– Уехал.
   – И дети с ним?
   – Все, как есть.
   Принц задумался. «Значит, уехала и та девушка…» – сказал он себе.
   В конце Фоминой в крепостной церкви, по совету священника, отслужили для узника особую, без сторонних свидетелей, обедню.
   «Шутка ли, столько лет сердечный в Божьем храме не был!»– мыслил отец Исай, вглядываясь в просветлённый, важный лик юноши, робко стоявшего перед алтарём. Он с чувством, в радостных слезах, молясь за раба Божия Иоанна, дрожащим голосом возглашал пасхальный кант.
   – Воскресение день… просветимся, людие…
   Барон Унгерн прислал из Петербурга арестанту запас белья, провизии и даже лакомств, причём спросил Бередникова, скоро ли начнут постройку указанного государем дома. К этой постройке приступили.
   В крепость стали возить камень, брёвна, доски. Перед домом пристава выкопали рвы и начали возводить фундамент. Работа шла спешно. Комендант надеялся всё кончить, согласно воле государя, к двадцать девятому июня.
   В Николин день принц и его новый главный страж, гуляя по крепостной стене, засиделись на верху куртины, выходившей к городу. Иоанн Антонович, видимо, стал оправляться, посвежел и даже загорел. Вечерело. Жихарев думал о покинутой в Петербурге семье.
   «Хоть бы дорога скорей установилась, моих бы сюда перевезти, – рассуждал он. – Экая скука, точно кладбище, могилы…»
   Арестант в подзорную трубу пристава смотрел на базарную площадь, где лавочники с посадскими, обрадованные тёплому майскому вечеру, играли в орлянку, в мяч и водили хоровод. По воде чутко доносились крики, раскатистый смех играющих и песенные возгласы хороводных запевал.
   – Это что? вот, вот… Движется, ревёт? – спросил принц.
   – Стадо коров, – ответил Жихарев.
   – А те вон, точно мыши… Эк посыпались к берегу! За кем это гонятся?
   – Дети, сударь…
   – Ах, ваше благородие, кабы и нам к ним? – сказал арестант.
   – Нельзя, сударь, что вы! Не такого ранга вы особа, чтоб к черни ходить…
   Задумался узник. «Вот она, доля, – мыслил он, – прежде держали, как последнего колодника, теперь чтут, а воли всё нет».
   Стало темнеть. В городе зажигались огни. Звёзды начали вырезываться среди мягких, бежавших над озером, перистых облачков.
   – Я все планиды знаю, – сказал вдруг арестант, – все, все, до одной.
   – Что же вы знаете о них? – спросил, зевнув, Жихарев.
   – В окно высмотрел… как и что кому обозначено.
   – И что ж на них обозначено?
   – Вон та, белая… вон одна-то… видишь?.. это моя.
   – Ну, а те, подалее?
   – Голубенькая – государева… Все ночи глядел на них, допытывался… спрашивал их.
   – И что ж вы спрашивали?
   Арестант замолчал; в досадливом нетерпении молчал и пристав. Ночная какая-то птица в это время налетела на них и, пугливо шарахнувшись, унеслась в сторону, к тёмному бастиону.
   – Не выпустит царь, – продолжал арестант, – не быть ему в счастье…
   – Врёте, сударь; охота пустое врать!
   – Видишь? Голубая планида раньше белой за облак зашла?.. Ну, раньше моей закатится его доля…
   – Чепуху, несуразное, сударь, говорите, – строго сказал, оглядываясь, Жихарев. – Не бросите вранья, по начальству отпишу… Вам облегчение, милости, а вы… пора по углам…
   Арестант и его страж спустились с куртины, сошли в крепость и церковным садом приблизились к гауптвахте. Из-за распустившихся дерев показался дом священника. Принц взглянул туда, тихо вскрикнул и бросился вперёд.
   – Куда вы, куда? – сказал Жихарев, схватив его за руку. За выступом дома, у крыльца священника, стояла Пчёлкина.
