Екатерина обняла Дашкову и крепко её поцеловала.
   – Нет, воля ваша, нет! Что хотите – не могу! – с хлынувшими слезами проговорила Дашкова. – Ваша нерешительность, ваш взгляд на дело сгубят всех нас и прежде всего вас самих.
   Екатерина не возражала. В её глазах также выступили слёзы. Одна рука её была на руке гостьи, другою она обнимала Дашкову. Несколько минут обе любящие, связанные недавней дружбой женщины молчали. Лица их были увлажнены искренними слезами.
   – Простите, ma bonne et chere amie[281], – сказала, целуя Дашкову, Екатерина, – несчастье мой удел; вы меня жалеете, но мы несогласны во взглядах. Вы ждёте помощи от друзей – я считаю, что она может прийти только свыше.
   – И вы готовы покориться судьбе, вынести насильное пострижение в монастырь или – что того хуже – отдать себя голштинцам заточить, вместо принца Иоанна, в Шлиссельбург?
   – Ну, до того авось вряд ли ещё дойдёт! – ответила, сверкнув голубыми глазами, Екатерина.
   Дашкова встала. Последние слова императрицы её окончательно взорвали. Глаза её помутились. Лицо покрылось пятнами. Побелевшие, сердитые губы некрасиво усиливались что-то сказать. Екатерина взглянула на гостью – и ей стало её вдвое жаль, и в то же время почему-то было весело. Круглый подбородок её дрогнул. – «Трусиха! – подумала она. – Вот трусиха; любит, а как жалка… Какое сравнение с теми! – римляне, орлы!..»
   – Ну, поведайте, что вы ещё слышали? – спросила Екатерина. – Мне пора уж и на обед.
   Дашкова передала о своём заезде в Ораниенбаум и о разговоре с императором. Пробило десять часов. Екатерина позвонила. Вошла Перекусихина, за нею Шаргородская. Они внесли парадный траурный костюм императрицы. К подъезду, погромыхивая, подъехала тяжёлая, шестернёй, карета.
   – Что ж наконец делать? – спросила по-французски Дашкова, когда Екатерина с нею вышла, в чёрной флёровой шапочке, на крыльцо.
   – Терпение, милая тёзка, терпение и осторожность, – ответила вполголоса, крепко пожимая её руку, Екатерина. – Вы – Катя, и я – Катя, будем обе Кати умницами…
   «Ну, сударыня, уж извините, – подумала Дашкова, глубоким, по всем правилам, реверансом раскланиваясь от крыльца с уезжавшей императрицей, – придёт срок – не поцеремонимся с вами…»
   «Муха на рогах вола! – отвечая на поклон княгини Дашковой, подумала Екатерина. – Бегает, суетится… и всё, Бог мой, чтоб только сказать: и мы-де орали, мы-де пахали пашеньку… Думает, что её приняли в согласие, что ей открыт заговор… она не в заговоре, а только в разговоре… Нет, – прибавила себе Екатерина, – я не права, я – esprit gauche![282] несносная страсть к сатирничанью!.. Княгиня преданная, пылкая и женерозная особа, и много у неё, с её мужем, друзей… Преданность, пылкость! Не в них одних сила – нужно притом и нечто другое…»
   Мысли Екатерины унеслись далеко – к тем дням, когда она, приглашённая императрицей Елисаветой, впервые въехала, через Ригу и Псков, в Россию и приглядывалась к её пустынным равнинам, одиноким селеньям и нескончаемым дремучим лесам, и когда ей грезилось, что она некогда будет царствовать в этой бедной, обширной стране.
   Карета императрицы на полных рысях миновала последнюю просеку Петергофского парка. Стали видны у взморья высокое крыльцо и окна Ораниенбаумского дворца.
   Жёлтые, синие и белые голштинские мундиры мелькали уже здесь и там за сквозною чугунною оградой. Скакали вестовые. Отъезжали экипажи спешивших из столицы гостей.

