– Обожатель и верный раб вашего величества, Николай Новиков! – ответил, брякнув ружьём в честь давно жданной гостьи, часовой.
   Старший Орлов вошёл в сборную. Оттуда выскочил полураздетый солдат, за ним ещё несколько рядовых. Глухо и несмело загремел барабан. Бодрее вторя ему и будя утреннюю тишину, в смежных ротных дворах зарокотали другие барабаны. Екатерина стала у окраины съезжей площадки. Справа и слева сбегались старые и молодые солдаты. Привели под руки бледного, растерявшегося священника с крестом. Вынесли из полковой церкви и поставили среди двора аналой.
   – Присягать! присягать!
   – Ура, услышала нас матушка-царица! – кричали гренадёры.
   Взвод за взводом и рота за ротой, сбрасывая по пути узкие, нового образца, и надевая старые, отнятые в цейхгаузе лизаветинские кафтаны, сбегались в гудевший и переполненный радостною толпою двор. Началось целование креста.
   Когда наспела последняя рота, офицеры Вырубов, Рославлев, Всеволожский, Ласунский и Похвиснев замахали шляпами. Крики смолкли. Екатерину окружили.
   – Я к вам явилась за помощью! – раздался в тишине ласковый и звучный, как бы мужской, далеко слышный голос. – Опасность вынудила меня искать среди вас спасения.
   Новиков, оттеснённый навалившейся толпой, поднялся на цыпочки. Невысокая, полная, с румянцем тревоги, Екатерина стояла в десяти шагах от него. Руки её были протянуты; на лбу и над верхней губой выступили крупные капли пота; затуманенные глаза робко искали вокруг опоры.
   – Советники государя, моего мужа, – продолжала она, – решили без промедления заточить меня и моего единственного сына в Шлиссельбургскую крепость…
   – Смерть голштинцам! Смерть! – загудела толпа.
   – От врагов было одно спасение – бегство, – сказала, утирая слёзы, Екатерина. – Бежать могла я не инако, как к вам… На вас надеюсь, вам верю. Окажете ли помощь сыну и мне?
   – Всех веди! жизнь положим – не выдадим! Смерть супостатам!..
   – Никого не трогайте, – произнесла Екатерина, – слушайте начальников, Бог за нас.
   Солдаты и офицеры бросались перед Екатериной на колени, целовали ей руки, платье. Вынесли полковое знамя.
   – К семёновцам! В Казанский! – кричали одни.
   – К преображенцам! Они матушку Лизавету ставили на царство! – кричали другие.
   – В конную гвардию… по всем церквам!.. Карету! Где же гетман?
   – К Панину, в Летний поскакал.
   – А Алексей Орлов?
   – За архиереем Дмитрием…
   – В Казанский! В Казанский!
   Роты строились.
   – Что мешкаете, ротозеи? – кричал Рославлев.
   – Живо знамёна вперёд, барабаны! – командовали Обухов и Ласунский.
   – Спасительница наша! Мать родная! Виват! – не умолкали солдаты.
   – Пушки вывози! Стройтесь! – кричало капральство. – Священника вперёд! В Казанский!
   Вправо и влево, во все концы скакали вестовые.
   Под напором ломившейся вперёд, кричавшей и махавшей шляпами и мушкетами толпы императрица снова села в карету. Приземистый, с крестом в руке и с дрожавшей белокурой бородкой священник, покашливая и испуганно путаясь в голубой, полинялой рясе, двинулся вперёд. Выстроившийся полк, окружив карету государыни, последовал за нею.
   Предводимые Вадковским, Фёдором Орловым и другими офицерами, семёновцы также принесли присягу. С загородного проспекта шествие двинулось по Гороховой, своротило в Мещанскую и стало приближаться к площади Казанского собора.
   Окна и двери раскрывались настежь. Горожане присоединялись к шествию и также кричали виват и ура.

