– Как, кому? лаптю кланяться? отступать! – гаркнул обескураженному брату Алексей Орлов. – Нет, Федя, дудки! Sacre nom! вперёд! – Все встали с саней.
   В комнатах Амбахарши поднялся невообразимый шум. Шванвич не уступал. Одни из гостей держали сторону Орловых, другие с осипшими глотками кричали, что так нельзя, что они должны в точности исполнить уговор. Шванвич увесистою лапой сгрёб опять за шиворот рослого Фёдора Орлова. На выручку младшего птенца двинулся громадина Алексей… Два плечистых буяна общими силами смяли противника, опрокинули его навзничь, и Алексей Орлов, с налитым кровью лицом, вытащил под мышки бледного от злости, брыкающегося моряка за дверь и в свой черёд столкнул его с крыльца австерии в снег.
   Товарищи потребовали с Орловых при этом случае нового угощения. Опять явилось вино. У Фёдора Орлова оказался изорванный рукав и текла из носу кровь. Алексей растирал снегом вывихнутые пальцы. Шум, гам и смех слышались из трактира далеко. Тут были и цыгане. Неугомонные гуляки перешли в большой кегельный зал и стали там прыгать друг через друга в чехарду. Мирович возил кого-то при этом на себе верхом… Григорий Орлов с красивой, чернобровой цыганкой Аксюшей, под хоровую песню и звуки бандур, сняв кафтан и камзол, в кумачной рубахе, размахивая платком, плясал вприсядку трепака. Гремела опять песня: «Лён, лён…»
   Но когда толпа, вдоволь угостившись, двинулась к саням, Алексей Орлов, не доходя ворот, вдруг охнул и с окровавленным лицом упал среди двора на снег. Кто-то в то же время кинулся от крыльца бежать по улице…
   – Tiens comme il l'a balafre![179] – вскрикнул Бредихин, с подоспевшими камрадами насилу поднимая Алексея Орлова, у которого Шванвичем из засады была наискось рассечена левая щека.
   Некто из толпы выхватил шпагу и с криком: – «Так вот какова честь! Вот подлость! Смерть предателю!» – бросился вдогонку за убежавшим Шванвичем.
   – Удержать его, удержать – всю улицу разбудит и переполошит! – раздавались у ворот голоса. Непрошенного защитника привели обратно в трактир. То был Мирович. Никто его не мог унять. Пока суетились, перевязывая рану Орлову, он, не выпуская из рук шпаги, продолжал шуметь и, с пеной у рта и скрежетом зубов крича: «Убью изменника, убью подлого труса!» – порывался к двери.
   Из толпы трактирного люда, с красным от возлияний лицом, озабоченно выдвинулся плотный, в меховой епанче, господин. Заметно покачиваясь, он нагнулся к Мировичу, взял его ласково за руку и со вздохом сказал:
   – Уймись, Василий Яковлевич, уймись, видишь, и я, и ты – дали зарок, а сами…
   – Balafre…[180] зарок!.. У Чурмантеева доигрывать… умру, а найду! – бессознательно повторял про себя Мирович, уносимый по улице в санях Ломоносова.
   Загоралась бледная заря. Дома, заборы и перекрёстки начинали вырезываться из тёмной морозной мглы. Сани, скрипя, остановились на берегу Мойки. Мирович взошёл, шатаясь, на лестницу второго этажа и, как был одет, в шляпе, в шинели и в башмаках, свалился на первый попавшийся диван и как убитый заснул.

V
СЛЕД НАЙДЕН

   Два года назад, а именно в начале зимы 1760 года, после высылки Мировича в заграничную армию, Пчёлкина обратила на себя внимание разом нескольких придворных вздыхателей.
   Поликсене тогда исполнилось восемнадцать лет. Она подросла и стала не столько пригожее, сколько миловиднее, находчивее, бойчей. Её серые глаза, продолговатые, как у сфинкса, были так же загадочны, бесстрастны и насмешливо-холодны. Золотистые волосы, когда она их не пудрила, густыми янтарными волнами падали с её сухой, строгой и гордо посаженной головы. Ухаживали за красивою, худенькою камер-медхен государыни военные и статские.
