Князь пробыл до полуночи на именинах жены благоволившего к нему вице-канцлера Головкина и вернулся домой «в великом удовольствии и приятном размышлении о своих поведениях, что он уже сенатор между стариками, в первейших чинах находящимися, обретается и что будучи так много могущего министра любимец, день ото дня лучшие себе приёмности ожидать и притом себя ласкать может надолго счастливым и от всяких злоключений быть безопасным». Только что успел заснуть князь-сенатор в таких приятных мечтах, как необыкновенный стук в ставень его спальни и громкий голос сенатского экзекутора Дурново разбудил его. Экзекутор под окошком сенаторской спальни во всю мочь кричал, чтобы его сиятельство как можно скорее ехал во дворец цесаревны, «ибо-де она изволила принять правление, и я, – проговорил торопливо экзекутор, – с тем объявлением бегу к прочим сенаторам».
   «Вы, благосклонный читатель, – пишет Шаховской, – можете вообразить, в каком смятении дух мой тогда находился! Нимало о таких предприятиях не только сведения, но ниже видов к примечаниям не имея, я сперва думал: не сошёл ли экзекутор с ума, что так меня встревожил и вмиг удалился, но вскоре потом увидел многих по улице мимо окон моих бегущих людей необыкновенными толпами в ту сторону, где дворец был, куда и я поехал, чтобы скорее узнать точность такого происшествия».
   Крепко подвыпившие солдаты шумели теперь перед дворцом цесаревны, ни на кого не обращая внимания; народ, не выражавший, впрочем, как это было при падении Бирона, громкой радости, до такой степени запрудил ближайшие ко дворцу улицы, что не было никакой возможности пробраться в экипажах из дворца цесаревны в Зимний дворец, почему и приказано было всем явившимся к цесаревне сановникам идти туда пешком для принесения присяги воцарившейся теперь государыне. Вскоре, однако, полиция водворила в народе должный порядок; на всём пути, лежащем между двумя дворцами, были расставлены в два ряда войска, и Елизавета, окружённая своими ближайшими сподвижниками, поехала из прежнего своего жилища в Зимний дворец. Солдаты приветствовали её громкими криками, но толпа, по свидетельству князя Шаховского, оставалась в «учтивом молчании». Всем становилось теперь жаль Анну Леопольдовну, правление которой отличалось кротостью, и все опасались своеволия солдатчины, которое и не замедлило вскоре проявиться. Гвардейцы стали вскоре буйствовать на улицах и позволяли себе обижать кого ни попало и на рынках, и в обывательских домах.
   Около четырёх часов вечера пушечные выстрелы, раздававшиеся со стен Петропавловской крепости, известили о переезде её величества императрицы Елизаветы Петровны в Зимний дворец из прежнего её дворца, в котором оставались под надёжной стражей падшее брауншвейгское семейство и преданные правительнице вельможи.
   Не особенно сильно терзалась Анна Леопольдовна о потере её власти и величия, но она приходила в отчаяние при мысли, что ей, быть может, уже не придётся увидеть Линара, и терзалась при мысли, что она будет разлучена с Юлианой. Тревожила её и участь детей, но о судьбе своего мужа она вовсе не думала, хотя в то же время и не могла не видеть, до какой степени он был прав, когда так настойчиво предостерегал её против замыслов Елизаветы. Анне Леопольдовне казалось даже, что теперь наступает для неё та желанная ею, чуждая всяких принуждений и стеснений жизнь, о какой она не переставала мечтать даже и в те минуты, когда, уступая настояниям Линара, готовилась провозгласить себя самодержавной императрицей. Молодая женщина порой даже радовалась тому, что с неё спало тяжкое бремя правления и что теперь не станут её тревожить ни происки, ни интриги и что жизнь её, хотя уже и не блестящая, пойдёт спокойной колеёй. Все желания её в эту пору ограничивались только желанием скорого свидания с Линаром.