XVIII
АРЕСТ ПАССЕКА

   Обед в Ораниенбауме отличался особенною пышностью. Стол, на пятьдесят кувертов, был сервирован в японской зале. Служили в жёлтых куртках и красных тюрбанах арабы и с страусовыми перьми на шапочках скороходы. Императрица сидела рядом с Минихом. Государь во время обеда был сильно не в духе. Изредка перешёптываясь с Александром Шуваловым и с Гудовичем, он изредка вопросительно поглядывал на императрицу. К вечеру на маскараде, в оперном театре, он видимо повеселел. На слова Воронцовой: «Взгляните, государь, ваша супруга без екатерининской звезды: не оттого ли, что я по вашей милости в этом ордене?» – он ответил:
   – Ба! пустяки, Романовна! я спрашивал… она нечаянно сломала звезду и отдала в починку Позье…
   На другой день, двадцать седьмого июня, в четверг, Пётр и Екатерина встретились вновь на великолепном празднике, данном в честь высокой четы графом Алексеем Григорьевичем Разумовским и его братом-гетманом в Гостилицах.
   Здесь были первые красавицы из обычной дворской свиты императора. Все были веселы, катались с музыкой по озеру. Тосты сопровождались пушечной пальбой. Оба Разумовские, особенно любимец государя – гетман, наперерыв старались угодить императору.
   «Лобзание Иуды», – думали некоторые из знающих тайны, глядя на них.
   – Завтра надеюсь у вас обедать и обо всём, без вредительных иллюзий, поговорить, – сказал государь императрице, уезжая вечером в Ораниенбаум. – А мои именины, послезавтра, проведём, не правда ли, у меня?
   Императрица молча вздёрнула за собой по ступенькам экипажа траурный шлейф. Дверцы захлопнулись. Карета помчалась в Петергоф. Более в жизни Пётр с Екатериной не виделись…
   «Боже мой, Боже! – думала Екатерина, подавляя слёзы и прислушиваясь к топоту лошадей. – Что меня ждёт? Развязка близка. Никто и не подозревает, что Панин и гетман готовы… Терпеть или предупредить удар? Свобода – и заточение, корона – и монастырь?.. Не сдамся, как правительница Анна… Лучшие умы призову к трону, буду править кротостью, голос всякой правду слушать. Обновлю, воскрешу эту забытую, бедную и вместе богатую, мне одной понятную страну. Стану матерью отечества… Умру или буду царствовать…»
   Возвратясь в Петергоф, Екатерина отпустила прислугу, заперла двери и открыла окно. Море тихо плескалось у Монплезира.
   «Дашкова! Друг мой! – думала императрица. – Нет тебя возле меня в эти минуты, а ты мне теперь так нужна… Что, если ты права, если мы опоздали и нет уже возврата?».
   Екатерина порылась в ящиках, отложила и сожгла несколько бумаг, засучила до локтей рукава блузы и стала в волнении ходить взад и вперёд по комнате. Малейший звук у взморья и в саду бросал её в холод и жар.
   Пётр Фёдорович позже выехал из Гостилиц. Он также был неспокоен и возбуждён.
   «Постой, матушка-голубушка! – думал он, приглядываясь к стемневшим полям. – Не долго ждать… Послезавтра, в субботу, мой праздник. День Петра и Павла надолго останется памятен. Всё готово – и Лизавета Романовна согласна, и принц Иоанн под рукой… Гетман обещает полнейший успех. Покажу принца народу, провозглашу наследником и обвенчаюсь… Жену и сына запру в Шлиссельбурге, устрою временное регентство – из князя Никиты Трубецкого, Гудовича и дяди-принца – Жоржа… и с армией в поход! Всё готово… Они и не ожидают».
   «Какая тишина, какая! – сказал себе Пётр Фёдорович, подъезжая к Ораниенбаумскому дворцу. – Мир и не подозревает, что ему готовится… Воздух и не шелохнёт, кругом ни звука… О! Сколько величия и сколько силы в душе зоркого, осторожного и решительного человека. Панина пошлю в Швецию – раздавить тамошние своеволия, гетманом сделаю Гудовича… Но главное, главное… Свет загремит от нежданной вести, и новая великая страница прибавится к истории Третьего Петра».
