– Так померла? Иродиады нет боле на свете? – чуть не выронив свечи, вскрикнул арестант.
   Грудь его тяжело, порывисто дышала. Он не спускал глаз с Мировича.
   – Кто же ноне в моём дворце? – спросил Иванушка.
   – Новый государь.
   – Кто?
   – Пётр Фёдорыч.
   – Так… Вольней быдто стало. Добрый он? Будет прибавка провизии? или останется две полтины на обед и на всё?
   – Нет сомнения, о вас вспомнят, – сказал Мирович.
   – Мучители, подло, – продолжал затворник. – Нет сердца у жён… Никого же, бесстудная, не щадит, ни левиты стыдится… ни священника чтит…
   – Откройте, – прибавил он, помолчав и с трудом подыскивая слова, – какой он из себя, этот новый царь?
   Мирович вынул из кармана и подал принцу новый рублёвик, с портретом Петра Фёдорыча. Тот жадно схватил его, поднёс к свече и долго пристально на него смотрел.
   – Силы, силы Давида! – шептал Иванушка, путаясь в словах и задыхаясь. – Слышите убо людие, виждь Господи… невинен погребён…
   Мирович опять не разобрал некоторых слов принца.
   – Ваше благородие, вы не здешний, помогите! – вдруг обратился к нему узник.
   – В чём, государь?
   – Уйти отсюда можно… по галерее в окно, – зашептал арестант, – пилку мне, пилку; решётка, катер на озере… на берегу б лошадей… Лесом, горами!.. горы за озером видны…
   – Сударь! мне вас жаль, вот как жаль! – душимый слезами, проговорил Мирович. – Но я присягал императору Петру Фёдорычу… изменником быть не желаю…
   – Вы читаете, верно, умеете и писать, – продолжал Мирович, – напишите вашему дяде-императору. Голову отсекут, а уж я ему ваше письмо доставлю. И если когда-нибудь, – сорвалось вдруг от сердца у Мировича, – если вы и после того будете так же угнетаемы и несчастны, дайте мне знать… я явлюсь к вам… положу за вас жизнь…
   Принц Иоанн, с удивлением и детскою радостью глядя на Мировича, робко протянул ему руку, тронул его за плечо.
   – Спасибо, – прошептал он, – они подло, а за вас молиться буду…
   – Чернил и пера не достанете, – продолжал Мирович, вынув записную книжку, – вот вам клочок бумаги и карандаш… Выбросьте цидулку в окно… в форточку… Всё откровенно изложите государю… Он добрый; лично не отзовётся, вспомнит через других… Умеете писать? два слова!..
   Мирович не кончил. Сзади его послышался заглушённый возглас, торопливые шаги. Он оглянулся: то была Поликсена.
   – Безумцы! Что вы наделали? Скорее, скорей! – проговорила она, схватив за руку принца и увлекая его обратно в его комнату. – Спешите; дети раздеваются, войдут сюда с няней, и мы пропали…
   Через мгновение дверь Иоанна Антоновича была опять замкнута на задвижку. Пчёлкина бережно, мимо спящего Чурмантеева, вывела Мировича на крыльцо, возвратилась к ширме, вновь убедилась, что больной ещё не просыпался, взяла у него из-под подушки ключи, заперла дверь к принцу на замок, уложила детей спать, погасила свечу и, горько, нервически рыдая, упала лицом в подушку.
   В следующее утро Мирович явился к Чурмантееву пасмурный, терзаемый ревностью, сомнениями, догадками. «Так вот в чём дело! – рассуждал он. – Но какая причина заставила её утаить от меня правду? Что у неё на уме? Та же сатанинская гордость, безумие? Или судьба несчастного так её тронула, потрясла, что она сама невольно стала к нему неравнодушна? Мудрёного нет – сколько было примеров, жёны, дочери тюремщиков влюблялись в заключённых… отдавались им, бежали или гибли с ними».
   – Так вы виделись с узником? – угрюмо спросил Мирович Поликсену.