   По-видимому, такое желание должно было вскоре исполниться. Письмо её к Линару, захваченное Елизаветой, произвело на государыню впечатление в пользу бывшей правительницы. Из письма правительницы императрица могла убедиться, что Анна Леопольдовна не была непримиримым её врагом, что молодую женщину не мучила жажда власти, что она отвергала те предложения, которые делались ей для того, чтобы избавиться от цесаревны и принять титул императрицы. Из письма этого, проникнутого от начала до конца откровенностью, Елизавета могла заключить, что Анна, лишившись однажды власти, не будет уже опасной соперницей новой государыне. Под таким впечатлением Елизавета решилась поступить с бывшей правительницей как нельзя более снисходительно. Она просила маркиза Ботта передать Анне Леопольдовне, что будут приняты все меры для того, чтобы доставить принцессе и её семейству свободную, спокойную и обеспеченную жизнь. Маркизу Шетарди Елизавета говорила: «Отъезд за границу принца и принцессы решён, и чтобы им заплатить добром за зло, я прикажу выдать им деньги на путевые издержки и оказывать им почёт, подобающий их сану». В тоже время в Петербурге толковали, как о деле окончательно решённом, что правительнице и её супругу будет оставлена вся их движимость, что им будет назначено ежегодное содержание по 150 000 рублей и что Анна Леопольдовна со всем её семейством будет отпущена в Германию, для чего и ассигновано уже назначенному сопровождать её гоф-фурьеру 30 000 рублей. Со своей стороны правительница обязывалась подчиняться только следующим требованиям: никогда более не переступать через русскую границу, возвратить, прежде отъезда, все находившиеся у неё коронные бриллианты и драгоценности, оставив у себя лишь то, что было ей подарено императрицей Анной Ивановной; наконец, она должна была отречься от титулов императорского высочества и великой княгини, называясь по-прежнему светлейшей принцессой Мекленбургской и принеся императрице присягу на верность за себя и за своего сына. От принца Антона требовалось только, чтобы он сложил с себя звание генералиссимуса русских войск. О низложенном младенце-императоре не было никакого уговора, отрешение его от престола считалось делом поконченным вследствие самого хода событий.
   Наконец обещание императрицы предоставить Анне Леопольдовне свободу и соответственное её рождению обеспечение было выражено Елизаветой и во «всенародном» манифесте, изданном 28 ноября. В манифесте этом сказано было: «в рассуждении принцессы Анны и принца Ульриха Брауншвейгского, к императору Петру II по матерям свойства и особливой природной нашей милости, не хотя причинить им никаких огорчений, с надлежащей им честью и с достойным удовольствием, предав их к нам разные предосудительные поступки крайнему забвению, всех в их отечество всемилостивейше отправить повелели».
   Действительно, 12 декабря 1741 года всё брауншвейгское семейство было отправлено из Петербурга в Ригу. Заведовавшему его отправкой камергеру Василию Фёдоровичу Салтыкову дана была секретная инструкция в том смысле, чтобы отвести «брауншвейгскую фамилию» «как можно скорее через границу», оставив её на жительстве в Кенигсберге, куда она, по предварительному расписанию пути, должна была прибыть 28 декабря. Перед выездом Анны Леопольдовны Елизавета приказала удостоверить её в своём благоволении и уверить, что она, принцесса, и её семейство не будут забыты высочайшими милостями. Юлиане и сестре её Бине разрешено было отправиться в свите бывшей правительницы.
   На другой, однако, день после получения Салтыковым этой инструкции ему был вручён противоречивший ей «секретнейший» указ, в котором говорилось: «хотя данной вам секретной инструкцией и велено вам в следовании вашем никуда в города не заезжать, однако же, ради некоторых обстоятельств, то через сие отменяется, и вы имеете путь продолжать наивозможно тише и держать растахи на одном месте дня по два».
   При приближении к Нарве занемогла маленькая принцесса Екатерина. Мать её, испуганная болезнью дочери, стала просить капитана, сопровождавшего «фамилию», остановиться в дороге, чтобы дать больной малютке некоторый отдых. Имея тайное приказание замедлять сколь возможно долее выезд правительницы из пределов России, капитан очень охотно согласился исполнить просьбу Анны Леопольдовны, которая вследствие этой задержки приехала в Ригу только 9 января 1742 года.