   «Пчёлка златая, что ты жужжишь?» – сочинил, по слухам, именно о ней один стихотворец, и городские модники распевали под клавикорды эту песню. Первые столичные щёголи, на холостых пирушках, не раз бились об заклад, что не пройдёт недели, если они только захотят, – Пчёлкина будет ими побеждена. Заклады проигрывались. Вздыхатели ошибались.
   Поликсену сердили их преследования.
   – Безмозглые, противные, – дрожа и бледнея, шептала она сквозь слёзы. – И всё потому, что я подкидыш, ни роду ни племени… По милости государыни хорошо одета, в моду вошла и нравлюсь всем – вон целая корзина амурных цидулок на полке… И уж хоть бы ухаживали от сердца… Гнусные пустозвоны! Вертопрах этот, богач Нарышкин, следом бегает целый месяц; камергер Лоскутьев вздумал ухаживать, голштинец Цобельтиш… От уличной щеголихи к актрисе, от актрисы… Ну, и за нашей сестрой, за камеристкой, отчего не погоняться?
   Часто вспоминала и обсуждала Поликсена своё прошлое – странное, не как у других, одинокое детство, бегание по лестницам, коридорам и переходам старого Зимнего дворца и первые сознательные тревоги, редкие радости, зато частые горькие слёзы босоногой швейки, потом ковёрницы у статс-дамы Апраксиной и, наконец, кружевницы и камер-медхен самой государыни… По случаю одного из придворных спектаклей, когда заболела какая-то актриса, её начали учить по-французски, потом по-немецки. Она оказала большие способности. Иван Иванович Шувалов[181] задумал определить Пчёлкину в оперный хор и поручил её попечению тогдашней первой певицы Либеры Сакко, которая давала своей новой ученице читать драмы, комедии и повести и успела её развить. Через неё Пчёлкина ознакомилась и с Руссо, прочла его «Эмиля» и кое-что из его философских сочинений.
   Никогда не могла забыть Поликсена одного дня в своём детстве. Её, резвую и дикую девочку, сильно побил в игре какой-то дворцовый злюка арапчонок. На её угрозу: «Вот постой, чёрт лупоглазый, маменьке пожалуюсь!» – лупоглазый чёрт, скаля зубы и наставя чёрный кулак, ей ответил:
   – Никакой матери у тебя, рыжутка Полька, нет и не было… да и отца не было!.. а ты, Полька, нищенка, подмётышек, сорочье дитё!
   – Как подмётышек, сорочье дитё? – стала накидываться и допрашивать встречных и поперечных девочка. Ей объяснили, что действительно её нашли в опорках какой-то шубейки, на куче сенных выгребков, под дворцовым конюшенным крыльцом. Горько заплакала Поликсена и с той поры, забиваясь в углы чёрного двора, всё высматривала на сметье сорок: какая ей будет матерью?
   Прочла однажды Поликсена французскую драму, данную ей Либерой Сакко, и чуть не сошла с ума. В драме изображалась Орлеанская Дева, избранная Провидением для совершения великого подвига. С той поры судьба Иоанны д'Арк не давала покоя Пчёлкиной. Ей грезились громкие дела, мировая слава, общая признательность. Нередко дни напролёт, в гардеробной императрицы, она просиживала молча, как истукан. Ей мерещился вековечный, дремучий дубовый лес, мхи и скалы. Войско стоит у опушки. Сверкают латы, гремит оружие. Гонимый король, Карл VII, лежит у палатки. И вот из леса, в шлеме и с мечом, выходит светозарная девица.
   – Я спасу тебя, возведу на престол, – говорит она королю. И эта девица – Поликсена… Работа валилась из её рук. Роброны и блонды государыни долгие часы она гладила совершенно остывшим утюгом, жгла воротнички, вышивала по канве, вместо алых, синие и зелёные розы.