   – Ой, да пусти же ты, грубиян! – крикнул, вырываясь, арестант. – Друг, друг!.. Ты здесь? Вот я, спаси…
   – Сударыня, уходите, – произнёс пристав, – прошу вас, приказываю.
   Арестант вырвался, добежал к крыльцу.
   – Где была? Где? – задыхаясь, шептал он Поликсене. – Столько дней не слыхал голоса…
   – Идите, покоритесь, – проговорила Пчёлкина, – и помните, где бы вы ни были – я вас не покину, найду…
   Жихарев крикнул стражу с гауптвахты. Караул окружил арестанта, который кидался, на солдат и бешено от них отбивался.
   – Дикие вы звери! – кричал он. – Кого слушаете? Государь волю мне дал, а вы не пускаете… сам я государь…
   – Успокойтесь, сударь; что вам угодно? – спросил Жихарев.
   – Не хочу в старую нору.
   – Новое помещение не готово.
   – К попу переведи, вот сюда…
   – Здесь тесно, да и негоже для вас, не пустят.
   – Иди, собака, и проси… Знаешь сам, каков я родом человек!
   – Слушай, сударь, – ответил, найдясь, Жихарев, – вы, точно, не простая персона, а потому надо по приличности очистить здесь горницы. Пойду к священнику; а пока переждите на старом месте.
   Арестант сдался. Жихарев его запер по-прежнему в каземат и поставил к нему у башни двойной караул. Пчёлкину наутро выпроводили из крепости. Написав Чурмантееву, она с его детьми перебралась в Шлиссельбургский посад.
   Так прошло две недели. Узник впал в безнадёжное отчаяние. Им овладели порывы неукротимой злобы и свирепого, зверского бешенства.
   Часовые на утренней смене сообщали приставу и коменданту о бессонных ночах, проводимых принцем. Сени и узкий проход перед казематом оглашались раздирающими душу стонами и криками узника. Он бесновался без умолку, с бранью и проклятиями, стучал скобой железных дверей, опрокидывал мебель в комнате, бил стёкла, рвал на себе платье и бельё.
   – Что вам, сударь, надобно? – спрашивали его часовые в дверное, решётчатое окно. – Эвтим манером амуницию искалечите… себе и казне ущерб.
   – Ведите Жихарева, его, пса, надо…
   – Аспид ты, крокодил! – с пеной у рта кричал узник Жихареву. – Её приведи… слышишь? Её…
   – Нельзя-с, по статуту, уехала.
   – Разлюбит… ведь разлюбит… слово одно, хоть взглянуть!..
   Арестант грыз себе руки, хватался зубами за оконную решётку.
   «Ещё в Питере узнают про экое озорство, – думал, замирая в страхе, пристав, – уж когда бы скорее решали, что с ним и как! Всё Чурмантеев натворил! Донести о нём, – да жаль бедного, засудят…»
   – Скорпионы, аспиды! Запали их, Боже, сокруши! – кричал день и ночь в окно и двери узник. – Змей на них! Камни! Кляни их! Боже, кляни…
   – Бес обуял, испортили сердечного! – шептали в сенях гарнизонные солдаты, – был тих, а теперь буря бурей…
   Забываясь кратким, тревожным сном, арестант просыпался ночью, и ещё тяжелее и горше было у него на душе. Каменный свод давил, как гроб. От молчаливых белых стен веяло холодом. Когда-то рассвет? Иванушка звал Поликсену, слал ей нежные слова. Бросится к форточке каземата, распахнёт её, торопливо привстанет на цыпочки и жадно вдыхает свежий, ночной воздух. Виден край тёмного хмурого неба. Вон белая и голубая звёзды; высоко они мерцают над крепостью, ныряя в налетающих облаках.