   Между тем в Петербурге дела принимали оборот, неблагоприятный для бывшей правительницы. Остерман и Миних при допросах слагали главную вину на неё, рассчитывая всего более на то, что принцесса, переехав уже русскую границу, находится вне всякой опасности. Кроме того, Елизавета сочла нужным потребовать от Анны Леопольдовны отчёты в деньгах и в драгоценных вещах, бывших на руках у её фрейлины Юлианы. В то же время иностранные посланники из угодливости перед новой императрицей и желая показать свою заботливость о её благополучии, указывали ей на те опасности, какие могут угрожать её власти со стороны брауншвейгской фамилии, если эта фамилия поселится в Германии и будет пользоваться значительными средствами, назначенными ей от русского двора.
   Спустя неделю по приезде Анны Леопольдовны в Ригу прискакавший туда от императрицы курьер привёз приказание задержать бывшую правительницу в Риге до окончания суда над Остерманом и Минихом. Вследствие этого принцессу и её семейство поместили в городском замке, где они и прожили до 2 января 1743 года, когда пришло из Петербурга приказание перевести Анну Леопольдовну, её мужа и их детей в Дюнамюндскую крепость и содержать там под самым строгим надзором. Отношение императрицы к Анне Леопольдовне делалось всё суровее, и положение «фамилии» заметно ухудшалось; с бывшей правительницей стали обходиться, как с простой арестанткой, и в сентябре 1743 года её и всё её семейство отправили в Раненбург, ныне безуездный город в Рязанской губернии, и там засадили её, её мужа и детей в крепость, построенную князем Меншиковым.
   Придворные козни против бывшей правительницы не унимались: распускали слухи об её попытках к бегству, а также и о том, будто какой-то монах похитил бывшего малютку-императора и хотел увезти его за границу, и что предприятие его не удалось потому, что он был задержан в Смоленске. Слухи эти тревожили сильно императрицу, как бы нашёптывая ей о возможности каких-либо покушений на её власть со стороны брауншвейгской фамилии. Вдобавок ко всему этому русский посланник в Берлине, граф Чернышёв, сообщал императрице, что король Фридрих II[104], заведя с ним разговор об императрице и выражая ей беспредельную свою преданность, заметил, что необходимо для спокойствия её величества увезти всё брауншвейгское семейство в такое удалённое и глухое место в России, чтобы никто не мог знать о его существовании.
   Императрица решилась последовать этому совету, которым великий король-философ – этот практичный Макиавелли XVIII века[105] – мстил Анне Леопольдовне за неудачу своих у неё заискиваний против враждебной ему Австрии, не предчувствуя, что оберегаемая им теперь Елизавета доведёт его впоследствии до того, что он, в припадке отчаяния, после поражения, нанесённого ему русскими войсками, приставит к своему лбу пистолетное дуло…

XLI

   Наступило в Петербурге тоскливое январское утро с оттепелью и туманом, и при медленном рассвете, почти ещё в потёмках, рабочие принялись сколачивать эшафот перед зданием сената. На приготовленный ими эшафот поставлены были простой деревянный стул и плаха – низкий толстый обрубок дерева. Готовилось исполнение смертной казни, и толпы любопытных спешили к зданию сената, в ожидании зрелища кровавого, но вместе с тем и потешного для многих. Сенат помещался тогда в так называемых коллегиях, где ныне университет, и собравшийся на этом месте народ с нетерпением ожидал вывода преступников из ворот сената, в который они были доставлены ещё ночью. В окнах коллегий виднелось множество зрителей, между которыми находились и представители иностранных держав с чиновниками посольств.
   На колокольне Петропавловского собора пробило девять часов. Ворота сенатского здания растворились, и из них выступило печальное шествие. Оно открывалось сильным отрядом гренадёров, перед которым шли барабанщики, бившие безостановочно «сбор». За этим отрядом везли впереди всех, в простых крестьянских санях, графа Андрея Ивановича Остермана. Голова его, поверх растрёпанного парика с осыпавшейся пудрой, была покрыта дорожной шапкой, на нём был его обыкновенный домашний наряд – красный, доходивший до пяток, подбитый лисьим мехом шлафрок, неизменно служивший ему десятки лет. За санями, в которых ехал Остерман, шли пешком: фельдмаршал граф Миних, вице-канцлер граф Головкин, президент коммерц-коллегии барон Менгден[106], обер-гофмаршал Левенвольд и «статский действительный советник» Тимирязев. Всех их, сопровождаемых и спереди, и сзади, и с боков гоенадёрами с примкнутыми штыками, ввели в обширный круг, составленный из плотно сомкнутой цепи солдат. Барабанный бой замолк. Четыре солдата подняли Остермана из саней и повели его на эшафот. Там они посадили его на стул. Тогда на эшафот взошёл сенатский секретарь и начал читать Остерману смертный приговор. Расслабленный старик обнажил голову и с невозмутимым хладнокровием слушал чтение приговора. Только по временам он взглядывал на небо и тихим движением головы выражал своё изумление при исчислении содеянных им государственных преступлений. Чтение приговора кончилось. Солдаты подступили к Остерману, повалили его навзничь и потом приподняли вверх его голову, схватив за волосы и притянув на плаху. Спокойное выражение на лице Остермана не изменилось нисколько и в эти ужасные минуты; заметно было только дрожание в руках, которые он вытянул вперёд через плаху.