XX
ЯВЛЕНИЕ ФЕЛИЦЫ

   Утром того же двадцать восьмого июня Ломоносов проснулся ранее обыкновенного. Ему предстоял окончательный просмотр хвалебной латинской речи, которую он, по наряду, должен был завтра, в день государевых именин, прочесть в торжественном заседании Академии наук. Сверх того, он помнил слово, данное студенту Фонвизину, быть в Измайловском полку.
   – Ох, уж эти разъезды да именинные пироги! Одна времени трата! – ворчал он, поднявшись на утренней прохладе в оконченный поправками рабочий кабинет флигеля.
   В девятом часу кухарка просунулась в дверь с чашкой кофе и с только что занесённой академическим рассыльным тетрадкой «С. – Петербургских ведомостей».
   На заголовке газеты стояло: «№ 52, пятница, 28 июня». Далее была статья:
   «Из Рима, от 27 мая пишут… Езуиты купили для братии своей дом маркиза Д'Оссоли. Слух носится, что намерены уничтожить сие братство…»
   «Вела речь свинья! Чёрта с два! – подумал Ломоносов. – Как раз, уничтожат этих аспидов…»
   Он бросил газету на стол, раскрыл окно в сад, вынул из ящика набросок речи и задумался над фразой: «Hic festus Petri, patrae, dilectissimae patris et filii, dies usque in aeternum redivivus recurrat…» и проч. По-русски фраза означала:
   «Сей день Петра, отца отечества и сына, – с удвоенным торжеством, да возвращается навсегда более радостным, более счастливым, и да принесёт в позднейшее потомство общее нерушимое веселие…»
   Ломоносов опять сел к столу. Но едва он взялся за перо – с улицы послышались громкие, нестройные голоса. В окно было видно, как берегом Мойки, влево к Синему мосту, в беспорядке бежала густая толпа: мужики с барок, фабричные, бабы и мастеровые. Часть бежавших замедлилась и, в облаке поднятой пыли, с бранью и криками, толкала какого-то долговязого, в голштинском мундире, офицера.
   «Попался немец, – подумал Ломоносов, – чем-нибудь, грубиян, насолил».
   Толпа продвинулась. Берег очистился. Но опять где-то раздались голоса. С ближних и дальных церквей начинался странный, не по времени перезвон.
   «Не пожар ли?» – пришло на мысль Ломоносову. Он взглянул на часы. Было с небольшим восемь.
   – Батюшки, светопреставление! – послышался снизу, под лестницей рёв кухарки. – Злодеи! Масло!.. Масла целую крынку… Банку с ваксой стащили… Изверги! Погубители!
   Ломоносов спустился во двор. У ворот шла суета. Шныряли какие-то фризовые шинели: расстёгнутые, с красными лицами матросы заглядывали в калитку у ворот. Незнакомый священник, испуганно шмыгнув с улицы, о чём-то расспрашивал дворника. А дворник, торопливо выпрягая из тачки лошадь, похлопывал её по спине, подрагивая разутыми, в подвёрнутых шароварах, ногами, точно собирался вспрыгнуть на коня и куда-то ускакать.
   – А-а-а! Ура! – донеслись от Синего моста раскатистые громкие крики.
   «Нет! Не пожар! – сказал себе Ломоносов. – Ужли ж перемена, нежданный, всякими бедствами грозящий мятеж?».
   Он взял трость и шляпу, вышел на улицу и, обгоняемый пешими и конными, направился влево по Мойке.
   – Сполох, ребятушки, сполох! Даржи, Сысойка, даржи… У-ах! – галдели обрызганные извёсткой и глиной штукатуры и каменщики, гуськом выбегая из соседнего двора.
   – Где сполох? Эка, врут, идолы! – сердито огрызнулся пузатый, рыжий кабатчик, в кумачной рубахе и фартуке, на босу ногу, стоя с стаканом сбитня на крыльце погребка.
   – Чтоб те перекосило с угла на угол! – сказал кто-то.
   – Вот постой, толстошей! Ужо всем вам будет расплата! Всех порешат! – крикнул костлявый, в веснушках, верзила-маляр, с ведёрком и кистью спеша вслед за другими.