   «Им вольно в далёком небе, – мыслил он, – а я опять в норе, опять взаперти». Ночь проходит. Загорается бледное утро. Воробьи чирикают, галки взлетают, чистят длинные, жадные носы. Солнце поднимается. Крики жаворонков, соловьёв доносятся с полян, из лесистых, просыпающихся тайников. Там радость, там жизнь. А здесь! И кажется Иванушке, что не соловьи и не жаворонки отзываются на берегу, а трубят чудотворные золотые трубы, некогда рушившие стены Иерихона.
   – Осанна в вышних! – шепчет узник. – Египет даде руку, Ассур в насыщение их… Но где Египет и где освободитель Ассур?..
   Арестант силился взломать ржавую оконную решётку и до крови резал себе руки.
   Нет спасения, нет воли… Почернелая, закапанная воском книга разогнута на столе. Слабый утренний свет скользит по ней, и кропят её горькие, жгучие слёзы. Иванушка читает, но нет смысла и отрады в прочитанном. Стены глухи и немы, как могила. Кругом тишина.
   «Бысть яко медведь ловяй, яко лев от сокровенных», – читает Иванушка, добиваясь ответа на свои терзания.
   – Не лев я – жалкая мошка, комар!.. А там, за стеной… тепло, воздух, люди и она… Ха-ха!.. звери, убийцы! звери…
   Дикий хохот, будя утреннюю тишину, нёсся из тёмного окна узника.

XI
НАДПИСЬ НА ВОРОТАХ

   Мирович оставил Петербург с лёгким сердцем и полный давно не испытанных, радостных ощущений. Под шум и плеск вешних вод он нёсся за границу на перекладной. Вот Луга, Псков, Двина – как море, берега Немана. Весна в Литве стояла во всём разгаре. Тянулись вереницы диких гусей, журавлей. Леса, водные заросли синели в тумане, стонали от птичьих криков и свистов. Пахло берёзовыми, смолистыми листьями, ландышами.
   «Женюсь, всё брошу, – думал Мирович, миновав границу, – возьму абшид[224], выйду в чистую и уеду на родину – хлопотать о своих правах. Что нам столица, блеск жизни, фанфары, суета сует? Поликсена сказала: когда не Питер, лучше уехать на твою Украину, в Переяславский уезд, нагулялись бы мы там, по пояс в полевых травах, надышались бы цветом яблонь да груш!.. Повезу её. Нет своего угла на родине, добьёмся его, – не через себя, через добрых людей, а пока погостим у друзей. Никогда, кажись, так не жаждал достатка; а уж для неё… она хочет, и всё будет!.. И Михайло Васильич Ломоносов одобрил, когда я ему всё рассказал по возвращении из Шлиссельбурга. Там, на Трубеже, возле былого дедовского Липового Кута, – где пчёлы отцовского кума и где я бегал мальчиком… Вот где рай… Хоть бы клочок родной земли! Пан на загороде равен воеводе… Цела ли та пасека и жив ли старый отцов кум, Майстрюк?..»
   Солнце грело. Мирович дремал и видел себя в поле. Золотые волны высокой, спелой пшеницы шуршали и колебались крутом. Он шёл где-то нивой, в гору. На горе церковь; в ней пенье, горят свечи. Его ждут венчать с Поликсеной. А золотой пшеничной ниве нет конца. Колышутся и шепчутся душистые волны, он тонет в них, выбивается из сил. Мелькают алые маки, васильки; на них качаются сизые, с рогами, жуколицы, глазастые, пушистые пауки…
   «Что же я-то? у меня ведь крылья есть!» – думает Мирович, распахнул крылья, и летит над шуршащим морем и не видит колосьям конца. Поспеет ли? Церковь далее и далее. Сердце замирает. Он очнулся. Перед глазами серый балахон, сгорбленная спина и рыжие пейсы возницы. Станция, смена лошадей…
   Переговоры с Пруссией о заключении окончательного мира начались ещё до приезда Мировича в отряд Бутурлина. С одной из таких экспедиций, в числе других офицеров, попал снова в Берлин и Мирович.
