Сердце путника сжалось. Сюда по праздничным дням, бездомный, круглый сирота, столько лет сряду хаживал он из корпуса в гости. Здесь приветная и твёрдая нравом, бездетная и сердобольная старуха, Настасья Филатовна, прозванием «царицына сказочница», ласкала его и в нём, бедном кадете, находила утешение в своём одиночестве и сиротстве. Дом её был в ту зиму, как знал из её писем офицер, продан за долги, и его хозяйка переехала куда-то на квартиру, не успев ему сообщить нового своего адреса. Офицер остановился у знакомых ворот.
   – Вам кого? – спросил его какой-то мещанин, сидевший под навесом соседнего крыльца.
   Офицер назвал Бавыкину.
   – Рухнул древний, крепкий столб, – сказал мещанин, – и она, властная, сократилась: из домохозяйки жилицей стала… Приходят, знать, последние времена.
   – Да куда ж она переехала? где живёт?
   – У звездочёта какого-то, учёного… Уела ныне нас всех эта анафема – дороговизна… Приступу ни к чему нетути, хоть ложись да помирай… На погорелых, слышно, местах, на Мойке, каменный дом чей-то против Съезжей, а Филатовна во дворе, внизу, в деревянном фатеру снимает – там вывеска портного… Спроси звездочёта – всяк тебе там покажет…
   Офицер поехал к Синему мосту, а оттуда вправо, берегом Мойки, и остановился против места, где теперь, у пешеходного мостика, помещаются здания Почтамта. Здесь на пустынный и низменный, без набережной и ограды, берег Мойки выходил кирпичный, одноэтажный, похожий на фабрику дом с высокой трубой. На заборе была вывеска портного. За каменным зданием, в глубине двора, высился обветшалыми стенами другой дом, деревянный, в два яруса, с красною голландскою черепичною крышей. Снизу в верхнюю половину этого дома вела открытая, с площадкой, лестница, навесом для которой служили ветви высокой, в несколько обхватов берёзы, росшей на дворе у крыльца и, без всякого сомнения, видевшей ещё шведов и Первого Петра. Влево, за вторым домом, выглядывал безлистый, обсыпанный снегом сад.
   Смеркалось, когда голубая, цвета васильков, тогдашняя общеармейская шинель путника показалась во дворе, где теперь жила Бавыкина. Чуть не потеряв на крыльце истрёпанной ветром, с трёх углов подвёрнутой поярковой шляпы, офицер с тощим чемоданом под мышкой быстро вошёл в нижние сени. Он сунул в угол чемодан, шагнул в полуосвещённую комнату направо, оттуда в какую-то «боковушку» налево и, растерявшись, остановился у новой двери. За нею была опять перегородка. В щель этой двери пробивался свет.
   «Верно, тут, – подумал гость, оглядываясь и переводя дыхание, – вот удивится!»
   – Настасья Филатовна, здравствуйте! – сказал он, постучавшись в дверь.
   – Никакой Настасьи Филатовны здесь нетути-с! – отозвался недовольный суровый голос из-за перегородки. – Дессиянс-академии[116] академик тут живёт… извините…
   «Что же это значит?» – подумал озадаченный гость.
   – Академии-дессиянс академик здесь, Бог мой! – добавил нетерпеливо голос. – А к жилице благоволите из прихожей налево… но её нет дома.
   Офицер поблагодарил, хотел идти.
   – Вы же, извините, кто? – послышалось за дверью. – Как сказать, коли возвратится?
   – Заграничной армии курьер, генеральс-адъютант прусского губернатора Панина, – ответил офицер.
   За перегородкой послышался торопливый шорох. Дверь отворилась. На её пороге, в халате, показался высокого роста, лет за пятьдесят, плечистый и плотный человек с умным, усталым, в красивых морщинах, лицом, с недоумевающими, добрыми глазами, лысый и с крупными жилистыми руками, из которых в одной была табакерка, в другой перо.
   – Из армии? что вы сказали?.. из Пруссии?..
   – Точно так-с… Нарвского пехотного полка подпоручик, ордонанс Панина, курьером с бумагами.
   – Знакомец моей жилицы?
   – Так точно-с!
   Кроткая, ласковая улыбка осветила строгое лицо академика.
   – Слышал о вас, слышал… Нежданный гость – тем приятнее. Она и не подозревает. Сколько о вас гадано, толковано. Милости прошу, зайдите пока ко мне…
   – Какие же новости? Утешьте, сударь, подарите, – продолжал хозяин, – бьём немцев? Не правда ли? Крошим ферфлюхтеров?..[117]
   – Бить-то били, да теперь отступаем и скоро, надо полагать, вовсе вернёмся. О перемирии заговорили.