   У Красного моста Ломоносов в силу уже мог подвигаться вперёд. Из глубины Гороховой доносилось громкое ура. Там двигались солдаты и развевались знамёна. При въезде на мост скучилось несколько экипажей. В одной из карет был виден бывший фаворит Иван Иванович Шувалов, торопливо и растерянно говоривший с кем-то из подъехавших знакомцев. Из другой, заторможенной кричавшей и напиравшей со всех сторон толпой, выглядывало искажённое страхом, с помутившимися, дико уставленными глазами и с дрожавшею, отвислою губою, мёртвенно-бледное лицо герцога Бирона…
   С трудом протискавшись через мост, Ломоносов попал в такую давку, что не мог уже идти по желанию. От Красного моста его унесло на Невский к Зелёному, или Полицейскому. Дом полиции был окружён народом. Ворота его были взломаны, стёкла в окнах выбиты. Перед тем только что арестовали и куда-то отправили генерал-полицеймейстера Корфа. Толпа запылённых, освирепелых фабричных и солдат с криками: «В воду его! Всех их, чертей, немцевых слуг, туда!» – кулаками и прикладами толкала в Мойку перепуганного, в изорванном бархатном кафтане и в большом всклоченном парике, старичка иностранца.
   Какой-то офицер, насилу отбив у рядовых полумёртвую измятую фигурку, втолкнул её в лодку и велел везти в крепость.
   – Лешток! – послышалось в толпе.
   – Какой Лешток?
   – А мало ли их дьяволов, немцев… Вон и дядюшку Жоржа исколотило солдатство, порвало на нём одёжу…
   «Sic transit gloria mundi![287] – подумал Ломоносов. – Но откуда все и в чём дела суть?».
   У Казанского собора он узнал наконец причину общего волнения.
 
   Не успело шествие показаться в Мещанской, от Гостиного двора послышались крики и прерывистая барабанная дробь. У чугунной соборной ограды показались бежавшие по Невскому в светло-зелёных елизаветинских кафтанах, с мушкетами наперевес, преображенцы. Офицеры, вожаки движения, Бредихин, Баскаков, Протасов, Ступишин и Чертков насилу сдерживали и равняли их мешавшиеся ряды.
   – Виноваты, матушка, поздно пришли! – кричали государыне гренадёры.
   Не успели преображенцы выстроиться в ограде, на Невском опять раздались звуки труб, стук подков и ближе, и ближе переливавшиеся крики ура. Стали видны скачущие, тяжёлые ряды зелёных, в золотых галунах, рейтаров. На полном карьере, с палашами наголо и с распущенным штандартом, гремя подковами по мостовой, неслась от Аничкова конная гвардия.
   – Матушка! Солнце ты светлое! Спасительница! Не выдадим! – восторженно кричали конногвардейцы, предводимые Хитрово, Несвицким, Ржевским, Черкасским и Мансуровым, строясь между собором и садом гетмана Разумовского (ныне Воспитательный дом).
   На паперти показался окружённый «всем освящённым собором и синклитом» в полном облачении новгородский архиепископ Димитрий Сеченов. Он осенил крестом Екатерину. Солнце светило на белый глазет, малиновую парчу, седые головы и бороды духовенства. Траурное платье Екатерины сиротливо отличалось в этой смеси бархата, золота и ярких солнечных лучей.
   – Присягать! Присягать! – раздавались восклицания. – Правительницей! С сыном Павлом! Регентшей…
   – Одна, одна! Да здравствует самодержица, матушка наша, Екатерина Алексеевна! – крикнул Алексей Орлов и за ним передние ряды.
   – Ура! – подхватили остальные. – Самодержицей! Крест целовать! Ура!..
   Быстро примчалась шестернёй золотая придворная карета. Из неё вышел бледный, старавшийся скрыть радостное волнение, Никита Панин, об руку с своим питомцем, встревоженным, робко шагавшим, худеньким великим князем Павлом Петровичем.