   К концу мая он прислал из-за границы презенты невесте: серое тафтяное платье, бархатный алый камзол, черепаховые подвески, браслеты, склаваж[225], и модную, из белой шали накидку – барбар. Презенты были присланы с оказией на имя Бавыкиной. Настасья Филатовна похвастала ими Ломоносову.
   – Вкусу немало, – сказал, разглядывая жениховы подарки, Михайло Васильевич.
   – Так-то так, – произнесла, покачав головой, Филатовна, – только где он, прокурат, денег на всё это достал? Уж ли в карты опять резаться начал? Как думаете, ваше высокородие?
   – Уж и в карты, матушка, экия вы!..
   – А и в самом деле, может, не в карты! – сказала, обрадовавшись, Филатовна. – В гору, пожалуй, пошёл; ведь смышлёный хоть куда; ну, и отличают… гляди-кось, ещё с орденом воротится…
   «Мне-то только, бездольной, что делать? – подумала, вздохнув, старуха. – Куда деться? Уж ли так-то всё торговлей на старости лет по улицам маяться? Видно, и впрямь в люди на место идти!».
   К первому дню Пасхи император Пётр Фёдорович переехал в новый Зимний дворец. Строитель его, Растрелли, получил Голштинскую Анненскую звезду, с надписью: «Amantibus justitiam, pietatem, fibem»[226]. Императрицу государь поместил в отдалённом конце дворца; ближе к себе восьмилетнего сына Павла с наставником его, флегматическим и мешковатым, но хитрым и умным Никитою Ивановичем Паниным. На антресолях было отведено помещение Елисавете Романовне Воронцовой, а в особом флигеле дворца государь назначил апартаменты предположенной им невесте заключённого принца Иоанна Антоновича, несовершеннолетней дочери своего дяди, генерал-губернатора Петербурга, принцессе Екатерине Петровне Голштейн-Бекской, с её гувернанткой, девицей Мирабель.
   Обедал и ужинал Пётр Фёдорович с небольшой свитой. Голштинские любимцы окружали его тесной толпой. Императрица навещала мужа изредка, и то больше по утрам.
   Заходя на половину к сыну, государь трунил над его прошлым женским воспитанием и, теребя худенького, слабого мальчика, со смехом говорил:
   – Из Павлухи выйдет ещё целый молодец, лишь бы я успел с ним заняться и сделать из него бравого солдата. А теперь, что он? Телепень, бабий баловень, и только… В поход, сударь, в поход!
   Своего учителя на скрипке, итальянца Пьери, Пётр Фёдорович назначил придворным капельмейстером. Во дворце давались концерты из знатных любителей музыки. Братья Нарышкины – один из них андреевский кавалер – участвовали в этих музыкальных состязаниях рядом с важным звездоносцем Адамом Олсуфьевым, правой рукой гетмана, президента Академии – статским советником Григорием Тепловым и академиком Штелином. Император являлся здесь запросто.
   – Музыка у меня будет первый сорт, – весело говорил он партнёрам. – Выпишу из Падуи знаменитого ветерана скрипки, Тастини… Ведь он, saperment! между нами-то сказать, – одной со мной школы… Specialissime за нежные, ласкательные, а инде маэстозные тоны и переходы… Нигде грубых эффектов, нигде балаганных увёрток и штук… Мелодия, одна мелодия!
   Голштинцы протирались всюду, захватывали себе и своим «партизанам» главные места.
   За два дня до Пасхи в прибавлениях к «С. – Петербургским ведомостям» явилась обратившая на себя общее внимание столицы и, как полагали, писанная под диктовку посланника короля Фридриха, Гольца, следующая передовая статья:
   «С. – Петербург, апреля 4-го 1762 года. – Всемилостивейший наш государь, с самого восшествия своего на престол, не пропускает ни единого дня без излияния новых милостей, или не подавая существенных опытов отеческого своего о пользах подданных попечения и глубокого в государственных делах проницания», и пр., и пр.
