Пётр Фёдорович заехал к Селиванову. Там государь кушал завтрак, было потом курение всею компанией трубок и обильное угощение всей свиты. Доставались и приносились из погреба водянки-холодянки, бархатное пиво, вина и сладкий медок.
   Уезжая, государь пригласил Селиванова на свои именины в гости, в Ораниенбаум.
   – К попу в крепости не зашёл, не заглянул и в церковь, – шептали по курным, тёмным хатёнкам, на рынке и по кружалам в городе, – а к толстосуму-скопцу заехал… Знать, близки последни времена.
 
   На обратном пути с Петром Фёдоровичем в возке ехали Корф и Волков. Волков дремал. Корф усердно беседовал с государем. Угощения на селивановском заводе развязали словоохотливый язык старого барона. Он то смеялся, то сыпал забавными городскими анекдотами. Передразнивая тех, о ком говорил, он сообщил, между прочим, свежие сплетни о недовольстве уволенного на отдых от всех дел графа Алексея Разумовского и о новых любовных интрижках старого и беззубого подагрика, князя Никиты Трубецкого. При этом зашла речь и об Орловых… Корф помолчал, что-то подумал и спросил государя, слышал ли он о том, что Шванвич, изрубивший младшего из Орловых, вновь показался в Петербурге?
   – Фанфарон и трус этот твой Шванвич! И чего он ретировался! – сказал, нахмурясь, Пётр Фёдорович. – Не худо бы и другого, старшего из Орловых, ему в дисциплину привести… Наш риваль[216] – Григорий – уж больно фанаберит… да не по носу табак… А с жёнушкой мы ещё посчитаемся…
   – Обсервирую[217], ваше величество, обсервирую! – сказал Корф. – Все акции, все плутовства их у меня пренумерованы… Момент, ассюрирую[218] вас, момент, и всех накрывать будем…
   Государь улыбнулся, весело посвистал.
   – И у меня, барон, резонабельный и бравый прожектец изготовлен, – сказал он, – свет изумится! Потерпите только немного…
   Поздно за полночь оба возка въехали в Петербург. Волков, уткнувшись в угол кареты, храпел. Корф также начинал подрёмывать.
   – Э, браво! тайный мой конференц-секретарь спит, – обратился Пётр Фёдорович к Корфу. – Даёшь слово молчать? ein Wort ein Mann?[219]
   – Ich schwore! клянусь, ваше величество!
   – Так держи ж секрет – вот что мне советуют… И ты, как честный солдат, пособляй мне во всём. В мае или – что то же – в июне возьму я Иванушку из крепости в Петербург, обвенчаю его с дочкой моего дяди принца Голштейн-Бекского, и прокламирую – как своего наследника…
   Корф помертвел.
   – Herr Gott!.. А государыня, а ваш сын? – спросил он под скрип тяжёлого возка, нырнувшего в уличный громадный ухаб.
   Дремота мигом слетела с головы барона.
   – Мейне либе фрау[220], – улыбнулся император, – я постригу в монахини, как сделал мой дед, великий Пётр, с первой женою, – пусть молится и кается! И посажу с сыном в Шлиссельбург, в тот самый дом, который для принца Ивана велел построить… Ну? was willst du sagen?[221] И дом тот будет им похоронный катафалк, каструм долорис…
   – Lieber Gott, ist das moglich, Majestat?[222] Чтобы с того не вышла гибель для государства, а то и для вас самих…
   – Пустяки! vogue la galere!.. сдумано, сделано! – сказал Пётр Фёдорович. – Таков мой рыцарский девиз… Не отступать, чёрт побери, не отступать! Что? форсировано маленько? Трусишь? Wir wollen, голубчик, ein bischen Rebellion machen.[223]
   – Что до моей роли касается, можете, ваше величество, фундаментально спокойны быть, – ответил генерал-полицмейстер. – Meine Ergebenheit, моя преданность к вам, Majestat, из мрамора, из гранита… и тайну эту из моей души до смерти не вырвут…
   На другой день, поздно вечером, Корф подъехал с Мойки к апартаментам императрицы, был тайно, по чёрной лестнице, к ней введён и сообщил ей всё слышанное от императора. Но его предупредили.
   Волков ещё ранее, а именно утром того дня, проник к камер-фрау государыни, Катерине Ивановне Шаргородской, и через доверенную особу – с которой он давно уж вёл на всякий случай переговоры – сообщил Екатерине Алексеевне не только то, что говорил государь Пётр Фёдорович, но и то, что было при том отвечено Корфом.