   – Что?.. отступаем? перемирие? Да кто ж его предложил?
   – С нашей, знать, было стороны.
   Табакерка и перо академика полетели на стол.
   – Как? мы? о мире? да вы шутите? – вскрикнул дебелый, широкий в кости академик, дрожащими руками оправляя на плечах потёртый серый китайчатый халат. – Ах, дерзость! Ах, наглость и стыд! Батюшки! После стольких-то побед!.. Голубчик, молодой вы человек, с дороги озябли… устали… садитесь… Лизхен! Лизавета Андреевна! Леночка! Чаю, самоварчик ему… умываться скорее…
   – Bitte, bitte, gleich![118] – отозвался женский голос из соседней комнаты.
   – Извините, – поклонился офицер, – ваша жилица, Настасья Филатовна, мне старая благодетельница…
   – Знаю, не обидится… Мы с ней почасту толкуем… архива всяких преданий!..
   – Где ж она?
   – К вечерне, должно, ушла. Переждите: вот, пожалуйте сюда, в комнату моей дочушки, Леночки; но осторожней. Тут у меня, как у крота, переходов да всяких клеток. Каменный дом под фабрику мною строен; а этот с садом уцелел от пожара, – в старину ещё, другими наложен. Внизу у нас жильцы и женино хозяйство; наверху ж мой рабочий кабинет, инструменты, электрические батареи, подзорные трубы, реторты да колбы…
   В комнату, куда академик ввёл гостя, вбежала с полотенцем и со свечой улыбающаяся девочка лет тринадцати, тоненькая, белокурая, в локонах, голубыми глазами и улыбкой похожая на отца. За ней, с тазом и кувшином воды, повторяя снова: «Bitte, bitte», – вошла ещё красивая, полная, в белом фартуке, чепце и с засученными по локти рукавами жена хозяина. Все они и самые комнаты, тёплые, уютные, казались офицеру такими добрыми, ласковыми.
   – Вот вам, голубчик вы мой, мыло и вода! – сказал академик, когда дамы ушли. – Делайте свой туалет без церемоний; а я – простите за любопытство – ещё кое о чём вас расспрошу… Так перемирие? Ах они, окаянные, слепцы…
   – Панин хочет поправить дело и прислал рапорт: жалко, армия стремится к бою.
   – И что ж? есть надежда поправить дело?
   – Бог весть, как посудят; союзников нынче, сказывают, у Пруссии немало и здесь.
   – Рвань поросячья! Каины! Черти особые, их же и крест российский не берёт! – шагая по горенке, сердито вскрикнул академик. – Иродовы души! травка гнусная, фуфарка!..
   Он закашлялся и, поборая волнение, остановился у стемневшего окна.
   – Бес шёл сеять на болото всякие плевелы и дрянь, – сказал он, не оглядываясь, – да и просыпал нечаянно это зелье – фуфарку; ну, из него и родился весь немецкий синклит: сам старый лукавец Фриц, его генералы Гильзен и Циттен, а с ними и наши доморослые колбасники – Бироны, Тауберты, Винцгеймы и вся братия[119]… И их ещё не ругать? Вздор! – обернулся и махнул кулаком академик. – Я их ругаю за нелюбовь к кормящей их России, позорно, в глаза, самою сугубою и их же пакостною немецкою бранью. Говорю ж с ними в конференции не иначе, как по-латыни. Не выносит их бунтующая против такой напасти и такого бесстыдства душа.
   – Но их сила, господин академик! – произнёс офицер. – Не лучше ли иметь с ними волчий зуб да лисий хвост?
   – Один волчий зуб, без всякого хвоста! – более и более раздражаясь, крикнул академик. – Не церемонюсь я с несытыми в алчной злобе проходимцами и потому у них не в авантаже… Таков, сударь, моей натуры чин и склад!.. Ах, дерзость! Ах, нескончаемая лютость, поправшая всякий естества закон… Так это правда? Успела голубица мира, успел Гудович доставить масличную ветку в Берлин[120]? Боже – господи! Ужли ж побеждённому королю вверять судьбы российской исконной политики? Да этого, друг мой, Россия с ордынских баскаков не видывала…
   – Жил я между немцами, – сказал офицер, – извините, хоть и враги наши, а у них хорошо: порядок, науки.