   – Влюблена, влюблена, – шептали о ней подруги-камеристки. Явилась в Петербург знаменитая ярославская ворожея, Варварушка. Все у неё гадали. Обратилась к ней и Пчёлкина. Она пробралась к ней на Охту, с женой Ипатьича, кучера государыни, в платочке и стареньком платьице.
   Варварушка долго отказывалась гадать.
   – Силы у меня нонче нетути, в косточки вся ушла, – говорила она. Провожатая Поликсены положила перед нею два рублёвика и конец холста. Варварушка стала гадать на кофе. Кучеровой жене, страдавшей запоем, так и сказала:
   – Смерть тебе не скоро; блинком подавишься, только оживёшь.
   Поликсене предсказала двух молодых и красивых женихов.
   – Оба будут тебя вот как любить, и за одного, девка, ты бы и пошла, да не станется; не выйдешь и за другого.
   – Почему? – спросила с испугом Пчёлкина.
   – Через шум и через кровь.
   – Что же, милостивая, – вмешалась кучерова жена, – родственники они, эти-то, кровные меж собой или просто побьются?
   – Не родные, а дальние, и не побьются; только выходит через кровь и через шум, – подтвердила Варвара.
   Кучерова жена приказала долго жить в ту же зиму, опившись до смерти запеканки-перцовки на именинах кумы, и никаким блином не давилась.
   «Ну, и обо мне, знать, ворожея наплела», – думала, неравнодушно вспоминая гаданье Варварушки, Пчёлкина. Она читала «Эмиля» и вместе отдавала дань веку – верила снам и гаданьям. Когда в числе вздыхателей подвернулся ей кадет Мирович, она, разглядев тогдашний скромный, простой и добродушный до глупости вид влюблённого юноши, не раз с досадой спрашивала себя: «Да неужели ж этот?». Ей льстили страстные ухаживания Мировича, его преданность. Но она гнала прочь всякую мысль о возможности остановиться выбором над ним.
   «Армейский пехотный офицеришка будет – не велика находка!» – говорила она себе, охорашиваясь в пышных янтарных локонах перед зеркалом. И вот его нет, он разжалован, выслан. Пожалела его Пчёлкина, даже поплакала о его судьбе. Но прошёл год – о Мировиче ни слуха. Жив ли бедный, робкий вздыхатель?
   Наступила новая, особенно весёлая зима. Придворные балы сменялись концертами, концерты – маскарадами. Покойная императрица любила, чтобы хорошенькие из её свиты, не только фрейлины, даже камеристки, запросто являлись поплясать в её присутствии на обычных куртагах.
   – Пора Пчёлкину замуж отдавать, – объявила раз государыня статс-даме Аграфене Леонтьевне Апраксиной на одном из маскарадов, где Поликсена с другими из светских девиц, в костюме нимфы, танцевала менуэт с наследником престола. – Ишь, Пётр-от Фёдорыч как перед ней ферлакурит[182].
   – А и то правда, матушка-государыня, – ответила Апраксина, – нуко-си, летом и впрямь найдём ей жениха, а осенью, перед филипповками, сыграем и свадьбу.
   – Но у Пчёлкиной чуть ли уж не припасён суженый, да он на войне, – заметил кто-то при этом.
   – Тем лучше, – сказала Елисавета Петровна, – выпишем молодца – амуры раскончить… а к той поре, чай, и войне уж не бывать.
   В конце той зимы подвернулся особый случай.
   Служивший в военной коллегии, женатый на богатой купеческой дочке Ульяне Пусловой полковник Бехлешов должен был везти в чужие края, на воды в Спа, больную жену и вызывал для неё, через «Ведомости», знающую иностранные языки компаньонку. Ухаживания Петра Фёдоровича за Пчёлкиной не прекращались.
   «Пусть проездится», – решила императрица, и стороной, через Апраксину, велела посоветовать своей камер-медхен принять приглашение Бехлешова. Пчёлкина была изумлена и вместе обрадована.