   Архиепископ спустился с паперти и стал обходить ряды войска. Офицеры кидались на колени перед Екатериной, восторженно махая шпагами и шляпами. Окна, балконы и двери окрестных домов переполнились зрителями. Кто не попал на площадь, взбирался на смежные крыши, на деревья Невского и гетманского сада.
   – Где императрица? Где? Позвольте! – спросил, силясь взглянуть из-за спин других, невысокого роста, круглощёкий юноша, с вспотевшим, миловидным лицом, подъехавший на извозчике с Мещанской.
   – Вон она, батюшка, вон, а возле неё великий князенька, Павел Петрович, – ответил в мещанском зипунишке старик.
   – Да где же? Позвольте, не видно.
   – На паперти, сударь, эвоси, прямо глядите; в печальном-то платье… в чёрной шапочке, со звездой.
   – Эк, глаза, дедушка, куда дел? – отозвался голос из толпы. – Проворонил… с преосвященным ушла в собор.
   – Молебствует! На царство венчается! – слышалось здесь и там.
   – А Панин-то не оставлял великого князя, с ним эти ночи, сказывают, спал, оберегал царское детище…
   Давка на площади стала стихать.
   Щеголеватый юноша, оправляя букольки и примятый треугол и распространяя запах петушьих ягод, протискался в церковную ограду.
   Здесь Фонвизин увидел своего знакомца, рядового Державина. Последний, размахивая руками, что-то рассказывал преображенцам и как бы на кого-то жаловался.
   – Что с тобой? – спросил его Фонвизин. – И каково происшествие?
   – Представь случай! – обратился к нему Державин. – И в такое время… Вчерась из подголовка одна бестия выкрала все деньги – больше ста рублей…
   – Кто выкрал?
   – Да слуга одного солдата-помещика… И смех, и жаль, – такова судьба! Родительница сколотила и прислала последнее. Веришь ли, всю ночь не спал…
   – Ну, теперь зато утешен.
   – Ещё бы.
   – А где ваш баталионный Воейков, что Пассека арестовал?
   – Представь, вздумал на Литейном гренадёр, чтоб не шли сюда, бранить и по ружьям рубить. Те рыкнули и кинулись на него со штыками…
   – И что ж?
   – Ускакал – по брюхо коня – в Фонтанку, не достали.
   – А эти кто?
   – Дашкова… Панин… гетман Разумовский…
   К собору наспевали известные городу вельможи и жёны сановников. Фонвизин также протискался на паперть. Голова его кружилась. Он слушал и не верил своим ушам. В раскрытую дверь церкви были видны ярко горевшие лампады и свечи. С клубами дыма доносились громкие возгласы протодиакона:
   – Ещё молимся о благочестивейшей, самодержавнейшей, великой государыне… императрице Екатерине Алексеевне… и о наследнике ея Павле Петровиче…
   Хор певчих подхватывал. И никогда клирное пение не казалось Фонвизину так сладко, как теперь.
   «Боже! Какие события! – думал он, со слезами восторга не видя вокруг себя никого. – Чаял ли, ожидал ли кто так скоро?».
   Он вынул платок, отёр глаза и раскрасневшееся лицо – и оглянулся.
   У зелёной, развесистой липы на Невском, стиснутый задыхавшеюся от жары и давки толпой, стоял близ церковной ограды знакомый, атлетического вида, господин. Плотные плечи высились над устремлёнными к церкви головами; поярковый, порыжелый от ветра треугол был сдвинут на затылок; суровое, в морщинках, лицо изображало недоумение и радостный испуг.
   «Михайло Васильич! Он ли это?» – подумал Фонвизин, вспоминая последнее свидание с Ломоносовым, тосты в честь императрицы и приглашение на именины дяди.
   «Боже! Какое совпадение! – сказал себе юноша, протискиваясь из ограды на Невский. – Как раз в этот день…»
   Под липой действительно стоял Ломоносов.
 
   – Карету государыни, карету! – крикнули в это время от собора.
   Ряды войск, тесня и сдерживая народ, раздвинулись.
   – Место, место!