   – Виделась… Ну, и что ж из того? Надо было помочь князю. Никому не обязана отчётом…
   – Но зачем же вы скрыли от меня? Ужли не доверяли?
   – Ах, полноте… какое детство!.. Дело ясно… Неужто не догадались? Не моя ведь это тайна… А досталась она вам мимо меня, берегите её свято… Шутить с огнём опасно. Знаете, чем грозит здешний статут? Вы же притом военный; с вас взыщется строже.
   – Знаю, знаю, – а вы всё-таки не доверили мне! Это обидно… Чем я заслужил?.. Я ли вызывался выполнить всякий ваш искус, наказ?
   Поликсена пересилила себя. Ласковой кошечкой приникла она к Мировичу, взяла его за руку, взглянула ему в глаза с доверчивой детской улыбкой.
   – О! много ещё испытаний впереди! – сказала она. – Друг мой… вы не знаете меня! Жизнь перед вами целая, – мало ли… всё ещё, всего можно ждать… А он-то, он! в том же заточении, в той же могиле ведь останется… и никто, никто не придёт ему на помощь, не облегчит его судьбы.
   Искренние слёзы хлынули и не дали кончить Поликсене… Она плакала, не отрывая головы от плеча Мировича и как бы не чувствуя, как тот осыпал эту полную загадок, гордую и чуткую к бедствиям ближнего голову жаркими, давно сдержанными поцелуями.
   К концу пятой недели поста каземат Иоанна Антоновича был оправлен. Нога Чурмантеева также настолько поджила, что он мог подняться без костылей и ночью, под своим надзором, перевёл арестанта Безымянного в его прежнюю казарму, в среднем этаже Светличной башни.
   Мирович торопил Поликсену к отъезду, а сам с сердитой тревогой поглядывал на окна башни и всё поджидал, не выкинет ли принц Иоанн в форточку или не перешлёт ли ему каким-либо способом письма к государю? Ему вспомнилось, как он когда-то спас утопавшую, слабую собачонку. «Спасу и его», – повторял он себе.
   Прошло ещё несколько дней. Форточка в каземате арестанта была наглухо заперта, и никто письма от него Мировичу не приносил. Попытался было Василий Яковлевич спросить Поликсену, была ли она при переводе принца от Чурмантеева и в каком настроении оказался при этом узник, что говорил и на кого и на что надеялся? Поликсена жаловалась, что арестанта переместили в ночное время и в таком секрете, что она о том узнала лишь на другой день.
   Отъезд Пчёлкиной в Петербург был условлен в конце страстной недели. В исходе пятой она пригласила Мировича на совещание к священнику. Они остались вдвоём.
   – Виновата я перед вами, Василий Яковлевич, – сказала она, в смущении опустив голову, – столько заставляла вас тревожиться, ждать; объявляла, простите, – в то время, – невозможные детские условия. Теперь я вижу всё ясно… Я вас оценила, я верю вам…
   Мировича подхватили эти слова, унесли на седьмое небо. Его бросало то в холод, то в жар. Он жадно слушал.
   – Но я забыла, – продолжала, ещё ниже склонясь лицом, Поликсена, – скажу вам откровенно… я упустила из виду главное, именно свои собственные к вам обязанности. Если б случилось… Ну, положим, если б всё было кончено… скажите, что принесу я вам сама? Ведь я сирота – чай, знаете, без роду, без племени… Я бедна… притом мои привычки, мой несдержанный, строптивый нрав…
   – Не думайте о том, скажите слово, будьте моею, и ничего нам больше не надо.
   – Нет, нет! не говорите так… Я от вас тогда в шутку требовала; теперь, не шутя, требую того же от себя… Жизнь – ведь это тернистый путь; я узнала… Слушайте.
   Она обернулась, подсела ближе к Мировичу.
   – Я выросла при дворе, – продолжала она, – сколько лет служила покойной государыне. И мною были довольны. Не оставят меня и теперь, авось, ни при чём. Так вот что я придумала, вот моё решение… Доверяю вам эту мою тайну.
   Она остановилась, подумала.
   – Поезжайте в Петербург, немедленно, завтра, даже сегодня, и опустите в ящик, что у дворца, вот это моё письмо.