   «Петровцы» заметно начинали переходить в лагерь «екатериновцев». Приближались события, так характерно названные в одном из украинских мемуаров того времени «Похождениями известных петербургских действ».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
«ПОХОЖДЕНИЯ ИЗВЕСТНЫХ ПЕТЕРБУРГСКИХ ДЕЙСТВ»

   – Роковая минута приближалась…
«Арап Петра Великого»

X
ПОМОЩНИЦА ПРИСТАВА

   Нежданное посещение императором Петром Фёдоровичем Шлиссельбургской тюрьмы и посылка Мировича с бумагами в заграничную армию возбудили немало толков и подозрений в высшей столичной петербургской среде.
   Голштинская партия ещё более подняла голову. Хотя её вожаки старались соблюдать тайну, но по их лицам, движениям, двусмысленным улыбкам и речам можно было догадаться, что при дворе затевалось нечто необычайное. Представители русской партии – друзья императрицы – с тревогой всматривались в близкое будущее.
   Пчёлкина из первых узнала о последствиях свидания государя с его несчастным родственником. В участи секретного арестанта, очевидно, готовились новые облегчения. Комендант и старший пристав, князь Чурмантеев суетились, шептались, готовились приступить к чему-то, что волновало и смущало их всех.
   Мирович выехал в Петербург через сутки после отъезда государя из Шлиссельбургской крепости и написал оттуда Пчёлкиной, что его снарядили за границу, дали ему щедрое пособие на подъём, а вскоре из Нарвы он сообщил ей, что уж находится по пути к отряду Бутурлина.
   Пчёлкина старалась собраться с мыслями, обдумать своё положение, успокоиться – и волновалась более. Всё, что с нею произошло в последнее время, было так неожиданно, так странно.
   Она вспомнила свой приезд в Шлиссельбург, перебирала в уме малейшие подробности первых дней своего пребывания в семье Чурмантеева. Здесь она думала найти мир от треволнений недавней дворской жизни; но, узнав некоторые подробности о неизвестном арестанте, томившемся в соседней с домом пристава Светличной башне, она потеряла душевный покой. Таинственный, незнаемый светом образ несчастного колодника сразу приковал к себе внимание Пчёлкиной. Дни и ночи напролёт она думала о нём, жадно прислушивалась к малейшему о нём намёку в крепости, старалась по-своему представить себе его незримые, скрытые за стенами Светличной башни, черты. Тогда ещё не было случая с пожаром в помещении принца; таинственный, столь оберегаемый узник находился через двор, против квартиры пристава, в особом секретном каземате. Поликсена не спускала глаз с крыльца этой башни, где молча ходил с ружьём часовой и всякий вечер вверху тускло освещалось ограждённое чёрной решёткой узкое окно. Расспрашивать Чурмантеева Пчёлкина боялась; но добродушный пристав сам иной раз ронял то или другое слово о заключённом. Он от души жалел порученного ему страдальца и радовался всякому слуху, изредка долетавшему из столицы, о возможности улучшения его судьбы. Перемен, однако, тогда ещё не было. Дни шли за днями в той же, давно размеренной, мёртвенно-тихой и однообразной среде.
   Кончив занятия с детьми, Поликсена садилась с работой в их классной и, в то время, когда девочки Чурмантеева играли в куклы, бегали и резвились, принималась упорно думать о «молчаливом призраке», томившемся в таинственной башне. Каков он да что с ним? Как отразилась на бедном затворнике двадцатилетняя тесная, скудная дневным светом и воздухом, одиночная тюрьма?
   Поликсена представляла его себе малосмысленным, изуродованным вечною, медленною пыткой, не по летам слабым ребёнком. Всё так ясно она обсудила, прежде чем нежданный случай привёл её увидеть заключённого.
   «Он едва должен ходить по комнате, – представляла себе Пчёлкина узника, – дневной свет болезненно раздражает его и мог бы навсегда его ослепить, если б вздумали вдруг его вывести на воздух. Человеческая мысль и речь вряд ли ему знакомы; а если несчастный арестант и может произнести несколько слов, то они должны походить на крик жалкого зверя или ночной птицы».
   Думая о его лице, Поликсена представляла себе его черты чертами одичавшего, больного от рождения, запутанного и всеми нелюбимого дитяти, потерявшего даже сознание о том, что он давно пришёл в возраст и стал человеком.