   За полчаса до возврата государя с предательского пира любимый его арап, Нарцис, пришёл к нему в рабочий кабинет и положил на письменном столе письмо, присланное с тайным гонцом от бывшего государева парикмахера Брессана. На письме была по-французски надпись: «Весьма секретное и нужное». То был донос о заговоре.
   Пётр Фёдорович, отыскивая сигары, увидел возле них пакет, хотел его вскрыть, но, чувствуя усталость, рассеянно повертел его в руках, бросил на этажерку в кучу других, заготовленных на утро бумаг, прошёл в спальню, стал раздеваться и задумался.
   «Концерт природы – концерт душевных страстей», – сказал он себе слова Стерна из книги, читанной накануне. Его манило из комнаты на воздух.
   Император снял со стены любимую скрипку, подарок виртуоза Тастини, вышел с нею на балкон – и долго в тишине, покрывшей взморье, дворец и сад, раздавались звуки нежных каватин и пасторалей. Пётр Фёдорович играл, размышляя: «Всё идёт отлично… И какая полная, поэтическая тишина!.. Да! свет изумится новой странице в истории Третьего Петра».
   Было за полночь, когда он возвратился в спальню.
   «Волков изучает французскую хартию, советует ввести в России сословия… Всяк станет волен… Всяк будет счастлив, всяк станет жить под своей смоковницей!». С этими мыслями он обернулся к стене, услышав жужжание комара, стал следить за его песней и полётом и заснул.
 
   Ожидания императора не сбылись. Не через день и не в субботу, а того же двадцать седьмого июня, в четверг, в Петербурге произошёл важный, хотя, по-видимому, ничтожный случай.
   Преображенский гренадёр, заслышав толки, что государыня в опасности от голштинцев, зашёл к своему капитану, Петру Богдановичу Пассеку, узнать, правду ли говорят в народе. Пассек ответил, чтоб не врали и что государыня в безопасности. Гренадёр решил глядеть в оба; ночью не сомкнул глаз, ломал голову, а потом зашёл к Преображенскому майору Петру Петровичу Воейкову.
   – Ваше высокоблагородие, – сказал он, – явите божескую милость. Как бы после за них не отвечать.
   – За кого?
   – За голштинцев.
   – А что?
   – Да всё ли, то есть, в благополучии насчёт матушки-царицы?
   Воейков насторожил уши.
   – Пустяки, – ответил он.
   – Спрашивал я по тайности их благородие, Петра Богданыча, – сказал гренадёр.
   – Ну, и что же он? – спросил Воейков.
   – Передай, говорит, солдатству, чтоб до времени попусту не чесали языков. Нужно будет – объявят через капральство.
   Воейкова, как варом, обдали эти слова. Он понял, что дело неладно, задержал гренадёра и арестовал Пассека.
   «Вот и ручался в осторожности», – подумал Ломоносов, узнав о том и вспоминая встречу с Пассеком у Фонвизина.
   Пособники Екатерины потерялись. В грозной тишине перед ними как бы взлетела первая, вестовая ракета…
   Панин узнал об этом от Орлова, играя вечером у Дашковой в карты. Дашкова посоветовала Орлову немедленно скакать в Петергоф и обо всём уведомить Екатерину ещё до рассвета. Панин послал наставления гетману Разумовскому, командиру Измайловского полка. Дашкова надела мужской плащ и, не доверяя Орлову, пошла узнать подробности к Рославлеву. Все были в ожидании чего-то необычайного, рокового.
 
   Мирович вторую неделю играл в карты у Перфильева. Игра шла в доме генерала Возжинского, бывшего лейб-кучера Елисаветы Петровны, на Невском, у Гостиного двора. Мировичу везло, но он выбился из сил, стал раздражителен, придирчив и груб.
   Вечером двадцать седьмого июня, когда партнёры Перфильева сидели за карточным столом, к ним, после некоторого отсутствия, вновь явился Григорий Орлов. Он высыпал на стол груду золота. Игра пошла с новой силой. Разносили вина, прохладительные.