   Поликсена вынула из-под лифа запечатанный и обёрнутый в бумагу пакет.
   – На имя государя? – удивился, взглянув на надпись, Мирович.
   – Да… государь сам отмыкает тот ящик и прочтёт это письмо. Выполнит он мою просьбу, я ваша… без того, простите, не могу… я прошу о пособии…
   Мирович стал отговаривать, доказывать, что ничего подобного не нужно. Поликсена стояла на своём.
   – А если ответа не будет? – спросил он. – Сколько ж опять ждать?..
   – Не ответят к Пасхе – ну, в таком разе, даю слово, поедем отсюда на Фоминой…
   Мирович съездил в Петербург и опустил вручённое ему письмо в ящик у дворца.

VIII
ДВА ИМПЕРАТОРА

   Было семнадцатое марта. В воздухе заметно тянуло теплом. С крыш дружно капало. Снег на солнечных пригревах таял и исчезал. Лёд вокруг крепости посинел, взбухнул и, хрустя под ногами, пророчил близкое вскрытие Невы. Из Шлиссельбурга утром шли рабочие по льду в крепость, ожидая что к вечеру на берег, быть может, придётся вернуться на вёслах. Туман далеко залёг по озеру. Но подул крепкий, порывистый ветер и стал его разгонять.
   К ночи поднялась сильная, с метелью, буря. Она рвала крыши, кружила вороха падающего снега, ревела в бойницах и башнях, стучала железными ставнями и дверьми. Утром 18-го комендант Бередников и старший и младший тюремные пристава взошли на крепостную стену взглянуть на реку. Ветер стих. По вскрывшейся вкруг острова Неве плыл сплошными белыми грудами лёд. Лодки перевозили уже с берега в крепость и обратно рабочий и служебный народ. На берегу, как ясно увидел в подзорную трубу Бередников, стояли два, шестериком, крытых возка. Кучка лодочников озабоченно толпилась возле них.
   – Кто бы это был? – спросил в раздумье Бередников.
   – Из Питера, знать, – машут…
   «Уж не ревизия ли? – пронеслось в старой голове Бередникова. – Не проведали ли в столице о пожаре в тайной тюрьме? Ну да всё теперь благополучно кончено…»
   – Веребьев! Надо послать катер, а пожалуй, и лишнюю шлюпку! – сказал он капралу, оправляя на себе портупею и тревожно косясь на поношенные, старой формы кафтаны – как свой, так и прочих господ офицеров.
   «Видно, новенького какого опять привезли!» – со вздохом сказал себе тем временем князь Чурмантеев.
   Офицеры сошли со стены. Шестнадцативёсельный катер, а за ним восьмивёсельная шлюпка, расталкивая баграми льдины, двинулись от крепости к Шлиссельбургу.
 
   На городском берегу, прикрывая медвежьими шубами звёзды, в треуголках и собольих шапках, стояли у взмыленных шестериков нежданные-негаданные гости: рыжий, в веснушках, лет под тридцать, любимый генерал-адъютант императора барон Карл Карлович Унгерн-Штернберг, петербургский генерал-полицмейстер, сухощавый, круглолицый, добродушный старик Николай Андреевич Корф, щеголеватый и надменный обершталмейстер Лев Александрович Нарышкин, генерал Мельгунов и, лет тридцати четырёх, среднего роста и заметно сутуловатый тайный государев секретарь, статский действительный советник Дмитрий Васильевич Волков. Ямщики и лодочники, глядя на Нарышкина, бывшего представительнее и выше остальных ростом, принимали его за государя. Народ, стекаясь из города, толпился в стороне и, без шапок, глазел на прибывших. Унгерн хлопотал о переправе.