   – Да нас-то они ненавидят, не признают. Бить бы тамошних до конца, здешние бы присмирели!.. Ни одобрения возрастанию родных наук, ни чести по рангу, ни внимания к каторжному, в здешнем крае, учёному труду! Я мозаику, сударь, я стеклянный завод завёл, а они – конюхов да сапожников креатуры – жалованье мне завалящими книжками из академической лавки платили. Я открытия делал, оды писал, а с меня, когда я жил в казённом доме, деньги за две убогих горенки высчитывали. Истомили меня, истерзали кляузами. Поневоле другой стал бы пригинаться, слабеть, как иные – не хочу их называть – Лазаря знатным барам петь, на задних лапках за подачкой стоять… Да не буду стоять! не буду подличать!.. Друзья у меня не по знатности – по гению и по усердству наук… И душа моя, сударь, плебейская, поморская… Воспитал её в соловецких беломорских зыбях студёный, надполярный океан… Оттого-то ветер солёный, морской ходит в ней, бушует почасту…
   «Вот человек, открытая, смелая душа!»– подумал офицер, с горячим, почтительным сочувствием глядя на матёрого плебея-академика, с распахнутою, могучею грудью, шагавшего перед ним в стареньком китайчатом халате.
   – Ох, извините, – сказал тот, остановясь, – вы привезли зело печальные, волнующие вести; не удержишься. А поттому, – вдруг добавил он, понижая голос и как-то детски робко оглядываясь на дверь, – если вы в сей момент, как военный походный человек, готовы и расположены, то померекайте тут с вашею старою приятелькой, а через час, через два за калиткой будет стоять договорённая мной городовая коляска… Дома, в горницах, беседовать по душе тесновато… Я ж проболел и давно не выезжал. Так мы с вами, сударь, коль согласны, поедем в герберг[121] к Иберкампфу; сыграем на бильярде, разопьём бутылочку и потолкуем обо всём на свободе…
   – Не по рангу мне, господин академик… притом же дорога… мои финансы…
   – Полно, полно, друг. Давно я, говорю, соблюдал лечебный дигет[122], ну, и пост; а сегодня вот кстати и жалованье из конференции прислали… Поедем; там, государь мой, устерсы фленские, анкерки[123] токайские, бургонское и особый, скажу вам, новоманерный пунш…
   Дверь распахнулась.
   – Какой пунш? кто пунш? – вскинув руками, произнесла на пороге полная, седая, но ещё румяная и бодрая, в тёмной душегрее и в такой же кичке[124], с калитой и ключами у пояса, шестидесятилетняя старуха. Это и была свет-матушка, древний, властный столб, Настасья Филатовна. Она взглянула на офицера, отступила.
   – Вася, ой, да стой же… что это?.. Василёк, голубчик ты мой! – вскрикнула и повисла на шее гостя старуха.
   Смуглые, обветренные щёки офицера дрогнули. Он горячо припал к Филатовне, с радостными слезами безмолвно обнимавшей нежданного гостя.
   – Ох, милый, вот так утешил, – сказала она, – одначе стой… Так и есть, не стыдно ли? Не село, не пало, а уж и за компанство, за пунш… Да и вы, ваше высокородие, – хоть и хозяин мой… Стыдно! Вот я супружнице вашей всё отлепортую…
   – Долг гостеприимства, сударыня, – ответил, глядя на офицера, академик.
   – Гостеприимства! а ты? – ласково обратилась к гостю, по уходе хозяина, старуха. – Ну-ка, испиватель пуншей, кадет, рассмотрю, каков ты нынче стал.
   Бавыкина обвела его свечой.
   – Сердечный мой, радостный! Едва тебя спознала! Вот она, походная-то доля, как возмужал! Ну, ангел мой Васенька, пойдём же в мою конуру, – не своя теперь, чужая…
   Они прошли в сени, за которыми Бавыкина снимала две комнаты.
   – Вася! соколик мой! – сказала, припав опять к гостю, старуха. – Повидала я тебя, а не чаяла более… Не такою ты оставил вдову сударя Анисима Поликарпыча… Дуб оголелый нынче я… облетели все листочки, ветром ошарпало их, сдуло… Не в этакой узкости и тесноте суждено было век доживать. Ах! И где-то, Вася, те счастливые да шумные старые годы?..