   «Нет сомнения, – продолжала рассуждать Поликсена, – он лишился возможности отличать и познавать обыкновенные вещи. Если его выпустить на свободу, он станет протягивать тощие, слабые руки к отдалённым предметам, считая их вблизи себя… Всё будет его радовать, занимать и сильно удивлять… Ноги и руки его оставались без употребления, а потому кожа на них и на лице должна быть нежна и бледна, зрение слабо и тупо от вечной, безрассветной, гнетущей полутьмы. Все способности несчастного замерли, спят. Но, – заключала свои мысли Поликсена, – он должен быть кроткого, мягкого, привлекательного нрава, послушен, нежен и ласков, как голубь, как ягнёнок. И что, если его призвать к жизни, разбудить? Что, если отпереть ему дверь и сказать: «Ты свободен, иди»… Кто на это решится? кому суждено? И где тот избавитель, отважный Колумб, который пойдёт к этому новому, забытому людьми, полному чудесных спящих сил, девственному миру – и скажет: проснись, живи!».
   Поликсена изобретала множество догадок и смелых предположений, как она умолит, увлечёт и склонит Чурмантеева допустить её к посещению арестанта, как начнёт тайно действовать на заключённого, воспитает его, просветит его сердце и ум… С пробуждением мыслей и воображения затворник расцветёт нравственно и физически. Она станет ему носить книги, вместе с ним их читать, объяснять ему события мира, героев истории, различие зла и добра.
   «Бывали, – рассуждала она, – подобные примеры… Столько смелых людей увлекались судьбой узников, проникали к ним хитростью, мольбами и, воспитав их, давали им средства бежать. Это, очевидно, не простой человек. В то время, как всё будет подготовлено, – решала в мыслях Поликсена, – я выберу удобную минуту, явлюсь к несчастному в лучшей своей одежде, в шёлковом, придворном платье и в убранных по моде волосах… Он бросится к моим ногам; сердце его заговорит… И мою руку он поставит ценой своей свободы… Мы обдумаем средства к побегу… Я одену его в мундир, плащ и шляпу Чурмантеева; мы в сумерки выйдем под руку из крепости, скроемся на лодке, потом на тройке в ближних финских лесах, а там – в Швецию… Придёт срок, и где-нибудь далеко, в чужих краях, он явится свету, его вспомнят и, быть может, возвратят ему его права…»
   Мучительным, страстным грёзам Поликсены суждено было исполниться ранее, хотя несколько иначе, чем она ожидала. Ночной пожар в каземате принца напугал крепостные власти. Комендант Бередников растерялся более других. Надо было, втайне от главной, секретной экспедиции, произвести починки и переделки в печи, в трубе, перегородке и полу, всё заново оштукатурить, окрасить и побелить. Бередников и Чурмантеев условились с подрядчиком. Печников и плотников впускали в крепость ночью; те работали при фонарях. Князь Чурмантеев перевёл арестанта к себе, пустив слух, что тот заболел и находится в секретной крепостной больнице.
   – Сам буду его кормить и смотреть за ним, – объявил он коменданту, – помощник мой на побывке в Ладоге; просил отсрочки, и я, к сожалению, ему написал, что он может остаться долее. Справлюсь пока и один.
   И действительно, князь отсрочил отпуск своему помощнику, Власьеву. Наскоро осмотрели и укрепили решётки в окнах цейхгауза, смежного с жильём Чурмантеева. Под видом сбережения в лучшей сухости будто бы перенесённой туда арестантской амуниции и провизии у наружных дверей поставили особого часового. Такие перемещения в крепости не были новостью.
   Чурмантеев мог успокоиться. Кроме гарнизонного фельдфебеля да фельдшера, никто бы и не знал, где именно находится вверенный ему Безымянный арестант. Но сперва не замеченный вывих ноги вскоре дал себя знать Чурмантееву.
   – Вот, сударыня, одного буйного колодника перевёл я под свой кров и фавор, – сказал он Пчёлкиной, пробираясь утром с ключами и с чашкой арестантской стряпни через две нежилые горницы, бывшие за детскою спальной и носившие название «старой кладовой». Этих комнат давно никто не видел, и они в последние годы были под замком. Сходил туда Чурмантеев ещё раз в обед, потом вечером, в ужин; но к ночи слёг и разохался: ни спать, ни сесть от опухшей, ломившей ноги.
   – Ох, к Власьеву написать, что ли, в Ладогу, – говорил со стоном пристав, – вызвать бы его… и куда, в самом деле, одному со всем справиться?
   – Хорошо сделаете, – сказала Поликсена. – Диктуйте, я принесу бумаги и перо.