   В кругу пышно разряженных, важных вельмож, в небольшой, на прусский образец, треуголке, с тростью, с огромным палашом, в высоких ботфортах и в простой, без меха епанче, стоял среднего роста, вертлявый, невзрачный, плоскогрудый и сильно тронутый оспой гвардейский штаб-офицер. Круглые, сероватые глазки его были заспаны, прямой, добрый носик покраснел от ветра, не выбритый в то утро полный белый подбородок, как и простоватые, весёлые губы, то и дело вздрагивал от громкого, почти детского смеха. Он шутил с вельможами. А те, несмотря на свою важность и на его скромный вид и наряд, почтительно внимали как его шуткам, так и вообще его резкому «скоросому» – далеко слышному, с заметным акцентом и отличному от прочих голосу.
   – Да знаешь ли, Дмитрий Васильич, – продолжал офицер, обращаясь к тайному государеву секретарю, Волкову, – говорят, что ты, батюшка, с этим dass Ihr Beide mit deisen renommirten Chicaneur – с этим надутым придирщиком Ломоносовым – прожектец составил – всех немцев из России выгнать? Правда ли то? Ха-ха! Отвечай-ка мне…
   – То, ваше величество, сугубая напраслина, – покраснев и низко склонясь, ответил Волков, – и я сему негоциатору вольнодумцев не похлебник!..
   – То-то, Васильич, берегись, – и, смеясь, скороговоркой продолжал Пётр Фёдорович, – и я тебя, каналью, за то намедни чуть не заколол… Und noch ein Punkt… и вот ещё один пункт, Васильич… Saperment! Voyons… Должен бы ты, батюшка, за это под арестом посидеть… Милости пожалуйста!.. Попроворил в газетном артикуле, про кончину покойной государыни, мою жену императрицей назвать!.. Но я помню прежние твои услуги. Сей гранд-д'эспань, господа, мне, как великому князю, копии с секретных протоколов тайной конференции выдавал… Покойной государыне изменял, мне зато верно служил… Ха-ха!.. Что, братец, выдал твои плутни? Погибнет птичка от своего язычка…
   – Никогда того не было, ваше величество! – из красного став бледным и ещё ниже склонясь, ответил Волков.
   – Но, может, ты, Васильич, – не унимался трунить Пётр Фёдорович, – может, ты и моей жене теперь всё так же переносишь, как проворил и мне? Pah! s'ist mir alles Eins!.. Мне, господа, всё одно! Милости пожалуйста!.. Мадам «La Ressource»[191] и без усердных предателей, пожалуй, всё знает… Бессердечные и хитрые женщины – те же колдовки… А вот и катер… Карл Карлыч, Лев Александрыч, герр барон! садитесь… Nun, vorwarts!..[192] едем…
   Унгерн, Корф и Мельгунов сели с государем в катер. Нарышкин и Волков поехали вслед за ними в шлюпке.
   – И такое великое хохотание постоянно! как видите! – усевшись в шлюпку, вполголоса и несколько по привычке заикаясь и в нос, воскликнул Волков. – Срамит и шпыняет при всех: не знаешь, куда и глядеть…
   – А сама эта поездка? – нагнувшись к Волкову, сердито произнёс обыкновенно весёлый и беспечный Нарышкин. – Собрался, представь, как на пожар. Даже дядя принц Жорж о том не проведал. И меня взял случайно, уж садясь в возок… Что ему! Была бы корзина с кнастером да с коллекцией солдатских трубок. Надумал что, крикнет: «Vorwarts drauf los!» – и вся недолга…
   – Да что же, что он надумал теперь? – допытывал Волков. – В чём тут новые конъюнктуры? И как о том не предупредили Александра Иваныча?
   Волкову ясно вспомнился в эти мгновения сердитый правый глаз Александра Иваныча Шувалова, расстроенный нередко потрясавшими сценами допросов и пыток в недавно закрытой тайной канцелярии. «Как замигал бы этот глаз, – думалось Волкову, – как скривил бы и всю правую сторону лица, если б ему сказали, что государь очертя голову бросился на такое неподобающее свидание!».
   – Вся сия препозиция, ясно уж видно, на какой фасон, – косясь на гребцов, презрительно ответил Нарышкин, – государь, очевидно, получил отсель, из Шлюшина, некое подмётное письмо: ну и поехал… Иванушка, вишь, сильно ему понадобился…
   – Но для чего, для чего? – продолжал допрашивать Волков.