   Вдова Анисима Поликарпыча – кто не знал общей печальницы и утешницы? – самой государыне Елисавете Петровне угодила, бессонные ночи ей грешным рабьим языком коротала. Сильно скучала иной раз ласковая царица, и хаживали её утешать из предместьев да с базаров бабы-цокотухи, умелые, бедовые на язык. Хаживала и лейб-кампанша Настасья. Сидит, бывало, её величество в кофте да платочке поверх русых, пудреных волос и спрашивает гостью:
   – Отчего ты, Филатовна, темна будто становишься?
   – Старею, матушка, запустила себя, ласковая; прежде пачкалась белилами, брови марала, румянилась… Ныне всё бросила…
   – Румяниться не надо, – говорит царица, – а брови марай… Ну, сядь же, соври про разбойников или про какие иные дела.
   – Казни, всевластная, невмочь; вся душенька во мне трепехчется…
   – Отчего ж она у тебя трепехчется? – смеётся государыня.
   – Как иду к тебе, милостивая, будто на исповедь, а вышла, точно у причастия была…
   И припадёт Настасья к постели царицы, ножки, юбочку её целует, до утра ей тараторит.
   – В чём счастье, Филатовна?
   – В силе, матушка государыня, в знатности да в деньгах. По деньгам и молебны служат.
   – А горе в чём?
   – Без денег, всемилостивая.
   – Да ты, нешто, ведьма, жадна?
   – Жадна, ох, жадна и всё, пресветлая, что пожалуешь, возьму… Деньга – ох! – она ведь и попа купит, и Бога обманет…
   Весело царице.
   – Вот, было в старые годы… – начнёт Филатовна и говорит про всё, что видела и слышала на свете, на долгом веку.
   Фавориты её побаивались, и сам канцлер Бестужев в праздники посылал ей подарки – муки, мёду, пудовых белуг и осетров. И хоть недолго Филатовна пожила за вдовцом, сержантом лейб-кампании, зато всласть, в полную волю. Анисим Поликарпыч нередко загуливал и буянил, но уважал Настю и тоже побаивался, а по смерти отказал ей дом на Острову у Невы. Падчерицу она пристроила за повара графа Разумовского, но вскоре её схоронила и осталась круглой сиротой. Зато кто её не знал? Совет ли дать, навестить ли в горе, похлопотать ли за кого – её было дело. Не только светские, духовные её уважали… Церкви Андрея поп взял её к себе кумой. Дом, хозяйство Филатовны славились в околотке. Сама она стряпала, окна и полы мыла, без очков на старости лет шила бисером, золотом, копала огород и доила коров. И не раз сама государыня Елисавета Петровна лично удостаивала её заездом к ней – малины тарелку откушать, прямо с кустов, либо выпить из холодильни стакан свежего, неснятого молока. И деньги водились у Филатовны. Они-то её и погубили. Отдавала она их тайком богатеньким господам в рост. Но попутал бес. Одна знакомка дала совет. Погналась Бавыкина за большим барышом, ссудила немалый куш известному гвардейскому моту и всю казну потеряла. Хотела извернуться молчком; поплакала, погоревала и заложила свой участок банкиру Фюреру, но не выдержала срочных платежей, дом её со двором были проданы в начале той зимы с молотка.
   Таков-то безлистый, оголелый на ветру дуб стоял теперь перед залётным гостем.
   – Ну, да что тут, садись, соколик, – сказала Бавыкина офицеру.
   Они сели.
   – Не те времена, Вася; всё ушло, всё улетело, как почила наша пресветлая благодетельница… Что сберегла добра, рухлядишки, всё перевезла сюда… Остальное – разобрали люди.
   – Ничего! даст Бог, поправитесь; вот я приехал – подумаем…
   – Поздно, друг сердечный, поправляться да думать. Другим, видно, черёд настал. Вот, к грекене к одной в никанорши зовут, за хозяйством глядеть; приходится внаймы на старости лет… Всё прахом пошло… А я мыслила о тебе, тебе сберегала… Ну да вой, не вой, на то и велика рыба, чтоб мелких-то живьём глотать… Поведай лучше о себе.
   Офицер вздохнул. Речь не слушалась. Два года разлуки немало унесли молодых ожиданий, веры в счастье, надежд.
   – В карты, Вася, по-былому, извини, играешь? – спросила, взглянув на него, старуха. – Да ты не сердись: дело говорю.
   – Что вы, помилуйте, – ответил гость, – жалованье какое! а тут, сами знаете, походы, контужен был, – до того ли?.. притом…
   Офицер хотел ещё что-то сказать; слова ускользали с языка. По лицу прошло облако. Глаза смотрели рассеянно, куда-то далеко. У губ обозначилась сердитая, угрюмая складка.