   – Нет, матушка, подожду уж… Не полегчит ли к утру?
   А за ночь хватила лихорадка, жар и бред. Чурмантеев метался в бессоннице, поминутно звал к себе няню-чухонку, что-то всё собирался ей сказать и не мог: она была совсем глухая и малопонятливая баба.
   «Не догадается, не поймёт, – думал о ней, мучась, Чурмантеев, – но другим может прийти в голову, станут её пытать, и она объявит секрет».
   На рассвете Поликсена пришла проведать больного князя. Он лежал с открытыми, горевшими, испуганными глазами.
   – Что с вами? – спросила она.
   – Тот-то… колодник-то, – прошептал Чурмантеев, поднимаясь и шаря рукой под подушкой. – Свежей водицы б ему, хлеба, молока… дура эта чухонка… фельдфебеля звать не хочется.
   – Давайте, я ему снесу; дети ещё спят.
   – И он кстати спит… Отнеси, матушка; там перегородка, и опять дверь… отомкни, поставь бережно и скорёхонько уходи. Ох, он ведь… за всем следят…
   Голова Чурмантеева закружилась. Он не договорил, подал ключи и в изнеможении упал на постель. Поликсена была в красивой ночной блузе. Накинув на голову платок, она пробралась в бывшую кладовую. Няня и дети ещё спали. Утренние лучи уже пробивались с надворья. Пчёлкина отперла первую дверь, вторую; тихо нажав последнюю дверную ручку, она ступила за порог.
   «Кто, однако, этот заключённый? – спрашивала она себя. – Фанатик-раскольник, бунтовщик против власти или важный военный дезертир? И каков он из себя? где спит? старый или молодой? Или впрямь это тот самый… таинственный, запрятанный сюда принц, о котором говорят?»
   Поликсена помедлила при входе. В комнате было темно. Она отодвинула складной, внутренний оконный ставень, оглянулась вокруг себя. Вправо от входа, на железной, заржавленной кровати, покрытой старым сбитым войлоком, в посконной мужичьей рубахе и в заношенных, на босу ногу, башмаках, спал худощавый, бледный молодой человек. Русые, длинные волосы мягкими прядями укрывали подушку и часть красивого, с рыжеватой бородкой, лица. Нежная, женственно-белая рука свешивалась из-под наброшенного на спящего грубого матросского плаща.
   «Так молод – и уж колодник, – подумала Поликсена, бережно ставя воду и завтрак на стол, где лежала полураскрытая, почернелая, старой церковной печати, книга, – скорее раскольник, их архимандрит или епископ – и, видно, опасный», – досказала себе Поликсена, отходя к порогу.
   Арестант проснулся, вскочил, присел на кровати; его испугало невиданное явление. И никогда, в остальные годы жизни, Поликсена не могла забыть этих кротких глаз и этого изумлённого лица. «Принц», – подумала она, чувствуя, как молния пронеслась у неё в мыслях, обдав её страхом и мучительной радостью. Она окаменела.
   Арестант протянул перед собой руки, протёр себе глаза и что-то заговорил несмелым, молящим шёпотом. Что говорил он в это время и за кого принимал, в полусне, в полусознании, вошедшую к нему гостью – трудно было решить. В его детских впечатлениях остались смутные воспоминания о другом подобном, ласковом и нежном существе; но то была жалкая, высокая и худая особа, с вечно заплаканным лицом, в чёрном, траурном платье и с глазами, полными ужаса и скорби. Арестанту впоследствии казалось, или ему это говорили, что то была его несчастная, сосланная с ним мать, принцесса Анна Леопольдовна. И он часто, с болью сердца, раздражительно думал о прошлом, приставал к окружавшим с расспросами о ней, старался мысленно себе представить эту далёкую, дорогую, заплаканную мать. Нередко, в смутном тяжёлом сне, Иванушке мелькал на миг её неуловимый, скорбный и вместе пленительный, куда-то в безжалостный мрак убежавший образ. И вдруг ему снова теперь показалось, что он спит и во сне нежданно увидел этот образ. Нет, это не она. Той нельзя было разглядеть, как он ни усиливался, как ни мучился. А эта – вон она стоит, у двери; её светлые, чарующие глаза смотрят на него с удивлением и участием, лёгкий стан её колеблется, яркоцветная блуза шелестит… Щёлкнул дверной замок – гостья скрылась…
   С того дня Пчёлкина стала беспрепятственно навещать арестанта. Чурмантеев хоть и сознавал неудобство этих свиданий, но было трудно их избежать: он лежал больной, неподвижный. В Петербург о его болезни не рапортовали. Притом из столицы неслись утешительные вести; везде сказывались облегчения, послабления.