   – Дело ясное… чтоб насолить жене… Твердит одно: не знал я, каково принцу… надо, вишь, ему помочь…
   – Чего ж ты на то скажешь?
   – Да пустяки, – ответил Нарышкин, – дурачок ведь принц Иван, совсем умишком высох! Александр Иваныч ещё недавно о нём вспоминал… А уж ему ли доподлинно не знать про то? Все репорты шли через его руки. Беспамятен, сказывает, косноязычен стал и скорбен главой… И с этакой-то дурафьей ещё возиться затеяли… Один смут и толчение воды… Вот и вечер у Воронцовых пропущен – а нынче там бириби в двух салонах и граф Сен-Жермен о мёртвых обещал рассказать! – с досадой прибавил Нарышкин.
   – Будет нам и с живыми немало возни! – произнёс Волков. – Подмётное письмо! Чья рука тут колобродит? и как отвратить?
   «Ужли из Берлина, Фридриховы новые ходы опять? – прибавил про себя Волков. – Или здесь, поближе, искать новых затей?».
   Катер и шлюпка причалили к острову. На катере шёл иной разговор.
   – Боюсь, боюсь я этого свидания! не выдержу! – в искреннем волнении и страхе, шептал между тем по-русски Пётр Фёдорович Корфу. – Как хочешь, брат, а он ведь человек, притом какой семьи!
   – И я в немалом амбара, – отвечал Корф, – вёз когда-то его дитятичкой в Холмогор… Но, courage, Majestat[193], смелей! являйте себе достойно ваш сан…
   – Да ведь – schlicht und recht – по правде, не мне бы следовало на троне быть, а ему, – не унимался Пётр Фёдорович. – Как я на него посмотрю и что ему скажу?
   – В таком разе, Majestat, – чопорно и важно вмешался Унгерн, – напрасно было уф… в эти места ехать…
   – Напрасно, напрасно!.. двадцать лет бедный взаперти сидит… Экие вы! Но вы ещё про меня услышите…
   Сойдя на плоский берег у крепости, император и его свита пошли влево к воротам. Здесь их встретил, ставший от страха хуже малого дитяти, комендант Бередников. Хотя император желал выдержать строжайшее инкогнито, Бередников сразу его узнал. Пётр Фёдорович взял у Унгерна, за собственным своим, от 17 марта, подписанием, именной на имя Бередникова указ и, приложа руку к шляпе, почтительно вручил его коменданту.
   В указе было изображено:
   «Имеете тотчас допустить нашего генерал-адъютанта Унгерна и прочих с ним, когда он прикажет, высоких подателей сего монаршего повеления, к осмотру государственной Шлиссельбургской тюрьмы, а буде они того пожелают, то и к свиданию, даже без свидетелей, с известною, тамо заключённой персоной. И если Унгерн прикажет Чурмантееву, с арестантом и его командою, из крепости в другое какое место по нашему соизволению выехать, то того не воспрещать».
   – Это что? – спросил, ткнув тростью в тяжёлые, дубовые ворота, император. На левой половине ворот государевой башни была шведская надпись: «1649 года – 18 мая».
   – Виноват, ваше… казните, как есть, забыл соскоблить!.. стереть! – заговорил, отдуваясь, весь красный, Бередников.
   – Но разве такие надписи, господин комендант, стирают? – насмешливо его оглядев, произнёс император. – Эти литеры, господа, со времён шведов… Я ведь учился, маракую… По сим же плитам шестьдесят лет назад сам Пётр Великий изволил прохаживаться…
   – Плиты не вынуты, так точно-с! – утирая лицо и жалобно взглянув, на свиту, сказал Бередников.
   – Ещё бы вам крылечко из них помостить! – улыбнулся император. – Где арестант Безымянный? ведите нас к нему!
   На дворе у церкви высоким посетителям Бередников представил князя Чурмантеева.
   – Хромаете? В войне с Пруссией ранены? – нахмурясь, спросил генерал.