   Бавыкина покачала головой.
   – Ужли и там не забыл? – спросила она.
   – Вот пустяки, охота вам…
   – Да ты, вьюн, не финти; говори, в резонт спрашиваю.
   Офицер встал, оправил волосы. Точно отгоняя тяжёлую мысль, он провёл рукой по лицу, подумал и снова молча присел к столу.
   «Так, так, из-за неё, – мыслила тем временем старуха, из-за Поликсены ты и приехал, чуть смог вырваться оттоль… Знаю тебя! От гордости молчишь – а сам бы кинулся, готов просить: голубушка, родная, здорова ли она, жива ль?».
   Офицер, сгорбившись, молчал. Филатовна не выдержала.
   – Не закусишь ли с дороги? Молочка, сбитню не согреть ли?
   Гость отказался.
   «Ну, Бог с ним, сердечным, усталость, знать, одолела».
   Старуха постлала ему постель в собственной спальне, дала ему огарок свечи, а расспрос о сердечных его делах отложила до другого раза: «всяк божий день не без завтрашнего».
   Офицер разделся, достал из чемодана святцы и образок, поставил его в углу на столе, раскрыл святцы, рассеянным взором прочёл несколько страниц, перевёл глаза к тёмному окну и долго молился, кладя земные поклоны и прося у Бога нового терпения и новых сил.
   «Родина, дорогая родина! – мыслил он. – Вот она наконец, и я опять среди неё… Храм Соломона!.. далеко, кажется, до него… На чём-то они теперь стоят, чего держатся? Осветил ли их хоть малость свет истинной жизни, свет разума и вышней братской любви? Или всё тот же этот край, хмурый, неприветный, запустелый и веющий холодом?…»
   – Что? лёг спать? – перегодя, спросил Бавыкину, встретясь с нею в общих сенях, академик.
   – Спит, – нехотя ответила Филатовна, – ещё бы! намаялся сердечный: столько сломя голову скакал. А вам, сударь, что до него?
   – Да я так, новостей он привёз, и любопытство расспросить.
   – Ну, только, уж извините, это завтра…
   – А как бишь, не упомнил, фамилия этого вашего гостя?
   – Родом малороссиянец, и имя ему Василий Яковлевич Мирович… Сызмальства… Да что! спокойной ночи, сударь… Только опять же советую, хоть вы и хозяин, – не держите долго огня… Всё-то у вас бумаги да книжки… пожар ещё, упаси господи, не напроворили б… и то вот на погорелом дворище построились…
   «Ишь козырь, доброобычайная старица, как распекает! – улыбнулся академик, с потупленной головой вновь пробираясь в свои горницы. – Да оно и лучше! и здоровью легче. Вот печень намедни как было опять разгулялась! И дел, по правде, не оберёшься. Мозаику кончать, о метеорах писать… Баста!.. Скудель тесная – существа предел!.. Прощай, былые годы!.. Mens sana in corpore sano[125].
   – Настасья Филатовна, кто, скажите, ваш хозяин? – спросил Мирович из спальни, уже впотьмах. – Я и забыл осведомиться.
   – И этот тоже! да что/с вами поделалось?.. точно сговорились! Пара он тебе, что ли? Коллежский советник – почитай, бригадир… Спать пора! инда напугал.
   Василий Яковлевич Мирович крепко заснул. Мир давно забытых картин охватил его. Ему грезились давние, детские и отроческие годы, угрюмая Сибирь, потом украинский тихий хутор, старый заповедный лес и пчёлы, бедность и горести некогда богатой и знатной, потом гонимой судьбою, разорённой и обедневшей семьи.

II
ПРОШЛОЕ МИРОВИЧА

   Предок Мировича во время казни гетмана Остраницы[126] был в Варшаве, с другими пленными казацкими сотниками, прибит гвоздями к осмолённым доскам и сожжён медленным огнём.
   Его прадед, Иван Мирович, переяславский полковник, был бешеной храбрости человек. Гетман Мазепа[127] выдал за него, вторым браком, выписанную из Польши свою сестру, Янелю. Разгромив татар у Перекопа и Очакова, Иван Мирович возил в Москву пленников и пушки и, возвратясь оттуда с щедрыми подарками, начал строить каменный переяславский Покровский собор, но вскоре скончался. Здесь, по его заказу, на большом запрестольном образе, весьма схоже, был изображён Пётр I, возле него гетман Мазепа и духовенство, поодаль придворные дамы, народ и казацкое войско, а над всеми, в облаках, покров эллинской Божьей матери. У этой ещё не оконченной церкви, по преданию, гетман Мазепа, поскользнувшись, упал с конём.
