицы весь Петербург ранним утром пришёл в необыкновенное движение. Казалось, все жители его высыпали на улицы. Густые толпы народа валили к Летнему дворцу, на углах и перекрёстках собирались отдельные кучки, принимавшиеся было судить и рядить о том, что теперь будет, но полицейские драгуны усердно разгоняли их. На площадях и в разных местах города расставляли пешие караулы и конные пикеты от гвардейских и напольных полков. На заставы был послан приказ не выпускать никого из города впредь до особого разрешения. Полиция торопилась запереть кабаки и бани, чтобы предупредить народные сборища. На площади перед Зимним дворцом выстраивались полки. На улицах по мостовой и по голой земле, охваченной первыми морозами, глухо стучали экипажи сановников, царедворцев и высших военных чинов, спешивших в Зимний дворец для принесения присяги новому государю, безмятежно спавшему в колыбели. Когда на дворцовой площади выстроились войска, то им было прочитано распоряжение императрицы о наследии престола и о назначении герцога Курляндского регентом империи.
   – Вот тебе и на, – слышалось в войске, – а родительница-то государя при чём же теперь будет?
   – А что же станет делать принц Брауншвейгский? – спрашивал один гвардейский офицер своего товарища.
   – Да что принц? Тряпка он, братец ты мой, больше ничего. Разве ты не видел, что он, как подполковник Семёновского полка, зяб на площади наравне с нами, когда читали указ о регентстве. Тут ли его место? Сына его возглашают государем, а он между солдатства находится. Принцессу-то жаль, братец ты мой, что поделает она с такой разиней?..
   – Значит, опять пойдут прежние порядки? Плохо…
   – Разумеется, плохо.
   Подобные речи, в порицание герцога и принца и в сожаление к Анне Леопольдовне, слышались и в войске, и в народе, но делать было нечего. Власть регента утвердилась окончательно, и он в новом звании принёс перед фельдмаршалом Минихом торжественную присягу.
   Твердя о своей безграничной привязанности к покойной государыне, герцог хотел оставаться при её гробе до самого погребения и потому не переезжал в Зимний дворец из Летнего, где скончалась императрица и где должно было оставаться её тело до перенесения его в Петропавловский собор. Между тем Анна Леопольдовна изъявила намерение переехать на житьё в Зимний дворец и взять туда с собою своего сына. По поводу этого произошла бурная сцена[55].
   – Я сегодня, герцог, переезжаю в Зимний дворец, – сказала регенту принцесса в присутствии своего мужа и его адъютанта Грамотина.
   – Это зависит совершенно от воли вашего высочества, – отвечал с почтительным равнодушием герцог.
   – Я беру туда с собой своего сына, – добавила принцесса.
   – Этого никак нельзя допустить, – отрывисто промолвил регент.
   – Как нельзя? – спросила изумлённая Анна Леопольдовна, окинув его высокомерным взглядом.
   – Никак нельзя, – повторил настойчиво герцог. – Вам известно, что по воле покойной государыни император поручен непосредственным моим попечениям, и потому он постоянно должен быть там, где нахожусь я.
   Принц кивнул головой в знак согласия и, заикаясь, начал бормотать что-то.
   – Вы здесь, ваша светлость, ничего не значите, – сказала запальчиво Анна Леопольдовна своему мужу, отдаляя его рукой от герцога. – Я без вас сумею свести мои счёты с регентом и объявляю ему, что беру к себе своего сына.
   Регент сделал было несколько шагов по направлению к дверям той комнаты, где был помещён император, но принцесса кинулась к этим дверям и загородила ему дорогу.
   – Вы не войдёте к его величеству… Я мать вашего государя, и никто в мире не отнимет у меня моего сына! – вскрикнула принцесса и опрометью побежала в его покои.
   Герцог остановился и гневно взглянул на принца, который опять заикнулся сказать что-то.
   – Я просил бы вашу светлость, – сказал раздражённый герцог, искавший, на ком бы сейчас выместить свою досаду, – не вмешиваться в мои дела с принцессой. Вы слышали, что её высочество сказала вам в глаза, и вы должны знать, что посредничество бывает хорошо только со стороны умных людей, а не… – Герцог как будто опомнился и не договорил слова, бывшего уже у него на языке.
   Во время этой сцены Грамотин не знал, что ему делать. В запальчивости своей герцог не обращал на него внимания, а принц как будто не замечал его, и Грамотин, не получая ни от того, ни от другого приказания удалиться, считал своей обязанностью оставаться безотлучно при своём начальнике.