   – Чего попусту руки суёшь, – крикнул заботливо один из бывших на эшафоте солдат, – не их будут рубить, а голову!
   Остерману подобрали руки и сложили их крестообразно на груди. Между тем другой палач принялся медленно вынимать из кожаного мешка топор и, потрогав рукой его лезвие, стал подле плахи и замахнулся топором, готовясь по команде секретаря нанести Остерману смертельный удар.
   – Бог и всемилостивейшая государыня даруют тебе жизнь! – громко произнёс секретарь. При этих словах один из палачей опустил топор вниз, а другой выпустил из рук волосы Остермана. Солдаты и палачи приподняли его. Остерман и теперь оставался так же спокоен, как и прежде.
   – Отдайте мне мой парик и мою шапку, – сказал он окружавшим его. Ему подали их. Не торопясь нисколько, он накрыл ими голову и, не выказав ни малейшего волнения, сам застегнул ворот рубашки и шлафрока. Солдаты понесли его с эшафота в сани.
   В толпе пронёсся гул ропота: ожидания кровожадной черни не исполнились; но солдаты ласково обходились с осуждёнными: обращаясь к кому-либо из них, они почтительно называли его «батюшкой» и выказывали к ним сострадание вообще, в особенности же к Миниху, который при переходе из крепости в сенат шутил с конвойными и говорил им, что и на плахе они увидят его таким же молодцом, каким видывали в сражениях.
   Действительно, если Остерман выказал невозмутимее спокойствие, то Миних, не зная ещё о том, что его ожидает помилование и, следовательно, готовясь к смерти, как бы рисовался своим бесстрашием. Тогда как все приговорённые к смертной казни обросли во время их заключения в крепости бородами и были в изношенных платьях, один только Миних был выбрит и сохранил обычную щеголеватость в своей одежде. Гордо и презрительно, со всегдашней своей величавой осанкой, он беспрестанно озирался кругом, как будто всё происходящее нисколько не касалось его. Твёрдыми шагами взошёл он на эшафот и там с рассеянным видом выслушал сперва смертный приговор, а потом и объявление о помиловании.
   На лице Левенвольда, вошедшего на эшафот после Миниха, выражалась сильная скорбь и были видны следы тяжкой болезни, но и он сохранял хладнокровие и твёрдость. Только Головкин и Менгден оказались малодушными: они заметно дрожали всем телом и, точно стыдясь, закрывали свои лица одеждой до самых глаз.
   После того как все осуждённые перебывали на эшафоте, чтобы выслушать там сперва смертный приговор, а потом помилование, Миниха первого вывели из круга и в придворном возке, в сопровождении четырёх гренадёров, отправили в Петропавловскую крепость. За ним повезли и его сотоварищей по несчастью, отдельно каждого в деревенских санях.
   Всех, которым был объявлен теперь приговор, судили в сенате беспощадно, даже не по подлинному делу, а только по экстракту, препровождённому в сенат из тайной канцелярии и составленному там так, что обвиняемым не представлялось никаких способов даже к малейшему оправданию. Они были приговорены сенатом: Остерман – к колесованию, Миних – к изломанию членов и к отсечению головы; к последнему роду казни присуждены были также: Головкин, Левенвольд и Менгден. Следствие над ними велось с большим пристрастием не в их пользу, оно продолжалось с небольшим месяц и притом по приготовленным заранее вопросам. Следствие над ними кончилось 13 января, а 14 января состоялось повеление императрицы «судить их по государственным правам и указам». В следственной комиссии, заседавшей во дворце, не видимой никем присутствовала и Елизавета. Она, находясь за устроенной перегородкой, могла следить лично за ходом всякого дела, сущность которого состояла в обвинении подсудимых в намерении предоставить императорскую корону принцессе Анне, отстранив навсегда от престола цесаревну.