   – Куда поехали?
   – В новый дворец! В короне!..
   – Врёшь!.. Что рот раскрыл? Пушка вкатит! Да не толкайся, желтоглазый, ребро сломаешь!..
   – Эх, люди, право! Лезут!..
   – Ой, руку отдавили! Ноженьку…
   Толпа, хлынув от площади, разорвалась на два течения. Одно, волнуясь и кружась, захватило и повлекло влево по Невскому тех, кто стоял у сада гетмана. Другое потащило вдоль Конюшенных тех, кто находился правее против собора.
   Фонвизин, приплюснутый меж бородами, пахнувшим ворванью и москателью лавочником и толстою, красной как рак попадьёй, увидел издали, в облаке пыли, раз и другой мелькнувшие плечи и шляпу Ломоносова. Он попробовал освободиться, но тщетно. Бурный народный поток, сжав его, как в тисках, уносил его дальше и дальше вперёд. Ломоносову бросилось в глаза взволнованное лицо Пчёлкиной. Она стояла на чьём-то крыльце, сумрачно, недовольно глядя на бежавшую мимо неё толпу…
   Екатерина проехала в новый, ещё не освобождённый от лесов, Зимний дворец. Здесь, окружённая свитой, она показалась народу с сыном в верхнем, и теперь существующем фонарике, над правым крыльцом.
   – Манифест пишут, совещаются, – стало слышно в толпе. – В старый дворец созван сенат и синод.
   Подъезжали новые экипажи, скакали верховые.
   Глухо гремя тяжёлыми колёсами и лафетами, на площадь въехала артиллерия. Пушки разместились по углам площади и у въездов в ближние улицы.
   Ломоносов стоял у Адмиралтейства. Он видел, как с портфелью под мышкой, трусцой, на длинных, юрких ножках прошёл в дворцовые ворота любимец гетмана – президента академии, Григорий Теплов.
   «Вот чьё перо понадобилось в столь важный момент! – с горечью подумал Ломоносов о своём давнем недруге. – Напредки сведом буду… Немного хорошего предвещают негоции с таким конфидентом[288]… Пора, знать, и восвояси».
   Он сходил домой, наскоро пообедал и опять вышел на улицу. Но не успел он добраться до Гороховой, как народ снова откуда-то хлынул и его увлёк ко дворцу. Вечером площадь огласилась новыми громкими криками – Екатерина села в карету. Провожаемая войском, она ехала к старому елисаветинскому дворцу.
   Унесённый волнами народа, Ломоносов очутился у фонарного столба в Морской, на углу разъездной дворцовой площади. Перед ним по Невскому равнялись шеренги преображенцев, семёновцев и конной гвардии; направо, по Морской, – измайловцы, артиллерия и армейские полки.
   Кто-то тронул Ломоносова за плечо. Он оглянулся; перед ним стоял Фонвизин.
   – Каковы события, каковы! – сказал Денис Иваныч.
   – Да, смуты и всякой сутолочи немало! – досадливо ответил Ломоносов, вспоминая о Теплове. – Мах-мах, и увезли, начали новое царение. Всё это больно уж скоро…
   – Не понимаю вас, – удивлённо произнёс Фонвизин.
   – Не понимаете? А как те-то, сударь, одумаются и пойдут сюда из Рамбова?
   – Да кому идти?
   – Как кому? У Петра Фёдорыча, друг мой, с голштинцами, помните, более пяти тысяч войска.
   – Отстоим, Михайло Васильич, что вы, отстоим! – сказал Фонвизин. – Город оцеплен, и к государыне то и дело подводят языков… слышали, сколько уж явилось с покорностью?.. Оба Шуваловы, Трубецкой, Воронцов; в Кронштадт послан адмирал Иван Лукьяныч Талызин[289] – привести флот к присяге.
   – А Миних? – сердито подняв брови, произнёс Ломоносов. – Он один, сударь, чего стоит!
   – Что Миних! Старый немчик!.. мы и его…
   – Ну, не суди так зазорно! Минихами, брат, не очень-то шутят… Они…
   Ломоносов не договорил.