   – Упал здесь намедни с лестницы, – ответил старший пристав.
   – Зять Ольдерога, – шепнул государю Унгерн, – из Риги in der Garde[194] переведён…
   – А, очень рад! веди же нас, сударь, – обратился император к Чурмантееву, – только и нам, батюшка, просим, ноги или руки при верной оказии не сломай…
   Посетители обогнули церковь. Влево, по двору, вдоль крепостной куртины, шли в два яруса, с открытой галереей, тяжёлые каменные казармы внутренней стражи. Дом коменданта особняком стоял вправо, у церкви. В глубине двора, за внутренним каналом, посетителям предстояла другая, мрачная, обросшая мхом стена. Через канал вёл подъёмный мост. Против моста были ворота, и возле них стоял часовой. За стеною, как объяснил комендант, находился другой внутренний двор и там, вправо, дом старшего пристава Чурмантеева, влево – отдельная, в два решётчатых окна, двухъярусная Светличная башня, с казематом известной персоны.
   – Ist aber fest zugestopft alle Wetter![195] – сказал, входя в этот двор, Пётр Фёдорович. – Свету маловато, окно узко и то, saperment, заграждено снизу дровами.
   Государь отозвал Чурмантеева к стороне.
   – Каков темпераментом принц? – спросил он, разглядывая лицо пристава.
   – Как вам доложить? – смешался Чурмантеев. – Недавно я, государь, при нём и потому…
   – Правду, правду мне говори, – перебил Пётр Фёдорович, – по душе, откровенно als ein Soldat[196].
   – Временем робок он, уклонен, – начал пристав, – вежлив и даже стыдлив; нрава тихого, бывает же, сударь, и вот как понятлив… Как спокоен – говорит обо всём добропорядочно, толково; сказывает Евангелием, Минеею, Прологом и книгою Маргарит[197]; толкует, где и что в них написано…
   – Но как же, tausend Teufel!.. как же твой комендант доносил, – сердито топнул ногою государь, – всё Шуваловым на угоду… Sklavisches Pack![198] уверял, что принц слабоумен и вообще выглядит точно зверь лесной.
   – Как не быть зверем, коли выведут из терпения, – покосившись на помощников, сказал Чурмантеев, – взбаламутит его какая прижимка – зовёт всех еретиками, шептунами, сам плачет, говорит немо, невнятно и так от смуты косноязычит, что и привычным не в силу его разуметь. Да и не всем открывает свои способности…
   – Скрытен? о! я угадал!.. Den Nagel auf dem Korf getroffen[199], гвоздём в центрум попал. Ну, а когда тих?
   – В тихости весело и кротко так смеётся, – продолжал Чурмантеев, – и – дерзаю доложить – на приклад даже становится забавен… весел, надеется на всё и прыгает, аки малый ребёнок… а то строит рожи…
   – Кто его здесь дразнит? Говори, – поглядев вокруг, произнёс государь.
   Он достал из камзола инбирную карамельку и, с целью отбить изжогу минувшей бессонной ночи, опустил её в рот.
   – Не усмотришь за всеми, больше солдаты с галереи, – сказал Чурмантеев, – а бывает, кто и выше… Ну, и не стерпит… Горд притом и любит, чтоб был во всём порядок… Неуч иной часовой, у его дверей, ночью начнёт вертеться, ногу об ногу чесать либо громко кашлянет, ружьём невежливо стукнет – принц тотчас осерчает, жалуется мне утром, смеет ли грубиян, тот солдат, так его обижать? Я-де, говорит, вот как его уйму… И в ту пору вновь старается доказать, какова он для всех высокая, важная персона…
   – И что ж ты ему на это? – спросил Пётр Фёдорович.
   – Говорю: «Полноте, сударь: всё то враньё! И лучше вам такой пустоши о себе не думать и впредь не врать…» Куда! Весь почернеет от гнева, клянётся, дрожит… Звери вы, говорит, колдуны и еретики! Мучите меня, и Господь вас за невинного страдальца разразит и прах ваш по ветру развеет…
   «Так, так! наклеветал Шувалов! – подумал государь. – В письме истина поведана…»
   Он подошёл к башне. Из-за дома пристава выбежала с саночками девочка, за нею другая. Увидев нежданных гостей, они в испуге остановились и бросились к крыльцу, у которого ни жива ни мертва стояла Поликсена.