   «Откуда такое счастье? – повторяла она себе. – Удаляюсь, кажись, от важного лица. Стало быть, я опасна… Вот что сулил и куда ведёт жребий».
   Она получила отпуск до сентября и в мае через Дрезден и Вену с Бехлешовыми уехала за границу.
   Поликсена часто писала оттуда Птицыным. Всё занимало её в чужих краях: невиданные нравы и обычаи, отменные от всего того, к чему она пригляделась в России, роскошные сады и парки, чистота и красота немецких городов и деревень. Разнообразное и оживлённое общество съехалось к модным целебным водам. Здесь был цвет расслабленной и изнеженной тогдашней европейской аристократии. Между больными было видно немало и раненых на войне, гремевшей невдали, в разбитой русскими войсками Пруссии.
   Пчёлкина с Бехлешовой посещала курзал, с жадностью читала и переводила больной газетную болтовню и новые романы. На водах также произошло несколько романов. У какого-то лорда австрийский кирасир увёз дочь; жена рейнского богатого виноторговца бежала с парижским актёром. Поликсена тоже почувствовала себя неладно.
   Полковник Бехлешов, привезя жену, думал пробыть в Спа не более недели и жил здесь целый месяц. Сопровождая жену и её компаньонку в прогулках, он сперва был весьма сдержан, потом стал, как бы случайно, оказывать ту или другую услугу Пчёлкиной: с заботливой вежливостью подсаживал её в экипаж, приносил ей с почты письма, покупал любимые лакомства, фрукты, а раз при жене подарил ей модного штофа на платье. Поликсена от подарка отказалась. Бехлешов начал искать предлога для беседы с нею наедине.
   «Что бы это значило?» – думала она, теряясь в догадках, и всякий раз обрывала эти встречи. Больной стало хуже. Она разнемоглась от изменившейся погоды и несколько времени не выходила из своей комнаты.
   Был тёплый, влажный после недавней грозы вечер. Бехлешов встретил Поликсену в небольшом саду при своей квартире, попросил её сесть на скамью и, после некоторого колебания, шепнул ей:
   – Волшебница! я от тебя без ума.
   – Стыдитесь, полковник! – вспыхнув, сказала Поликсена. – У вас сыновья в ученье, жена так хворает, а вы ведёте себя, извините, как мальчик…
   – Но, милая лапушка, – ответил Бехлешов, загородив дорогу Пчёлкиной, – я всё для тебя, всё…
   Поликсена метнула в него молнию из серых глаз, оттолкнула селадона[183] и молча ушла к себе наверх.
   – Погоди ж ты, рыжая гордячка! Дам тебе отплату! – проворчал ей вслед взбешённый неудачей Бехлешов.
   Любезничанья с Пчёлкиной толстенького, седого и короткого ростом куртизана прекратились. За чаем, обедом и за ужином он не говорил с ней почти ни слова. Жене его стало лучше, и Бехлешов начал укладываться с целью возвратиться в Петербург. Пчёлкина, чтоб смягчить разлад, собиралась просить его разузнать в коллегии о Мировиче, с которым она переписывалась и от которого, перед выездом из России, получила кряду два нежных письма.
   «Спросит, не жених ли? – думала она, – нарочно скажу – жених… и побесится, и отстанет скорее… А чем же Мирович и не жених? – с горечью прибавила она и вздохнула. – И влюблён и верен… чего же больше?».
   Сидела Поликсена как-то у себя наверху. Была ночь. Она дописывала письмо Птицыной о приключении с Бехлешовым и задумалась.
   «Ведь это, пожалуй, всегда так будет, – сказала она себе. – Где ж конец? И неужели выхода нет?.. Мирович! Ну что он такое? Да как все: добрый, незнатный, безродный, как и я; говорят, склонен к картам, мотовству… Но от мотовства и от карт можно ещё исправиться, в люди выйти… Молод – остепенится… Слышно, им теперь довольны; даже за отличие повысили… Но не то, всё не то… Беден, и то пустяки… Жить нечем будет – государыня поможет. Да о том ли я мечтала, того ли ждала!».