   Был второй час ночи. Мировича вызвали на крыльцо. Какой-то мужик подал ему записку. То было письмо Пчёлкиной. На дворе рассветало. Мирович вскрыл и прочёл следующие строки.
   «Что вы делаете? – писала Пчёлкина. – Вы забыли всех и всё. Узнав, где вы скрываетесь столько дней, спешу сообщить то, что сейчас узнала от заехавшего к нам в поисках за вами Ушакова. Город в опасности. Каждое мгновение ждут взрыва. Вы просили услуги мне. Вот она. Арестован Пассек; враги государя боятся его показаний и готовы действовать. Поезжайте к Ушакову. Он всё вам объяснит».
   «Подлый я, гнусный!» – с бешенством сказал себе Мирович. Он бросился в переднюю, схватил шляпу и шпагу, кликнул извозчика и поехал к Смольному, где в переулке жил Ушаков.
   «Вот она, решимость, долг совести! – рассуждал он. – Всё забыл, всё. У меня были средства предупредить государя, его спасти, и я тем пренебрёг. Христос великий и единый, слава нашего ордена, и я тебе изменил! Многое думалось, и всё низвергнуто. Опять я погибшая натура, подлая и дикая тварь. А сравняться думалось, по слову братьев масонов, с Моисеем, с Гирамом-Апифом… Изменник, картёжник, мот!..»
   Скрипя зубами, Мирович сжимал кулаки, тихо и злобно смеялся над собой.
   «Кто есть свободный каменщик? – спрашивал он себя с дрожью негодования. – Человек, умеющий сдерживать свои порывы, покорять волю свою разуму. В храм истины входят только премудрые; гордость и бесчиние изгоняются оттуда. А я не исполнил долга в такое время, сидел за карточным столом, слушал ревение пирных песен, служил с такими вертопрахами Бакху… К кому заповедано милосердие? – к бедствующему… Сострадание? – к виновному… Прости ж меня, Господи, прости слабому ученику, символ которого – неотёсанный, грубый камень. Дай мне искупить мою провинность… заслужить… Попущение падения – в плане горней твоей любви…»
   На квартире Ушакова Мировичу сказали, что Аполлон Ильич с вечера нанял ямских и уехал за город.
   «Новое горе, – подумал Мирович, – от кого ж теперь узнать?»
   Он поехал обратно и на Литейной вспомнил о Брессане. Дом камергера-парикмахера был ему по пути, на Фонтанке, у Симеоновского моста.
   «Разве попытаться к нему? – подумал Мирович. – Он друг государя, знал меня по корпусу».
   Окно в верхнем этаже дома Брессана было освещено, дверь на улицу – отворена. Отпустив извозчика, Мирович взошёл по узкой деревянной лестнице.
   Взволнованный и до крайности растерянный француз сперва не признал гостя, потом принял его со слезами и с распростёртыми объятиями.
   – Mon Dieu, quelle misere![283] Какое горе! – вопил разбитым голосом, колотя себя в грудь, нечёсаный, в халате и туфлях на босу ногу, старик. – Бедный, жалкий государь! Oh, il est perdu![284] Я писал, я послал, но, видно, он мой раппорт не читал… полдня – и оттуда ни слуха…
   Брессан в подробности рассказал Мировичу о случае с Пассеком, о сходках и приготовлениях сторонников Екатерины, Панина, гетмана, Измайловских и Преображенских офицеров.
   – Повозку и лошадей! – вскрикнул, выпрямляясь, Мирович.
   Лицо его вдруг засияло, точно он открыл нечто необычайно великое, мировую тайну.
   – Ссудите ваших лошадей, – повторил он, – не всё ещё потеряно. Я мигом долечу и, хоть голова с плеч, всё передам, предупрежу государя.
   – Нет лошадей, всех разослал, – жалобно ответил Брессан, – к compte Шовалов, к пренс Трубецкой[285], остался одна расхожий водовоз.