   С радостным чувством смотрел Грамотин на бойкость и неуступчивость, так неожиданно проявившиеся в принцессе. От волнения он чуть не задыхался.
   – Недаром же полюбилась мне она, – подумал он, – право, за такую женщину и головы сложить не жаль.
   Герцог случайно обернулся назад и, видя стоявшего навытяжку адъютанта принца, сделал ему знак рукой, чтоб он вышел.
   – Вы, любезный мой принц, – начал по уходе Грамотина герцог, – должно быть, вовсе не понимаете настоящего вашего положения. Неужели же вы не замечаете, что жена ваша ненавидит вас… Впрочем, – добавил герцог со свойственной ему грубой откровенностью, – чтобы лучше уяснить вам отношение к вашей супруге, я должен сказать вам, что принцесса прямо говорила покойной государыне, что она лучше пойдёт на плаху, чем выйдет за вас замуж. Понимаете теперь, что вы значите?[56].
   В это время под окном дворца послышался стук экипажа, и герцог увидел карету Анны Леопольдовны, подъезжающую к парадному подъезду, на который выходила принцесса в сопровождении мамки, нёсшей на руках укутанного в тёплое одеяло императора. Герцог быстро накинул обыкновенно носимый им тёмно-синий бархатный плащ, подбитый горностаем, и выбежал на подъезд. В это время принцесса, посадив сына в карету, становилась сама на подножку. Регент понял, что теперь пререкания с Анной Леопольдовной будут и неуместны, и бесполезны, и потому, сняв свою с алмазным аграфом шляпу, почтительно помог принцессе сесть в карету, отдав ей на прощание низкий поклон.
   В тот же день вечером регент свиделся с Остерманом и передал ему затруднения, какие встречает он в своих отношениях к Анне Леопольдовне.
   – Я очень хорошо знаю характер принцессы, – начал спокойно Остерман, выслушав жалобы регента, – подобные вспышки будут у неё повторяться часто, и если бы у неё нашёлся когда-нибудь твёрдый и умный руководитель, не такой, конечно, как её супруг, то она была бы в состоянии отважиться на многое. Надобно, как я думаю, подчинить принцессу влиянию такого человека, который был бы нам безусловно предан.
   – Да где найдёшь его?.. – спросил регент.
   – А граф Линар. Мы вызовем его сюда, доставим почётное положение, дадим ему богатство, он сблизится с принцессой, и затем, как обязанный всем вашей светлости, Линар будет на нашей стороне. При таком условии представится для нас ещё и другая выгода: Линар – немец, а потому немцы и найдут в нём поддержку.
   – Но, быть может, Анна забыла совсем Линара? Скоро три года, как он уехал из Петербурга.
   – Поверьте мне, ваша светлость, что она не успела ещё забыть его. У таких женщин, как она, первая любовь долго, даже очень долго не изглаживается из сердца. Повторяю, что я знаю очень хорошо принцессу, я слишком много слышал о ней от г-жи Адеркас, и убеждён, что она очень охотно променяла бы на любовь не только власть правительницы, но и корону.
   В то время, когда герцог и Остерман обдумывали способы к исполнению этого коварного плана, в Летнем дворце шли деятельные приготовления к парадной выставке набальзамированного тела императрицы. С той стороны Летнего дворца, которая была обращена к саду, виднелось траурное убранство: не только главный средний вход, но и два боковые входа были завешаны снаружи завесами из чёрной байки с отделкой из чёрного флёра. Над главным входом был повешен государственный герб, окружённый гербами тогдашних тридцати двух русских провинций.
   Стены главной дворцовой залы были убраны так, что, казалось, они были отделаны чёрным мрамором с жёлтыми жилками. У стен около окон стояли двойные столбы из серого мрамора на мраморных пьедесталах тёмно-жёлтого цвета. По сторонам окон и дверей шли горностаевые каймы, а сами двери и окна были завешаны чёрным сукном, которым были обиты и потолок, и пол залы. Карниз около всей залы был отделан золотой парчой и белой кисеёй, а над карнизом возвышались вышитые по золотому полю чёрные двуглавые орлы, под самым же потолком были размещены гербы провинций и каждый из этих гербов поддерживался двумя младенцами. Это должно было означать, что все провинции России лишились своей матери. «Для большего же изъявления печали, – говорилось в современном описании убранства залы, – означены были при окнах на чёрных завесах многочисленные серебряные слёзы, которые должны были происходить от помянутых при гербах представленных плачущих младенцев».