   Поликсена остановилась писать. Воспоминания вновь зародились в её голове: злой арапчонок, сорочье дитё, Иоанна д'Арк, с мечом и шлемом, у опушки дремучего дубового леса, предсказание ворожеи… кровь и шум…
   Она сидела, склонясь горячим лбом на холодную, исхудалую руку. Слёзы навёртывались на глаза. Снизу по лестнице послышались шаги. Кто-то будто поднялся на несколько ступенек и остановился.
   «Мне почудилось, – сказала себе Поликсена. – Счастье! не дождаться мне, видно, его… А у других – вон в газетах – только и говору, что о романах, о любви… И почему мне не видать счастья? Почему к другим оно приходит, да такое щедрое – негаданное, нежданное?.. Мужья знатные, в чести…»
   Она опять взялась за перо.
   В раскрытое окно мезонина виднелись очертания окрестных арденских холмов и лесов, над ними – усеянное звёздами, тихое июльское небо. Под окном был скалистый обрыв над ручьём. В доме давно все улеглись, заснули. Наутро Бехлешов уезжал в Россию. Недалеко оставалось до зари. Пчёлкина медленно протянула руку к чернильнице, обмакнула перо и стала вновь прислушиваться. Пламя свечи в тяжёлом шандале будто колыхнулось. Видно, с надворья пахнуло свежим предрассветным ветерком… На ковре, за стулом, что-то шелохнулось… Поликсена подняла глаза: перед нею, расфранчённый, завитый и напудренный, с пучком лилий и роз в руке, стоял кругленький, толстенький Бехлешов.
   – Добрый вечер, Поликсена Ивановна, – произнёс он, робко улыбаясь.
   Она вскочила, взглянула на дверь.
   – Здесь и снизу заперто: тш! – сказал он. – Мы одни… выслушайте меня…
   – Что это значит? – спросила Поликсена. – Как смеете вы?..
   Бехлешов протянул ей букет.
   – Райский цветник, волшебница! – шептал он, не сходя с места. – Сна нет, страдаю, томлюсь…
   – Роман! – усмехнулась Пчёлкина. – Но довольно! Идите, сударь; не вас мне жаль – вашей жены…
   – Королева! зорька моя! – сказал, опускаясь перед ней на колено, Бехлешов. – Клянусь тебе, люблю… убей, только выслушай… Всё бери, деньги, алмазы… Осчастливь, убежим…
   Поликсена вспомнила слова ворожеи.
   – Всё бери – ничего не пожалею! – шептал Бехлешов, прижимая к груди букет. – Слово только скажи… Семью брошу, службу, хоть на край света с тобой… Озолочу, в кабалу отдамся: сто душ на Урале на тебя отпишу…
   Поликсена сложила руки.
   – Какое унижение, какой позор! – сказала она с дрожью. – Вон отсюда, слышите? вон! – бешено топнув ногой, продолжала она, указывая на дверь. – Уходите; иначе, не гневайтесь, подниму крик, разбужу весь дом…
   Бехлешов подошёл к ней. Она бросилась к окну.
   – Шаг сделаете, – вскрикнула она, указывая на окно, – брошусь туда… на вашей душе будет смерть…
   – Стойте, стойте, – прошептал Бехлешов, – ужли на том и конец?..
   Пчёлкина молчала. Негодующие серые глаза холодно и бешено смотрели на него от окна.
   – Будешь меня помнить! – проговорил, уходя, Бехлешов.
   Поликсена утром явилась к больной, попросила своё выслуженное жалованье, отперла сундук, взяла свой паспорт, узелок с вещами и сходила на почту. К обеду она вошла в кабинет к Бехлешову. В руках её были книги и газеты. Полковник, сидя у раскрытого бюро, сводил счёты. При входе Пчёлкиной он слегка побледнел, но не оглянулся, будто её не заметил.