   – Давай водовоза, – да ну же – чёрт возьми! Vite, vite!..[286]
   Но и расхожая лошадь оказалась в отсутствии, на рынке. В исходе четвёртого часа Мировичу подали наконец коня. Он набросал какую-то бумагу, спрятал её на грудь, пожал руку Брессану, вскочил в седло и понёсся вдоль Фонтанки.
   «Не знаю, как и что, – мыслил он, – но верю, что сделаю всем наперекор, всем…»
   У Калинкина моста, где жила Филатовна, Мирович придержал поводья, миновал заставу шагом. Полная тишина царила окрест. Предместье, пробуждаясь, ещё молчало. Ни конных, ни пеших. Слева в Измайловском полку прогремела чья-то запоздавшая карета, но и та вскоре затихла. От ближних садов и огородов тянуло запахом росистой листвы. Где-то над крышей поднялся ранний дымок. Мирович миновал предместье и во всю прыть помчался по пути в Ораниенбаум, думая про себя: «Гетман изменник, не диво ещё, – сластолюбец; но Панин… видно, чем больше идеализма, тем загребистее лапа…»
   Но в то же утро и ранее отъезда Мировича, благодаря Дашковой, случилось непредвиденное событие, которому добродушный летописец того времени дал скромное и меткое название: «Предприятие господина Орлова».
   В Петергоф, далеко до рассвета, скакал на лихой собственной тройке Алексей Орлов.

XIX
«ПРЕДПРИЯТИЕ ГОСПОДИНА ОРЛОВА»

   Был в начале пятый час утра двадцать восьмого июня. Полная тишина покрывала петергофский сад, дворец и парк. Солнце поднялось, хотя туман от взморья ещё стлался по садовым низам, кое-где точно облаком дыма захватывая террасы и дороги верхнего сада.
   К опушке парка подъехала взмыленная тройка. С телеги встал, присланный Дашковой, большого роста, в преображенском кафтане, офицер. Отпустив ямщика, он прошёл к лесной караулке и послал сторожа на ближнюю мызу. От последней вскоре подъехала двухместная коляска, четвернёй.
   Оставив коляску у ограды парка, офицер спустился к Монплезиру, поглядел на окрестные аллеи, на окна и крыльца ещё погружённого в дремоту старого павильона, подошёл к его галерее и склонился к окну. Из-под опущенной занавески нельзя было разглядеть внутренности комнат. То было помещение камер-фрау государыни, Шаргородской. Офицер постучал в окно, но, видя, что его не слышат, вошёл с чёрной лестницы в сени и в небольшой полуосвещённый коридор. Дверь направо вела в помещение гардеробмейстера Шкурина; налево – в комнаты Шаргородской, смежные с собственными покоями императрицы. В павильоне, очевидно, все ещё спали.
   Офицер вошёл в комнату налево.
   Собачка Шаргородской залаяла и разбудила свою хозяйку.
   – Что вы, Алексей Григорьич? – спросила, испуганно выглянув из спальни, Катерина Ивановна.
   Офицер объяснил причину нежданного своего посещения. Шаргородская стремглав бросилась к опочивальне императрицы.
   – В чём дело? – спросила гостя из-за двери Екатерина.
   – Не медлите, ваше величество, ни минуты! – ответил Орлов. – Надо решиться, ехать.
   – Но ради Бога, что произошло?
   – Пассек арестован, – сказал по-французски Орлов, – вам грозит Шлиссельбургская крепость или, как первой жене великого Петра, монастырь…
   Екатерина более не расспрашивала.
   – Одеваться! – сказала она Шаргородской и через несколько минут вышла в простом тёмном платье, в ленте и звезде – под мантильей. Лёгкая дрожь пробегала по её членам; лицо было бледно, но совершенно спокойно. Глаза смотрели бодро и светло.
   – Готова! – произнесла она Орлову. – Но под каким видом мы пройдём мимо сторожей и часовых?
   Силач и гуляка, не знавший колебаний и ходивший в одиночку с рогатиной на медведей, Орлов затруднился ответом. Смелость начинала его покидать.