   Ропот против голштинцев усиливался. Старые слуги Елисаветы не выносили этих незваных пришельцев. Новые преобразования и льготы не искупали грубого и обидного обращения заморских гостей с русскими. Ломоносову приписывали слова: «Капуста и репа ещё не взошли в огородах, зато всходят голштинские реформы».
   Всяк, просыпаясь в ту весну в Петербурге, спрашивал себя: что объявлено от сената сегодня и что готовится на завтра? Все ходили в чаянии нежданных, негаданных перемен. Даже всезнающий генерал-полицеймейстер Корф не раз подсылал тайком во дворец своих адъютантов, говоря им:
   – Вызови-ка там, батенька, Карла Иваныча Шпрингера да узнавай от него – horst du![227] – умненько, чем и с кем ныне занимается государь?
   Вслед за уничтожением тайной канцелярии и дарованием вольности дворянству новые фавориты Петра Третьего посоветовали ему заняться оставленным со времён Петра Великого проектом об отобрании монастырских поместий и о назначении от казны содержания как чёрному, так и белому духовенству.
   Барон Унгерн сказал однажды, за обедом у Алексея Разумовского, Волкову:
   – Не худо бы передать архиепископу Димитрию об отмене постов… Ваше постное масло, редька и щи не по желудкам нынешнего света. Да сказать бы ему a propos[228], что пора уже пересмотреть и во многом изменить и весь ваш старый монахизм, а духовенству разрешить брить бороды и ходить, как в Европе, в цивильных кафтанах.
   – Чей в этом совет?! – спросил Волков.
   – Ну, да ты уж скажи преосвященному Димитрию, – загадочно улыбнулся Унгерн, – пусть подумает.
   Эти слова быстро разнеслись по городу. Не в одних боярских хоромах вспомнили, что государь Пётр Фёдорович, вслед за погребением императрицы-тётки, посетил торжественную по ней панихиду в католической церкви, где исполнялась печальная кантата-реквием, сочинения Манфредини, и что после панихиды он завтракал у патеров этого храма.
   На Фоминой было приказано приступить к немедленной постройке для иноземных придворных слуг лютеранской церкви при Ораниенбаумском летнем дворце.
   – Лютеранство вводят в России, – стали толковать в среде русского духовенства. Повторяли даже слова манифеста о веротерпимости, будто бы уж составленного на всё готовым генерал-прокурором Глебовым, где в числе других доводов приводились слова Евангелия: «Взгляните на птицы небесные, иже не сеют, не жнут и не собирают в житницы».
   – И всё-то голштинцы! – прибавляли в народе. – Всё они, проклятые нехристи.
   Составилась даже поговорка: «Голштинец даст тебе гостинец».
   Ропот усилился, когда прошёл кем-то пущенный слух, будто иноземные фавориты готовят указ о вынесении из храмов всех старых, якобы лишённых благолепия, сиречь обезображенных временем икон и о закрытии в палатах вельмож домовых церквей: «Не подобает-де храм Божий лишать благообразия или держать оный у себя под рукой, на приклад своей бильярдной, кухни и того хуже».
   С приездом из Киля дяди государева, принца Жоржа, влияние немцев стало ещё сильнее. Повторялись имена столпов этой партии: Ольдерога, Цобельтиша, Катцау, Цеге фон-Мантейфеля, Цейца.
   – Новая бироновщина настаёт! – громче и громче толковали обиженные русские. Юные советники государя между тем не унывали. Они ему льстили и предрекали успех всем его ошибочным, проникнутым полным незнанием и непониманием России намерениям.
   На обойной фабрике гобеленов, директором которой был назначен произведённый в камергеры любимец государя придворный паршшихер Брессант, Пётр Фёдорович заказал, для передней в новом Зимнем дворце, два больших стенных ковра, «haute lisse». Один должен был изображать восшествие на престол Елисаветы, другой – его собственное.