   – Ошиблись вы, Валерьян Ильич, – почтительно и сдержанно сказала Поликсена, – но более вас ошиблась я сама. Не знала я доподлинно, каковы ноне люди на свете. Теперь знаю… Гнуснее, ничтожнее иного человека – ох, ничего не найдёшь…
   Бехлешов упорно молчал. Лицо его слегка залила синева. Он тяжело дышал, по-прежнему не оглядываясь на говорившую.
   – У вас даже совести нет, – с горькой усмешкой продолжала Поликсена, – ужли ж и впрямь нету? И все ли нынче таковы? Опозорить, погубить, раздавить бедную, нищую сироту – вам нипочём. С такою-де можно!.. Но не все сироты одинаковы… Ошибаетесь… И не всякой не помнящей родства подкидышу по плечу грязь, ничтожество и позолоченное бесчестие из-за куска хлеба. Иная, сударь, верит и в лучшую долю…
   Губы Бехлешова шевельнулись. Он хотел что-то сказать и опять не отозвался.
   – Вы молчите? – кончила Пчёлкина. – Горды вы, чтоб покаяться перед такой пустошью?.. Под крыльцом в выгребках её нашли!.. Будьте вы прокляты, с вашим богатством и с вашею низкой, одного токма себя любящей душой… А это – данное вами, сударь, для чтения… Вразумили вы меня окончательно многим из этого… особенно ж вот этим: в книге я нашла к вам письмо от вашей фаворитки из России.
   Поликсена бросила книги, газеты и найденное письмо на стол, медленно вышла и в тот же вечер, в почтовом омнибусе, уехала в Вену и далее в Петербург.
 
   Осенью минувшего 1761 года императрица сильно захворала, а в декабре скончалась. Пристроить Поликсену, с Апраксиной и с Шуваловым, она не успела – ни в оперу, ни замуж. Хотя во время болезни государыни Пчёлкину все дворовые волокиты оставили в покое – им тогда было не до неё, – но Бехлешов не упускал её из виду. Со смертью государыни всё изменилось. Шуваловы пали. Влияние Апраксиной заменилось влиянием Лизаветы Воронцовой. К новому году Бехлешов, благодаря покровительству своего родича, Гудовича, был назначен помощником оберкригскомиссара, голштинца Цейца, и произведён в генералы. Служебное значение его в военной коллегии, а с ним и его связи повысились. Несмотря на возврат из чужих краёв жены, он то посылал Пчёлкиной, через её подруг, словесные поклоны, то письменно клялся ей в неизменной любви.
   Поликсена колебалась недолго. По совету Апраксиной она сходила к Лизавете Воронцовой, просить места при супруге государя. Воронцова послала её к своей сестре, Дашковой. Взглянув на худенькую и бедно одетую камеристку старого, ненавистного ей двора, надменная Екатерина Романовна презрительно улыбнулась и, отвернувшись, вполголоса сказала по-французски Никите Панину:
   – Какая дерзость! всякая горничная метит в наперсницы к новой государыне.
   Поликсена стала белее стены, смерила взглядом Дашкову и молча удалилась.
   «Сочтёмся когда-нибудь», – подумала она.
   Оставшись за штатом, она решилась не ждать более ничего, не просить и не ходить ни к кому, а выехать из столицы, скрыться в такую глушь, где бы и следов её никто не мог найти. Задумав это, она выискала случай и в середине зимы 1762 года, после похорон императрицы, не простившись даже со знакомыми, наскоро собралась, написала прощальное письмо также уезжавшей из столицы актрисе Сакко, и, без сожаления, так быстро оставила Петербург, что ни Бавыкина, ни близкие её знакомые не знали, куда она делась.
 
   Ночная попойка заставила Мировича более суток не выходить сверху, из комнат Ломоносова. Оба они скрывались там – один от жены, другой от Настасьи Филатовны. У Ломоносова, вследствие невоздержности, возвратился особенный, судорожный, с странным и смешным присвистом кашель, которым он, как и опухолью ног, страдал в последние годы. Ломоносов в шутку называл его своим «соловьём». И этот соловей имел своеобразный обычай: он начинал в нём распевать именно всякий раз, когда Ломоносов не выдерживал и заходил в ресторан Иберкампфа, Гантовера или бывший невдали от Синего моста Амбахарши.