   – Ба-ба-ба! Это что? – воскликнул государь. – Юные милые создания и с ними комендантшей фея, прекрасное существо!.. В таких ужасных местах!
   – Мои дети и их бонна, – пояснил князь Чурмантеев.
   Пётр Фёдорович взглянул пристальнее. Он узнал Пчёлкину и ласково, рассеянно ей поклонился.
   «Боже, неужели всё это через меня?» – замирала тем временем, боясь поднять глаза, Поликсена.
   По стоптанным, белокаменным ступеням внутренней лестницы гости вошли налево, в тесные сени государственной тюрьмы. Чурмантеев вынул из кармана большой чёрный ключ, отомкнул им низенькую, чёрную, окованную железом дверь, ввёл гостей в другие сени, отворил из них новую дверь, прямо, и отступил. Свита также посторонилась. Унгерн первый вошёл в каземат Ивана Антоновича, за ним, сбросив верхние одежды, государь, Волков, Корф и остальные.
   Каземат принца Иоанна был аршин в десять длины и в пять ширины. Мрачные подновлённые его стены были со сводом. Узкое, с толстыми решётками окно, вправо, невысоко от пола, выходило на галерею. Влево от входа стояла большая, из зелёных кафлей печь, с топкою из сеней. Поперёк всей комнаты шла тёсовая ширма. За ширмой помещалась постель. Возле окна – стол; у стола скамья. Дрова скрадывали свет, и без того слабо падавший в комнату.
   – И только? Oh uber das Elend![200] какой ужас! гроб, а не жильё! – сказал вполголоса Пётр Фёдорович Унгерну. – Душно и темно… А Шувалов как расписывал! Nichts als Lug und Trug!..[201] Ненавидую гнусные интриги, обман… Но где же он в этом каменном мешке?
   – За ширмой, – ответил Чурмантеев, – он по статуту… думает, что пришли его комнату убирать… Запрещено его видеть даже слугам…
   – Зовите его, – негромко сказал, не сходя с своего места, государь.
   Чурмантеев кликнул арестанта. Иван Антонович вышел из-за ширмы. Вид блестящей государевой свиты его ослепил. Он зашатался, чуть не упал и, озираясь, как пойманный жалкий зверёк, смешным и неловким движением попятился назад за перегородку.
   – Не опасайтесь, сударь! – с напускной смелостью, дрогнувшим голосом сказал Пётр Фёдорович. – Я к вам послом… от самого государя. Подойдите ближе: смелей… вот так… Ну!.. скажите, что-нибудь вам в этих местах недостаёт?.. Скажите! Ваши слова примут не инако, как с должным вниманием.
   Иванушка бросил беглый взгляд на узкоплечего, плоскогрудого, невзрачного и рябого офицера, в белом, с бирюзовыми обшлагами, кафтане, с доброй улыбкой и грубо-капральской выправкой, стоявшего впереди других. Что-то странное, что-то хватавшее и уносившее куда-то далеко отозвалось, заговорило в душе узника. «Где-то видел, видел… но где?..» – обливаясь кровью, шептало ему бедное, робко бившееся сердце. Он ступил шаг вперёд, протянул руки.
   – О-о, – начал он, не спуская глаз с Петра, – я… я…
   Он упал пред ним на колени.
   – Встаньте, принц! – с рыцарскою вежливостью, тронув его лосиной перчаткой по плечу, сказал Пётр Фёдорович. – Будьте добры, кураж! я облегчу… я попрошу государя… облегчить и улучшить вашу участь… Я близок к нему; меня он слушает. Просите, что вам нужно?
   Лицо узника страшно побледнело; губы исказились от усилий проронить слово. Речь отказывалась ему служить.
   Язык коснел. Кровь молотом стучала в голову. Он, озираясь на всех, не вставал.