   В мае были спущены на Неву два вновь построенных корабля. Одному государь дал имя недавнего врага России, своего друга, «Король Фридрих», другому – первого принца крови, нового фельдмаршала и Эстляндского генерал-губернатора – «Принц Жорж».
   Приказав учредить в поддержку коммерции и купечества государственный банк с пятью миллионами рублей фонда, Пётр Фёдорович отдал повеление об устройстве, по примеру заграничных «долгаузов», «нарочитого» дома для «сущеглупых», то есть умалишённых. Прогуливаясь как-то вечером по городу, государь чуть не был искусан стаей бродячих собак. Он тотчас объявил повеление об образовании из дворцовых егерей «особой команды» для «наискорейшего истребления бездомных собак». Этой же команде было разрешено стрелять на городских площадях и улицах «ворон и прочих безхозяйных птиц». Усердные егеря стали стрелять по улицам чтимых народом голубей.
   Уволив графа Алексея Григорьевича Разумовского в отставку, император почасту заезжал к нему в Аничков дворец, где любил в беседе с ним выкурить трубку кнастера или вошедшую в то время в моду сигару «фидибус». Дальновидный граф, ценя по-своему это внимание, сказал по-украински государю:
   – А подозвольте мне, недостойному сыну гречкосея и внуку пастуха, снисканному толикою благосклонностью покойной государыни, подозвольте почествовать вашу милость.
   И поднёс в презент высокому посетителю красивую трость с ручкой из слоновой кости, и впридачу к ней – на воинские нужды государя – миллион рублей.
   – Ба-ба-ба! – воскликнул детски обрадованный император. – Potz-Blitz[229], да ты, Григорьич, Hehenmeister, колдун; как раз угадал, что мои финансы нарочито плохи… Спасибо, голубчик; вспамятовано будет! При случае отблагодарю.
   – Гвардия – это нынешние янычары![230] – не стеснился сказать Пётр Фёдорович гетману Кирилле Разумовскому, командиру любимых великим Петром и Елисаветой измайловцев. – Их вскорости раскассирую, а пока стану их заменять полевыми полками да помалу, на манер наших бравых голштинцев, реформировать…
   Сильно взволновали эти слова весь военный, служилый люд Петербурга.
   – Разве мы преступники, изменники? – толковали обиженные слуги Елисаветы. – Окружили государя продажные голштинские колбасники… Дай Бог здравия его сыну и матушке, его жене – те заморских псов не жалуют.
   Мир с Пруссией был окончательно заключён и десятого мая торжественно отпразднован. Памятен остался этот день в дворском мире.
   В особой зале Зимнего дворца был дан пышно изготовленный обед. С крепости, с Адмиралтейства и судов, стоявших на Неве, до поздней ночи раздавалась непрерывная пушечная пальба.
   Было выпущено более тысячи выстрелов из орудий. Пили в честь короля Фридриха и за продолжение «счастливого мира».
   Провозгласив тост за собственную высокую фамилию, Пётр Фёдорович послал к императрице-супруге «берлинскую голубицу мира» – Андрея Гудовича, спросить, отчего она при этом не встала? Государыня Екатерина Алексеевна ответила:
   – Оттого, что вся наша фамилия, кроме его величества, государя, состоит лишь из меня да из ребёнка, моего сына.
   – Передай ей, что она дура!.. – грубо крикнул государь. – Передай, что, кроме неё и сына, есть ещё два члена нашей фамилии – дядя принц Жорж и его высочество принц Голштейн-Бекский.
   Императрица залилась слезами. Остроумный и находчивый граф Строгонов стоял в это время у неё за стулом. Чтоб развлечь государыню, он вполголоса рассказал ей свежий городской анекдот о некоем влюблённом генерале Бехлешове, который поехал амурничать в Шлиссельбург и чуть, из-за перемены тамошнего начальства, не угодил в каземат крепости.