   При одной из стен залы был пристроен катафалк, возвышавшийся на несколько ступеней, и на нём был поставлен одр. Ступени катафалка были обиты малиновым бархатом и украшены богатым золотым галуном, а одр был застлан драгоценным с чёрными орлами покровом из золотой парчи, широко раскинутым на все стороны. Кисти и шнуры покрова были сделаны из «волочёного» золота. Позади гроба стена была покрыта широкой императорской мантией из золотой парчи, с вышитыми орлами, подбитой горностаем; золотые шнуры мантии держала с каждой стороны «крылатая фама», т. е. слава, обыкновенной человеческой величины, а среди мантии был помещён государственный герб.
   На одре был поставлен золотой гроб с серебряными скобами и такими же ножками. в нём лежала покойная государыня в императорской короне; на груди её блестел драгоценный бриллиантовый убор, а шлейф её серебряной глазетовой робы был выпущен из гроба на несколько аршин. Гроб был осенён золотым балдахином, подбитым горностаевым мехом.
   По четырём сторонам гроба «сидели в печальном виде и в долгой одежде четыре позолоченные статуи», представлявшие: радость, благополучие, бодрость и спокойствие. Печальный их вид должен был означать, что «российская радость пресеклась; всё благополучие прекратилось, вся бодрость упала и самоё спокойство миновало». На верхней ступени катафалка стояло десять обитых малиновым бархатом табуретов с золотыми ножками, с золотыми глазетовыми подушками, на них лежали корона императорская и короны царств: Казанского, Астраханского и Сибирского, скипетр, держава и знаки орденов: андреевского, александровского и екатерининского, а также польского белого орла. От катафалка по обеим сторонам в длину залы были расставлены «добродетели в подобии белых мраморных статуй». Они изображали ревность к Богу, веру, храбрость и множество других добродетелей почившей государыни, в числе которых было и «великолепие». Статуи эти были украшены напыщенными девизами. На стенах залы висели медальоны, напоминавшие на письме и в живописи подвиги, славу и добродетели Анны Ивановны. Сверх всего этого в зале было здание, сделанное из мраморных серых и красных досок в виде пирамиды, на которой была изображена хвалебная надпись в честь покойной государыни, и на эту надпись указывала вылитая из металла в обыкновенный рост статуя России.
   С потолка залы спускалось шестнадцать больших серебряных и хрустальных паникадил[57]; при окне и при каждой двери стояли огромные хрустальные канделябры, так что вообще в зале постоянно горела тысяча восковых свечей.
   Среди этой пышно-льстивой и как будто языческой обстановки громко раздавались возглашаемые дьяконом слова евангельского обетования: «И изыдут сотворшии благая в воскрешение живота, а сотворшии злая в воскрешение суда»…

XI

   Снежная октябрьская вьюга свободно гуляла по широким улицам и тогдашним пустырям Петербурга, то наметая, то размётывая огромные сугробы снега, резво кружившегося в воздухе и клубами поднимавшегося с земли. Вечерело, и фонари, заведённые в Петербурге ещё с 1723 года Петром Великим, стали тускло мерцать на огромных расстояниях, задуваемые сильным ветром. В эту пору, закутавшись в епанчу[58] и нахлобучив на глаза шапку, пробирался с адмиралтейской стороны на Васильевский остров, в бывшие тогда ещё там «светлицы» или казармы Преображенского полка, вахмистр конной гвардии Лукьян Камынин к своему приятелю поручику Ханыкову, который, по месту своей службы, жил в одной из светлиц этого полка.