   Дворцовая площадь, как по мановению волшебного жезла, вдруг смолкла. Взоры всех обратились к крытому парадному подъезду, выходившему на Морскую. Был девятый час вечера, но на улице было светло. Ломоносов опять где-то в толпе увидел Пчёлкину.
   На подъезде в кругу сенаторов, генералитета и первых чинов двора показались два невысокого роста, в лентах и светло-зелёных гвардейских кафтанах, офицера: один живой и худенький, другой плотнее и с виду представительный и важный.
   – Батюшки, да ведь это государыня и Дашкова! – произнёс, прикипев на месте, Фонвизин. Он ухватил мягкою, тёплою рукой похолоделую, жилистую руку Ломоносова и более не мог промолвить ни слова.
   Екатерина была одета в Преображенский, старой формы кафтан капитана Петра Фёдорыча Талызина; Дашкова – в такой же кафтан лейтенанта Андрея Фёдорыча Пушкина. Придворные рейткнехты[290] подвели к крыльцу белого, в тёмных яблоках, и светло-гнедого коней.
   – Садится, садится верхом! – пронеслось в толпе. – Откушала, пресветлая, у окон-то: с улицы было видно…
   – Да куда же это?
   – В поход, видно…
   – В какой?
   – Отстаньте, что вы, право!..
   Екатерина села на белого, Дашкова – на гнедого коня. Обе отъехали несколько шагов к Невскому и остановились. Волосы Дашковой были подобраны под шляпу. Развитые, светло-русые косы Екатерины густыми, волнистыми прядями падали из-под треугола на зелёный с красным воротом кафтан. Через плечо императрицы была надета андреевская голубая лента.
   – Слу-шай! На кра-ул! – раздались слова командира.
   Ружья звякнули. Войско отдало честь государыне.
   Екатерина, с улыбкой взглянув на Дашкову, ловко вынула из ножен шпагу, хотела её поднять и смешалась. Краска залила ей лицо. Шпага оказалась без темляка.
   – Темляк, темляк! – пронеслось в ближних рядах.
   Из передней шеренги конногвардейцев, на большом, раскормленном вороном коне, вылетел и подскакал к императрице моложавый и, как девушка, застенчивый, близорукий, круглолицый вахмистр. Он снял с собственного палаша темляк и, приподняв шляпу, дрожавшей рукой почтительно подал его государыне.
   – Благодарю! – сказала Екатерина, сдержав лошадь и ласково кивнув ему через плечо.
   – Кто это? Кто? – заговорили в рядах.
   – Батюшки светы! – произнёс, всплеснув руками, Фонвизин. – Да ведь это наш кандидат в архиереи…
   – А ты нешто его знаешь? – спросил Ломоносов.
   – Как не знать! За леность и повседневное нехождение в классы, вместе с Новиковым, выключен из наших московских студентов, а теперь масон и друг Орловых.
   Кандидат в архиереи в эту минуту был в большом затруднении. Его молодой вороной, став рядом с белым конём императрицы, решительно не хотел отъезжать прочь. Он тронул его шпорами, – конь подался вперёд, фыркнул, но, помня манежную езду, замотал головой и осел назад. Он дал ему шенкеля, конь взвился на дыбы, и опять ни с места.
   – Не судьба, сударь, – желая одобрить растерявшегося вахмистра, с улыбкой сказала Екатерина. – Ваша фамилия?
   – Потёмкин! – вспыхнув по уши и заморгав большими близорукими глазами, ответил с рукой у треугола белолицый и чернобровый вахмистр.
   Екатерина прикрепила темляк, подняла шпагу и смело, одобрительно-приветливо взглянула на окружавших, на публику и генералитет.