   – Marlborough s'en va-t-en guerre…[231] – шептал, нагнувшись, Строгонов.
   Императрица сквозь слёзы улыбнулась. Это заметили. В тот же вечер находчивый граф был выслан под арест в свой загородный дом, на Каменный остров. При этом, через князя Фёдора Барятинского, был объявлен арест и государыне; Барятинский успел вызвать заступничество принца Жоржа, и распоряжение об аресте было отменено.
   Вскоре пронёсся новый слух об обеде в Аничковом дворце.
   Сидя против датского посланника, Гакстгаузена, Пётр Фёдорович неожиданно для всех повёл речь о том, что Дания – исконный враг России и что он намерен датскому королю объявить войну за притеснение его родового герцогства, Голштинии. На другой же день в городе стали толковать, что против датчан действительно велено снаряжать две сильные армии и что командир измайловцев, президент Академии наук и гетман Малороссии граф Кирилла Разумовский поведёт за границу тридцать казачьих полков. Великий канцлер Воронцов и Волков советовали государю не предпринимать этой войны. Он никого не слушал.
   – Нет достойного полководца, фураж для армии не выготовлен, – говорил канцлер.
   – Пустяки, с провиантом ещё успеем… А что до полководца, я сам стану во главе обеих армий… Герцоги, мои предки, во время войны никогда не сидели дома… И прежде всего, по пути, я заеду отдать аттенцию[232] и кордияльный решпект моему брату и государю, королю Фридриху… я имел честь в его армии служить как простой солдат… И никто из его братьев и подданных не предан ему так, как я. Он опасается за мою жизнь, анонсирует мне секретно, что русские не приспособлены оценить женерозитет посланного им монарха… О-го! Larifari! Посмотрю я, кто посмеет против меня и моих верных бравых голштинских быков! С ними я спокоен… А уехав, оставлю здесь в ариергарде проницательных и зорких надсмотрщиков…
   Двор к одиннадцатому июня готовился переехать за город. Было слышно, что государь, по обычаю, думает поселиться в любимом своём летнем дворце, в Ораниенбауме, что сына он решил оставить с Паниным в Петербурге, а государыне приказал отвести для житья дворец в Петергофе.
   Двор веселился. Прогулки за город и вечера с игрой в «бириби» и в «кампас» чередовались с концертами и распеванием, под звуки лютни, нежных и чувствительных немецких романсов и русских песен сочинения придворного музыканта Белиграцкого.
   В насмешку над замолчавшим Ломоносовым иноземные фавориты посоветовали президенту Академии поощрить гуляку-стихотворца Баркова, которому за оду в честь нового государя и было дано звание академического переводчика.
   Короноваться государь откладывал до возвращения из похода против Дании.
   – Корону заказать надо в Гамбурге, – объявил он Унгерну. – В России нет и порядочных ювелиров; дорого, да и некогда, – увенчаемся сперва победными воинскими лаврами…
   Об императрице не было почти слуха. Говорили одно, что государыня Екатерина Алексеевна живёт совершенной отшельницей, без всякого значения, силы и власти. На неё обращали менее внимания, чем на племянницу канцлера, графиню Елисавету Романовну Воронцову.
   – Я люблю дисциплину, я требователен, но даю и льготы! – говорил Пётр Фёдорович. – Пусть народ отдыхает – время строгостей и ужасов в России прошло… Пусть меня в потомстве назовут ласковым Титом…
   И действительно, – в первые дни своего правления, – Пётр Фёдорович возвратил из ссылки множество лиц, сосланных при его тётке, Елисавете Петровне.
   На поприще высшего общества Петербурга, что ни день, с весны 1762 года стали появляться странные, незнакомые и чуждые новому поколению призраки прошлого, престарелые елисаветинские сановники и временщики, которые некогда ворочали судьбами России, а теперь казались мертвецами, вставшими из давно забытых и обвалившихся могил.