   На другой день после объявления приговора, ранним утром приказано было отправить осуждённых в ссылку с тем, чтобы на рассвете следующего дня никто из них не оставался в Петербурге. Исполнение этого распоряжения возложено было на сенатора князя Я. П. Шаховского. При этом жёнам осуждённых объявлено было, что они, если хотят, могут отправиться с мужьями в ссылку, и все они показали в этом случае пример самоотвержения, заявив желание воспользоваться данным им разрешением.
   Наступили сумерки, и всё было готово для отправки Остермана; сани, назначенные для него, стояли у крыльца той казармы, в которой он содержался. Между тем старик лежал и громко стонал, жалуясь на подагру. Солдаты подняли его с постели и бережно отнесли в сани; сюда же села и жена его Марфа Ивановна, причинявшая ему в былое время своей привередливостью много горя, но теперь оказавшаяся безгранично преданной ему подругой. Под прикрытием надёжного конвоя повезли Остермана в Берёзов, где он окончил свою превратную жизнь. Вдова его была возвращена из ссылки и умерла в 1781 году.
   После Остермана стали отправлять Левенвольда. Когда князь Шаховской вошёл в большую и тёмную казарму, где сидел Левенвольд, к ногам сенатора, обнимая его колени, упал какой-то старик в дрянной, запачканной одежде, с седой бородой и с такими же всклоченными волосами, с впалыми щеками и бледным лицом. Он рыдал и говорил так тихо, что нельзя было разобрать его слов. Шаховской принял его за мастерового и велел вести себя к бывшему графу Левенвольду. Оказалось, однако, что эта жалкая личность и был ещё так недавно блиставший при дворе обер-гофмаршал, граф Левенвольд, которому теперь изменила твёрдость, выказанная им при публичном объявлении приговора.
   «В тот момент, – говорит в своих «Записках» Шаховской, – живо предстали в мысль мою долголетние его всегдашние и мной виденные поведения в отменных у двора монарших милостях и доверенностях, украшенного кавалерийскими орденами, в щегольских платьях и приборах, в отменном почтении перед прочими». С надрывающимся сердцем исполнил Шаховской свою обязанность и отправил Левенвольда в Соликамск, где он и умер 22 июля 1758 года, прожив шестнадцать лет в самом тяжёлом изгнании.
   Дошла очередь и до Миниха, этого, по словам Шаховского, «героя многократно с полномочной от монархов доверенностью многочисленных войск армией командовавшего, многократно над неприятелем за одержанные победы торжественными лаврами венчанного, печатными в отечестве нашем похвальными одами Сципионом, паче римского, восхвалявшегося». И в эти роковые минуты Миних выдержал себя. Когда к нему вошёл князь Шаховской, он стоял у стены, противоположной входу, спиной, смотря в окно. При входе князя Миних обратился к нему и глядел такими смелыми глазами, какими окидывал, бывало, поле битвы. Он бодро пошёл навстречу Шаховскому и остановился перед ним в ожидании, что тот будет говорить. Шаховской объявил указ о ссылке, и на лице Миниха выразилось не столько печали, сколько досады. Он набожно поднял руки и, возведя вверх глаза, сказал твёрдым и громким голосом:
   – Благослови, Боже, её величество и её государствование! – Затем, помолчав немного и обращаясь после того к Шаховскому, сказал: «Теперь, когда мне ни желать, ни ожидать ничего не осталось, я прошу только о том, чтобы для спасения души моей от всякой погибели был со мной отправлен пастор», – и поклонившись вежливо Шаховскому, спокойно ожидал дальнейшего распоряжения.
   Между тем жена его, скаредная немка, бросавшая тень на фельдмаршала своими поборами, хлопотала о домашнем скарбе. В дорожном платье и в капоре, с чайником и разной утварью в руках, она, скрывая волнение, готовилась к отъезду. Миних отправился в Пелым, оттуда, по распоряжению императрицы Елизаветы, возвращался Бирон с «почётным» паспортом. На пути, при перемене лошадей на одной станции, Миних и Бирон встретились и только молча посмотрели один на другого. Двадцать лет протомился Миних в ссылке: он был возвращён в Петербург императором Петром III[107] и умер в царствование Екатерины II, в 1767 году, 85 лет от роду, сохранив до глубокой старости изумительную бодрость.