   – Под видом вашей жены, – решила императрица, взяв зонтик и вуаль и подавая руку Орлову. Они вышли из павильона.
   – Если бы я была солдатом, – произнесла Екатерина, минуя первую аллею, – я никогда не дослужилась бы до генерала..
   – Почему? – спросил Орлов.
   – Меня бы убили ещё капралом…
   Нижний сад благополучно прошли. По берегу стлался туман. Море тихо плескалось о пристань, оттуда неслась песня:
 
Ох, ты, волюшка, свет печаль!
 
   Начался верхний сад, смежный с парком. За решёткой, на улице, слышалось уже движение. Шли бабы на рынок, садовники с тачками. Отставной елисаветинский солдат-сторож у ворот парка вытянулся и отдал честь офицеру.
   Екатерина спокойно села в коляску, припасённую накануне, по распоряжению гардеробмейстера Шкурина. Орлов сел к кучеру на козлы. Другой, будто случайно наспевший офицер, капитан корпуса инженеров, Василий Ильич Бибиков, беседуя с ними, поехал сбоку коляски, покуривая трубочку. Всё имело вид утренней прогулки. Лошади бежали лёгкой рысью. Обогнув опушку парка, путники остановились. Орлов предложил Бибикову занять место с Екатериной, кучеру велел взять его коня, сам взял вожжи и погнал четверню вскачь.
   – Знаменательный день, – сказала Екатерина Бибикову, глядя на выходившее им навстречу солнце, – ровно восемнадцать лет назад, также двадцать восьмого июня, я торжественно приняла в Москве православие… Ещё помню, покойная государыня-тётка и все были удивлены, что я, недавняя гостья этой страны, так отчётливо прочла вслух символ веры…
 
   Рощи и долины, там и здесь разбросанные домики и мосты мелькали по сторонам. Густая пыль столбом взвивалась от колёс.
   Встречные путники, солдаты, чухны на двухколёсных таратайках, косцы сторонились, оглядываясь и недоумевая, что за особу мчал в коляске лихой и рыжий Преображенский сержант.
   Вот Стрельна. Близятся сады Сергиевой пустыни. За ними лес, яровое поле и избушки села Лигова. Новые луга и лес, деревушки, Горелый и Красный кабачки.
   У спуска на мост, не доезжая Красного кабачка, из рощи навстречу коляске выскочил на рыжем, толстоногом коне всадник. То был Мирович. Он ещё издали приметил и мчавшийся стремглав с лесистого пригорка четверик, и фигуру рослого гвардейца, гнавшего вскачь лошадей.
   «Кто б это был?» – рассуждал Мирович, следя за облаком густой пыли, летевшей ему навстречу.
   Коляска с опущенным верхом, мелькающие копытца и морды лошадей, грохот колёс по брёвнам моста и раскрасневшееся, запылённое лицо мундирного возницы, со шрамом на щеке, – всё это быстро мелькнуло и пронеслось мимо Мировича.
   «Орлов! Ужели он? – спросил себя, оглядываясь, Мирович. – Нет, я того оставил с прочей компанией у Перфильева!». В это мгновенье ему бросилось в глаза ещё одно обстоятельство: с задней оси коляски, очевидно, была обронена гайка. Колесо чуть держалось в бегу.
   – Эй, эй! – крикнул Мирович вознице.
   Коляска мчалась по тот бок моста.
   – Эй, колесо! колесо! – громче крикнул и замахал шляпой Мирович.
   Дама под вуалью выглянула из экипажа: возничий начал сдерживать. Коляска скрылась у Лигова, в овражистом, лесном круглячке.
   Мирович подождал. Четверня не выезжала из леса.
   «Так и есть, услышали, заметили колесо! – сказал себе Мирович. – Любовишка, видно, похищение дамы сердца… и кому это я услужил?».
   Он пришпорил коня и, взобравшись на пригорок, опять оглянулся.