   Беседуя с Михаилом Васильевичем, в кабинете последнего, о масонстве, о чужих странах и новостях дня, Мирович вкратце передал ему и о своём, так печально кончившемся, сердечном романе. Поликсены не было, и где она – решительно нельзя было узнать. Ломоносов, выслушав исповедь Мировича, нахмурился.
   «Вот она, судьба, – думал он, – что любим, чего жаждем, того и нет… И она-то что за птица? И чем он ей не пара? Писал, перестала отвечать… А может, только прячется, испытывает молодого человека, каков он и будет ли верен ей?».
   Хозяин и гость делали разные предположения, судили, рядили. Мир фантастических грёз охватил опять и не покидал Мировича. Ночью к постели его слетались странные, тревожные образы: опять война, он ранен, брошен где-то в незнакомом городе. Собор залит огнями; пышные экипажи, разряженная публика. Кого-то венчают. Новобрачная сходит по ступеням паперти – это Поликсена. Мирович в рубище, на костыле, пробирается сквозь толпу, хочет крикнуть – и просыпается…
   Вечером вторых суток дочь Ломоносова, Леночка, принесла наверх записку, доставленную с придворным лакеем. То было письмо к Мировичу от камер-фурьера Василия Кириллыча Рубановского.
   «Любления ради человеческого, – писал ему старый ритор-бурсак, – от ветхого и годами источенного древа, листвию зелёному и многоценному, в разуме же, делех, а такожде и в забавах искусством умиряющу и всеми дарами сияющу, государю моему, подпоручику Мировичу, – поклон! А я, – государь мой и многомилостивый патрон, – дознался для тебя о месте, где днесь пребывает лепокудрая и нравом достойная, искомая вами отроковица Пчёлкина. А отъехала она, в генваре, в город Шлиссельбург и живёт ныне тамо в крепости бонною, сиречь – губернёркою, при детях вдового капитана гвардии, князя Чурмантеева. Числится же тот Чурмантеев с нового сего года главным приставом при тамошней статс-тюрьме; а и как вам попасть туда, я несведом. Цидулку же сию доставит вам камер-лакей внутренних апартаментов покойныя государыни, Тихон Касаткин. Он же и отвозил девицу Пчёлкину от двора в город Шлюшин[184]. Засим, а ревуар, здравствуйте… А о пятёрке чудодейственной не забыть мне отныне и до веку».
   Прочитав раз и другой это письмо, Мирович передал его Ломоносову, а сам поспешил вниз – объясниться с Касаткиным. Он возвратился радостный, взволнованный…
   – Боже мой, слышишь? – вскрикнул ему навстречу Ломоносов. – Тайная государственная тюрьма! Князь Чурмантеев…
   – Да, так написано, и посланный то же подтвердил.
   – Но знаешь ли ты, кто в этой тюрьме сидит? – спросил, уставясь в него, Ломоносов.
   – Не знаю, Михаил Васильич, почём мне знать…
   – Он… он! – продолжал, волнуясь и заглушая рвавшийся из груди судорожный, свистящий кашель, Ломоносов. – От колыбели! двадцать второй год он томится в душном застенке…
   – Да кто же он?
   – Царственный узник!.. помнишь, я тебе говорил?.. Богом назначенный, а людьми свергнутый, российский, природный царям и в России рождённый император, Иоанн Третий, как его именовали в актах, Антонович!..
   Леночка, видя смущение и даже как бы испуг отца, присела в тёмном углу, робко выглядывая из-за шкафа. Ломоносов встал, прошёлся по кабинету, вздохнул, провёл рукою по глазам, хотел что-то сказать и не мог. Он ухватился за сердце, бросился к рабочему столу и из потайного ящика, дрожащими руками, достал несколько пожелтелых, истрёпанных печатных листков.