   Наступила ночь, и Шаховской, по его выражению, «нагрузя себя новыми мыслями», отправился к своему бывшему милостивцу и покровителю, графу Головкину, для исполнения и над ним состоявшегося приговора. Бывший вице-канцлер был неузнаваем: горе сломило его. Он стонал от хирагры и подагры и сидел неподвижно, владея только левой рукой. Печально и жалостно, взглянув на Шаховского, он слабым голосом проговорил: «Тем более несчастнейшим себя нахожу, что воспитан в изобилии и что благополучие моё умножаясь с летами, возвело меня на высокие ступени, и я никогда на вкушал прямой тягости бед, коих сносить теперь сил не имею».
   Головкин отправился в Собачий Острог. Он умер в ссылке в ноябре 1755 г. насильственной смертью. Жена его Екатерина Ивановна, урождённая княжна Ромодановская, последовала за ним в изгнание, перенося мужественно все несчастья и лишения. После смерти мужа она жила в Москве и, прославленная за свои добродетели, умерла там в 1791 году, дожив до девяноста лет.
   Таким образом покончила Елизавета с теми, кого она считала людьми, преданными правительнице, а следовательно, и главными своими врагами. В далёкой ссылке они были безопасны для неё. Другие незначительные личности испытали тоже тяжесть опалы. Грамотин был понижен чинами, «понеже до сего в катских руках был», т. е. по той причине, что он при Бироне подвержен был пытке за преданность Анне Леопольдовне. Аргамаков был отставлен от службы с тем, чтобы никуда впредь не определять. Акинфеев был переведён в армейские полки с понижением чина. Дальнейшая жизнь самого ревностного приверженца правительницы – Ханыкова – неизвестна…
   Ожидания примирения со Швецией после низвержения Анны Леопольдовны оправдались. По поручению императрицы Елизаветы Шетарди немедленно известил шведского главнокомандующего Левенгаупта о перемене правительства, с добавлением, что государыня крайне сожалела бы, если бы при начале её царствования была пролита кровь шведов и русских. В то же время в Стокгольм был отправлен русский уполномоченный для мирных переговоров. Шведские пленные были освобождены, а генералу Кейту было предписано не нападать на шведов.
   В противоположность той отчуждённости, какой держалась правительница в отношении войска и народа, императрица объявила себя полковником всех гвардейских полков и капитаном роты, известной потом под именем лейб-кампании, составленной из гренадёров, сопровождавших императрицу в её ночном предприятии. Чтобы привлечь народ, Елизавета в течение первых шести дней после её воцарения раздавала бедным, собравшимся перед дворцом в числе шести-семи тысяч человек, по 50 копеек на каждого.
   Казалось, власть Елизаветы была окончательно упрочена, когда возникло дело о заговоре Лопухиных. Их сочувствие несчастной правительнице, выражаемое только на словах, было выставлено как злодейское государственное преступление.
   «Хотели, – объявляла Елизавета в своём манифесте, изданном 29 августа 1743 года, – возвести в здешнее правление по-прежнему принцессу Анну с сыном, которые к тому никакого законного права не имели и иметь не могут. Хотели привести нас в огорчение и в озлобление народу». Виновными по этому делу оказались: генерал-поручик Степан Лопухин, жена его Наталья, их сын Иван, графиня Анна Бестужева, сестра бывшего вице-канцлера Головкина, и Софья Лилиенфельдт, находившаяся фрейлиной при Анне Леопольдовне. Они обвинялись, между прочим, в том, что «прославляли принцессу». К этому делу был прикосновен и австрийский посланник маркиз Ботта, который «вмешивался во внутренние беспокойства империи». Статс-даме Лопухиной и графине Бестужевой сперва урезали языки, а потом, наказав их кнутом, отправили в далёкую ссылку. В ссылку же препроводили и бывшую фрейлину, высеченную предварительно плетьми. Все эти знатные дамы во время производившегося над ними следствия побывали в застенке тайной канцелярии на «встряске» под ударами кнута.