   Коляску бросили в лесу. Кроме колеса, помешал дышловый загнанный конь – он упал бездыханный. Путники шли по дороге пешком. А от недальнего и уж видного в утренней мгле предместья навстречу им шестернёй мчалась городская карета. Вот она их достигла; они сели и ещё быстрее понеслись в Петербург.
   «Что бы я дал, что дал бы за то, чтоб путники приметили, кто именно оказал им эту услугу! – думал впоследствии Мирович не раз, под тяжкими ударами жизни, до мелочей вспоминая все роковые, все горестные события того дня. – И нужно же мне было подать голос, остановить! Не обрати их внимания, бешеных коней не удержали бы, и от кого ныне зависела бы моя судьба, участь миллионов – неизвестно…»
   Встречная карета принадлежала князю Фёдору Сергеевичу Барятинскому, тому самому, который в мае от Петра Фёдоровича получил было приказ арестовать императрицу. С ним, навстречу Екатерине, примчался и Григорий Орлов.
   – Наше море не волнуется, входит только в свои берега, – сказал последний.
   – Пить хочется, страх душно! – ответила Екатерина. – Больше версты спешили вам навстречу пешком.
   Братья Орловы стали на запятки. Барятинский и Бибиков были приглашены государыней в карету. Лошади понеслись, и вскоре карета уже гремела в улицах предместья.
   У Калинкина моста дорогу переходила высокая, в мужском камзоле, седая старуха, с полными вёдрами.
   – Минуту, ради Бога, пить! – сказала Екатерина.
   Экипаж остановился. Старуху подозвали к дверцам. Екатерина, стоя на подножке, ухватила обеими руками влажное, полное ведро и медленно, жадно напилась.
   «Миг – и калейдоскоп обернётся! – думала, видя себя в воде, как в зеркале, Екатерина. – Миг – и исчезнут грёзы, ожидания тяжёлых восемнадцати лет…»
   – В долгий век тебе, в добрый час! – приговаривала старуха, кланяясь и разглядывая необычную путницу. – Ни кола в помощь, Христос по дорожке!
   – Спасибо, милая, – сказала Екатерина, оторвавшись от ведра и отрадно вздохнув. – Как тебя звать?
   – Лейб-кампанша Настасья Бавыкина; здравствуй и много лет живи, матушка-государыня, во святой час, в архангельский.
   – Где живёшь?
   – У грекени Бунди.
   «Лейб-кампанша, слуга тётки, – подумала Екатерина, – не забуду… это ведь первая…»
   Бич щёлкнул. Карета миновала ближние роты Измайловского полка и остановилась на зелёном пустыре, у полковой съезжей. Здесь ещё было тихо.
   Под сигнальным колоколом, у моста через ров, ограждавший полковой двор, с ружьём на плече стоял часовой. Екатерина вышла из кареты. Часовой сразу её узнал. Не спуская с неё загоревшихся изумлением, страхом и радостью глаз, он вытянулся у входа на мост и молча взял на караул.
   «Пропустит ли? – подумала Екатерина. – Что, как заступит дорогу, подаст неурочный сигнал к тревоге?».
   Лицо её покрыла краска.
   Не спеша и не глядя на караульного, она мерным, спокойным шагом твёрдо направилась от кареты к мосту.
   Часовой не шелохнулся. Только грудь его высоко поднималась да молодое, замиравшее сердце билось шибко и горячо.
   «Вот спустит на перилы мушкет, ударит в колокол!» – мыслила Екатерина, в холоде и трепете неизвестности смело и бодро ступая по серым, стоптанным горбылинам мостовин.
   «Проходи, умница, радость! – думал тем временем, смотря на государыню, часовой. – Угадываю… Вон они, орлёнки, сподвижники твои, смельчаки… Иди… Не на утеснения, не на гибель и бесцельную трату наших сил… На славу, честь и свободу патриотов шествуешь царствовать…» Екатерина беспрепятственно прошла за канаву, спутники следовали за ней.
   – Имя твоё? – на миг замедлясь и взглянув на бледное, умное лицо рядового, спросила Екатерина.