   Это была уже не жалкая, в траурном платье, гонимая женщина, а величавая, гордая орлица, готовая взмахнуть крыльями и подняться в недосягаемую высь. Она, глядя всё так же смело и приветливо, как бы салютуя, повела шпагой, тронула поводом и шагом двинулась вправо по Невскому. Свита, волнуясь разнообразными мундирами, лентами и звёздами, верхами последовала за ней. Кто-то, проезжая мимо Ломоносова, сказал соседу, указывая на императрицу:
   – Перст Божий, промысел…
   «Увидим ещё, увидим! – думала невдали от него, глядя на общее ликование, Пчёлкина. – Дашковой тоже припомню, выйдет иной фантом… о нём забыли… но он воскреснет, жив!..»
   – Смирно! Фронт, готовьсь! Мушкет на пле-чо! – раздалась по полкам разноголосая, на тогдашний лад, команда начальников пеших и конных частей.
   – Через плутонг[291], направо, ряды вздвой… Левое плечо вперёд, кругом… скорым шагом, прямо, марш!
   Колонны двинулись, стали равняться. Загремели барабаны, засвистели флейточки. Хор трубачей впереди полков, предводимых гетманом и князем Волконским, заиграл походный марш великого Петра.
   Сперва гвардия, пешая и конная, потом армейские полки пошли вслед за императрицей. Они обогнули от Морской по Невскому и миновали зимний Елисаветинский дворец. Екатерина въехала на Полицейский мост. Невский, в последнем отблеске заката, глядел празднично. Трубы и барабаны гремели. Знамёна развевались. Екатерина издали вся была ясно видна, на белом в яблоках, статном коне, – в ленте, со шпагой в руке и с пышными русыми косами, падавшими на зелёный с золотом кафтан.
   «И это она! – мыслила, едучи рядом с Екатериной и поглядывая на неё, Дашкова. – Она, та самая, что третьего дня мыла рукавчики… а сегодня, а теперь?.. Как нежданно, как чудно она, она, мой идеал, мой друг, переродилась! Кто ожидал? Сколько смелости, отваги! История отметит. И мне одной она обязана своей свободой и этим, даже мне самой непонятным и необъяснённым перерождением!..»
   – Куда это, куда? – окликнул кто-то из опоздавшей знати Ивана Ивановича Шувалова, который у дворцовой площади торопливо и неуклюже влезал, при помощи слуги, на подведённого коня.
   – В поход, князенька! – неохотно ответил, махнув рукой, Шувалов.
   – Как в поход? Куда?
   – В Рамбов, батюшка! И что пристаёшь? mille diables[292] некогда, – ещё досадливее сказал Шувалов, неумело болтая толстыми в чулках ногами и догоняя шествие.
   Мимо Ломоносова двигались роты за ротами, эскадроны за эскадронами. Он не отходил от угла разъездной площадки.
   – Вот бы, Михайло Васильич, вам воспеть нашу радость, нашу богиню! – кто-то восторженно крикнул ему из двигавшихся пехотных рядов.
   Ломоносов оглянулся. Мимо него, в темп поспевая за товарищами, с ружьём на плече, по разъезженному булыжнику быстро шагал в пыли раскрасневшийся, длинноногий Державин.
   – Видели? – спросил он, равняясь и меняя ногу. – Этот конь, эта шпага и эти распущенные косы… Не правда ли, героиня древности, Минерва! Фелица![293]
   Войска шли, клики не умолкали, барабаны гремели по Невскому.
   Преображенский рядовой, будущий певец этой самой Фелицы, забыл в эти мгновения бессонницу ночи, пропавшие деньги и то, что он с утра не пил и не ел, и всё… Он не спускал глаз с длинных русых кос, развевавшихся вдали из-под треугола, и лихо, бодро шёл, не чувствуя под собою ног и, в трепете зарождавшегося вдохновения, желая, чтобы это сказочное шествие было нескончаемо, вечно…
 
Чтоб шлем блистал на ней, пернатый,
Зефиры веяли власы…
Чтоб конь под ней главой крутился
И бурно брозды опенял…
 
   – Воспеть! Да, друг мой, стоит ироической, в потомство идущей, громкой оды! – сказал Фонвизину, смигивая слёзы, Ломоносов. – Сказка Шехерезады, сон…