   – Не к добру, – сказал народ и вспомнил это после Полтавского боя.
   Сын Ивана от первого брака, Фёдор Мирович, был генеральным есаулом Орлика[128]. Посланный вельможным дядей-гетманом в Польшу, под команду Паткуля[129], завзятый рубака Фёдор Мирович не вынес «муштры» немца, бившего казаков палками, и возвратился с данным ему полком в Украину. Мазепа отплатил племяннику. В 1706 г. огромные силы шведов осадили Мировича в Ляховичах. Мазепа, сославшись на половодье, не доставил ему помощи. Брошенный своими, теснимый врагом, полковник Фёдор Мирович сдался с отрядом и был увезён в цепях в Стокгольм. Церковь в Переяславле, заложенную его отцом, достроила впоследствии его жена, племянница гетмана Самойловича Пелагея Захаровна, урождённая Голубина. Освободившись из плена, Фёдор Мирович жил некоторое время в Турции, потом в Варшаве у Вишневецкого, где и умер. За сношения Фёдора Иваныча с угнетённой родиной Пётр I сослал его жену и сыновей в Сибирь и отобрал в казну имения не только виноватого перед ним Фёдора Мировича, но и ни в чём не повинной его жены.
   Юных сыновей Фёдора Иваныча государь спустя некоторое время помиловал. Мировичей отпустили из Сибири в Чернигов, к их дяде, знаменитому Павлу Полуботку[130], который в 1723 году отвёз их в Петербург и поместил, для прохождения наук, в академическую гимназию. Здесь они были недолго. Полуботок кончил жизнь в крепости, племянники остались без средств и от бедности бросили науку. Старший из них, Пётр, получил место секретаря при дворе великой княжны Елисаветы Петровны; младшего, Якова, взял к себе из милости польский посланник, граф Потоцкий, с которым тот побывал и в Польше. Но было вскоре перехвачено письмо Петра Мировича в Варшаву к отцу, с копией указа о Полуботке и с известием о притеснениях малороссийского народа. Братьев опять арестовали и перевезли в Москву, потом в 1732 году снова выслали, под видом боярских детей, в Сибирь, где Пётр Мирович дослужился до места управителя заводской Исетской конторы, а впоследствии даже был назначен воеводой Енисейской провинции.
   Во время коронации Елисаветы в Москве бывший ещё недавно певчий цесаревны, Алёшка, теперь же всесильный и вельможный граф Алексей Григорьевич Разумовский, напомнил императрице о судьбе своих забытых земляков, Мировичей. Государыня лично в сенате, в 1742 году, объявила именной указ, которым обоим братьям Мировичам, после вторичной десятилетней ссылки в Сибирь, даровалось прощение и предоставлялось служить, где они захотят. Они пожелали докончить век на покое, на родине, куда, после некоторого пребывания в Москве, и переехали.
   Старая «Мировичка», мать Петра и Якова Фёдорычей, Пелагея Захаровна, была отпущена из Сибири в Малороссию двумя годами позже сыновей. Тщетно она подавала из ссылки и из Малороссии прошения царицам Анне и Елисавете, умоляя их о возвращении ей если не мужниных, то хотя бы части её собственных приданных и благоприобретённых имений. На все её прошения были получены отказы. Некогда вельможная пани есаульша, родня по мужу Полуботкам, Мокиевским, Забелло и Ломиковским и жена гетманского племянника, Пелагея Захаровна умерла, по возвращении на родину, в бедности. Богатая и знатная, также ограбленная её родня не туда смотрела, сыновья пособлять не могли, а что получала она от немногих старых друзей, употребляла на доделки не оконченного свёкром и мужем собора.
   Отставной енисейский воевода Пётр Фёдорыч Мирович был нрава буйного, заносчивого и дикого. В Сибири он, между прочим, был одно время под следствием за то, что в качестве управителя Енисейской провинции явился в воеводскую канцелярию в халате и в колпаке и там перед зерцалом обругал первостатейных купцов самыми непотребными словами. Следователи, впрочем, его оправдали. Возвратясь из Сибири в Москву, а потом на родину, он не укротил своего нрава. Будучи беден и горд и доживая век где-то в глухом местечке, на небольшом пособии от какого-то соседнего магната, он никому не уступал и умер от запоя, изрубив перед кончиной полицейского офицера за то, что тот перед ним не снял шляпы.