   «Авось вспомнят и нас, забытых, не казнят, – думал пристав, прикованный вывихом ноги к постели. – Бог мне послал помощницу разумную, скромную».
   И действительно, Поликсена держала себя так обдуманно, строго. Лишнего слова не скажет: осмотрительна, горда. Сторожей надо ли впустить, убрать комнату принца, – она выведет арестанта, запрёт в смежную пустую горенку, впустит фельдфебеля к князю, за ключами, а сама накинет шубку и стоит у наружных дверей, пока гарнизонные солдаты метут, моют полы и проветривают помещение принца.
   Днём Поликсена приносила пищу, питьё и книги арестанту; ночью сама читала с ним, учила его писать, чертила ему виды крепости, озера, окрестных мест, рассказывала о Петербурге. Заметив его заикание, а при волнении даже косноязычие, она заставляла его медленно, внятно читать и повторять за нею трудные для него слова. Затворник оказался вовсе не таким малосмысленным, слабым ребёнком, каким его представляла себе Поликсена. Он был сметлив, находчив и, когда ничего его не раздражало, быстро усваивал новые понятия и радовался всему безгранично. Эта радость иногда переходила в весёлость, неудержимую смешливость. Принц вскакивал, прыгал по комнате, делал забавные выходки.
   «Боже, когда бы скорее, скорей! – торопилась и трепетала Поликсена, со страхом приглядываясь к работе, производившейся в постоянной тюрьме арестанта. – Успею ли всё ему передать, рассказать?».
   Она видела, как по ночам через двор, с фонарями, выносили из башни мусор, закопчённый кирпич; новая труба поднялась на крыше; вымели кучу щепок с крыльца; Устроили у лестницы творило для извести, и, под конвоем инвалидов, стал ходить в башню, с ведёрком и с кистью, посадский маляр. Переделки подходили к концу.
   Раз, – это было вечером, – к больной ноге Чурмантеева, дня за два перед тем, привязалось рожистое воспаление, и чувствовал себя очень неладно. Поликсена прошла, с корзиной кушанья и новой книгой, к арестанту.
   «Пусть себе, – думал, глядя на неё, пристав, – не велика беда: не встану, умру – хоть добром помянут за неповинного, всеми забытого страдальца!».
   Поликсена вошла к узнику, замкнула за собою дверь, надвинула оконный ставень, зажгла принесённую восковую свечу и раскрыла книгу. Арестант сел рядом с нею у стола. Она смотрела на него, стараясь проникнуть в его мысли. Что думал о ней принц? чего ждал от неё, от своей судьбы? Он был не по себе; смотрел сумрачно. Тихо взяв её за руку и нежно глядя ей в глаза, он робко коснулся к этой руке губами.
   – Что вы? – спросила, вспыхнув, Поликсена.
   – Все ли вы… таковы? – произнёс Иванушка.
   – Много есть лучше, – ответила Поликсена.
   – Имя твоё?
   – На что вам имя? зовите – другом…
   – Останься, не уходи… будь вечно со мной!
   Арестант прижал руку гостьи к своей груди.
   – Друг, прикажи меня выпустить, – сказал он, – ведь все тебя послушают.
   – Ошибаетесь, я здесь подначальная.
   – Ты не человек… дух с неба, планида.
   – Человек, и самый последний, ничтожный.
   – Нож возьми и их убей! – сказал арестант, сверкнув глазами.
   – Одного убить, останется много других, – ответила Поликсена, – терпите, молите Бога, принц! время придёт, вы будете свободны.
   Колодник слушал и не мог понять, почему эта стройная красивая девушка, от каждого движения, слова, от каждой складки платья которой веяло таким обаянием, была не в силах дать ему волю, его спасти.
   – Меня всего лишили? – спросил он. – Всего?
   – Что вы хотите этим сказать?
   – Были другие такие мученики?
   – Были… Несчастных, как и вас, лишали престола, царства.
   – А скажи, кому-нибудь возвращали то, что отнято?
   Пчёлкина рассказала узнику о французском короле Карле Седьмом и о его избавительнице, крестьянской девушке из Орлеана. Иван Антонович слушал её с замиранием сердца, и когда она кончила рассказ, схватил её за руку и, страстно прижимаясь к ней, стал просить, чтоб и она вымолила у Бога чудо, спасла его от гонителей и тюрьмы. Его детски молящая, несвязная речь, слёзы и сильные, мужские объятия заставили Поликсену опомниться. Она его отстранила, стараясь его успокоить.