   Светлица была простой бревенчатой избой в пять маленьких окон по главному фасаду и с входной посреди их дверью, ведшей в обширные сени, по бокам которых шли комнаты, отводимые для жилья офицерам и нижним чинам. Быт тогдашних гвардейцев, за исключением высших чинов или офицеров особенно богатых, не отличался ни изысканностью, ни удобством обстановки. Так, поручик Ханыков, человек не слишком достаточный, жил в довольно просторной комнате с маленькими окнами. Стены его жилья были деревянные, неоштукатуренные, не оклеенные обоями. В переднем углу, по православному обычаю, висело много икон с постоянно теплившейся перед ними лампадкой, на стенах наклеены были суздальские лубочные картинки, преимущественно благочестивого содержания, между ними висело небольшое зеркальце. К стене были прислонены тогдашний тяжёлый мушкет и протазан – стальное копьё на чёрном трёхаршинном древке с серебряными кистями. На стене виднелись также развешанные в большом порядке служебные доспехи поручика: огромная шпага с перевязью из выбеленной лосиной кожи; чёрная кожаная шапка с кругловатой тульей, с жёлтой медной бляхой и с большим чёрным страусовым пером; суконный тёмно-зелёного цвета кафтан с маленьким отложным воротником, обшлагами и оторочкой из красного сукна и с жёлтыми медными пуговицами и красный суконный камзол. Наряд этот, вздетый на поручика, дополнялся красными суконными панталонами, белым галстуком и высокими сапогами с раструбами или, при большом параде, башмаками с огромными медными пряжками при белых чулках. Время теперь было смутное, неровен был каждый час; офицера могло потребовать начальство во всякую минуту, и поэтому предусмотрительный поручик держал наготове весь свой убор, чтобы явиться на полковой двор тотчас же при первом ударе тревоги.
   Меблировка у поручика была весьма незатейлива: в комнате стояло несколько простых, окрашенных красной краской кресел, обитых чёрной кожей, такое же жёсткое канапе и постель, сооружённая из наследственных перин и подушек, устроенная на козлах из простого белого дерева. Не более как несколько дней тому назад на этом ложе поручик спал богатырским сном, возвращаясь с утомивших его экзерциций, обходов и караулов. Но теперь, говоря поэтически, сон не смыкал его вежд; всю ночь напролёт беспокойно ворочался он с боку на бок, потому что раздражающие и тревожные мысли не давали ему покоя: он постоянно обдумывал опасное дело, за которое готов был на плахе сложить свою голову. Убранство комнаты дополняли огромный обитый железом сундук с разным скарбом и два стола. На одном из них была приготовлена неприхотливая закуска, преимущественно из деревенских запасов, присланных поручику его заботливыми родителями, а у другого стола, облокотившись на него, сидел в ожидании гостей хозяин, призадумавшись и посасывая кнастер из коротенькой голландской трубки. Большая комната слабо освещалась одной порядочно нагоревшей сальной свечой.
   Сильный стук железным кольцом у входной с улицы двери вывел поручика из задумчивости, он встрепенулся, а слуга его опрометью бросился из соседней комнаты, чтобы отворить дверь. Вслед за тем показался на пороге занесённый снегом Камынин. Вскоре после него, в таком же виде, пришли один за другим и другие гости Ханыкова: поручик Преображенского полка Пётр Аргамаков и два сержанта того же полка – Алфимов и Акинфеев. Прежде всего хозяин предложил гостям подкрепиться выпивкой и «ужиною», т. е. вечерней закуской, и после непродолжительного калякания о тяготах военной службы, о притеснениях и несправедливостях, испытываемых русскими со стороны командиров-немцев, между собеседниками завязался разговор политического свойства[59].
   – Для чего так министры сделали, что управление Всероссийской империи, мимо его императорского величества родителей, поручили его высочеству герцогу Курляндскому? – заговорил хозяин дома. – Что мы сделали? – допустили государева отца и мать оставить; они – надеюсь – на нас плачутся. Отдали всё государство какому человеку? – регенту. Что он за человек?.. Лучше бы до возрасту государева управлять государством отцу государеву или матери.
   – Вестимо, что это справедливее было бы, – заметил сержант Алфимов.
   – Какие вы унтер-офицеры, что солдатам об этом не говорите, – укорительным тоном продолжал хозяин, обращаясь к Алфимову и Акинфееву, – ведь вы знать должны, что у нас в полку надёжных офицеров нет, так что и посоветоваться не с кем, да и надеяться-то не на кого; разве только вы, унтер-офицеры, толковать о том солдатам станете.
   – Отчего бы и не так, – перебил Акинфеев.
   – Дельно, – поддакнул поручик Аргамаков.
   – Я уже об этом и здесь, и при строении казарм[60], и в других местах многим солдатам говорил, – продолжал Ханыков, – и солдаты все на это позываются и говорят, что напрасно мимо государева отца и матери государство регенту отдали, и бранят нас, офицеров, и вас, унтер-офицеров, за то, что ничего не начинаем. Говорят, что им самим, солдатам, без офицерства и унтер-офицерства ничего зачать не можно, и корят нас за то, что когда был для присяги перед дворцом строй, мы напрасно им того не толковали…