   – Вы будьте готовы, если думаете уйти, – может быть, я приду или дам знак, – сказала она.
   – Приказывай, зови.
   – А если откроют, догонят, убьют?
   – Пошли, Боже, муки, смерть! Лишь бы ты… лишь бы с тобой…
   Поликсена встала. В её спокойных, строгих глазах блеснул решительный луч. Она положила руки на плечи узника, растерянно и с робкой надеждой смотревшего на неё; судорожно сжала тонкие пальцы, притянула его к себе и, страстно прикоснувшись губами к его бледной, исхудалой щеке, пошла к двери.
   Арестант обезумел, замер.
   – Куда, куда? – крикнул он, кинувшись за ней. – Свет… радость!
   Дверь захлопнулась, всё стихло.
 
   Весь следующий день Поликсена ходила как потерянная. Вечером этого дня, после долгой разлуки, она неожиданно свиделась у священника с Мировичем. Мысль о помощи принцу возродилась в ней с новой силой. Она терялась в предположениях, планах, догадках. И подыскался случай, указавший, как ей действовать.
   Ведя детей на исповедь, она впопыхах забыла замкнуть дверь временного помещения узника и тем вызвала нежданную встречу с ним Мировича.
   «Судьба!» – сказала она себе, и тут ей пришло в голову откровенным, безымённым письмом побудить государя к посещению Шлиссельбургской тюрьмы. Её смелый план удался, но не таких она ожидала последствий. Царственный узник оставался по-прежнему в заточении; жених Поликсены был услан за границу, а Чурмантееву к Пасхе объявили, что он заменён другим и переводится, в уважение его заслуг, на покой, в одну из пограничных крепостей, за Волгу.
   Князь Чурмантеев, перед выездом, был вызван в Петербург, для некоторых объяснений в особой комиссии – из Нарышкина, Мельгунова и Волкова, которым отныне было поручено ведать дела арестанта Безымянного. Князь уехал, а детей с Пчёлкиной на время оставил, вследствие весенней распутицы, в доме священника. Преемник Чурмантеева, премьер-майор Жихарев, и его помощники, капитаны Батюшков и Уваров, приступили с Бередниковым к обсуждению мер для исполнения личных приказаний императора об арестанте. Им, по поводу этого, из Петербурга писал Унгерн: «Арестант, после учинённого ему посещения, легко может получить какие-либо новые, неподходящие мысли; а потому всячески удерживайте его от новых пагубных врак – о здоровье ж, о воздухе заботьтесь».
   Первую прогулку с арестантом сделали после Пасхи, и она прошла благополучно. По пробитии вечерней зари, когда всё стихло в крепости, принца одели в плащ и шляпу Батюшкова, а Жихарев вывел его внутренней лестницей на стену куртины. Принц опьянел от свежего воздуха, шатался и то и дело замедлял шаги, хватаясь за сердце, вскрикивая: «Ах, Господи!.. Ах, чудно!.. Что это? что?» – и жадно вглядываясь, через Неву, в городские дома и в окутанные весенней мглой прибрежные поляны и леса.
   – Ах, господин майор, ну, как здесь хорошо! – сказал он, ухватив за полу шедшего с ним пристава. – Не забуду вовеки… небо какое! А месяц!.. Запах!..
   – Пойдёмте, пора домой, – пока довольно…
   – Точно ладаном пахнет… Ох, не могу, сядем; чуточку б ещё туда…
   – Нельзя, сударь… в другой раз…
   В следующие дни гуляли долее. Жихарев пробовал выводить принца на бастионы, за стены крепости, а спустя некоторое время решился прокатиться с ним по быстрине и по реке.
   «Бог его ведает, – рассуждал Жихарев, – комиссия к нему как бы строга, а государь вон как о нём решил… Кого слушать?».
   Когда катер, лавируя по озеру, приблизился к пристани, стало видно движение в улицах и послышался говор народа, сновавшего у берега, – принц едва не выскочил за борт.
   – Что, какова я теперь персона? – сказал он. – Принц Иван хоть и взят живой на небо, но во мне его особа… везде нонче могу… а Чурмантеев, дурак, боялся, не хотел со мной даже говорить…
   – Всё, сударь, от начальства. Было строго, ныне слабее.
   – А где Чурмантеев?