Страница:
Он перекинул сверкающий браслет из правой руки в левую, потом обратно.
— Только вот я не могу построить свою крепость и укомплектовать ее гарнизон, имея в распоряжении всего несколько стариков. Я дам тебе сотню обученных воинов по твоему собственному выбору, и раз в два года ты сможешь брать двадцать лошадей из арфонского табуна — так долго, как тебе понадобится. Остальных, и людей, и лошадей, ты должен будешь найти сам.
— Это уже какое-то начало, — сказал я. — Проблема лошадей беспокоит меня больше, чем проблема лошадей.
— Почему это?
— наша местная порода стала более низкорослой после того, как легионы прекратили ввозить скакунов для своей конницы.
— Прошлой осенью при Гуолофе они проявили себя не так уж плохо — кому, как не тебе, знать это, — сказал Амброзий и начал очень тихо напевать куплет триумфального гимна, который старый Трагерн, наш певец, сложил в мою честь в ночь после той битвы: «И тут появился Арториус, Артос Медведь, с грохотом слетев с холма со своим эскадроном; мир содрогался, и комья земли, как испуганные ласточки, взлетали из-под конских копыт… и, словно листья на ветру, словно волны перед носом галеры, войска Хенгеста откатились назад и рассыпались в стороны…»
— сдается мне, Трагерн пил за нашу победу и Боги Арфы явились ему в огне пожара, зажженного вересковым пивом, — сказал я. — Но вернемся к лошадям: это превосходные маленькие создания, наши лошадки с местных холмов, быстрые и выносливые, твердые на ногу, точно горные бараны, — и ненамного выше их ростом. Если не считать Ариана, во всех наших табунах вряд ли найдется хоть одна лошадь, способная выдержать мой вес даже с легчайшими доспехами.
— Доспехами? — быстро переспросил он. Мы всегда ездили налегке, в кожаных туниках, очень похожих на форму старых вспомогательных отрядов; наши лошади не были защищены ничем.
— Да, доспехами. Кольчуги для людей — когда и если мы сможем захватить их в бою; в Британии нет кузнецов, которые владели бы подобным искусством. Для лошадей сделаем нагрудники и оголовья из вываренной кожи. Именно так готы разбили наши легионы при Адрианополе почти двести лет назад; но легионы так и не усвоили урок до конца.
— Ты внимательно изучал историю мира.
Я рассмеялся.
— Разве моим учителем не был твой старый Випсаний, чьи мысли витали обычно за несколько сотен лет и за несколько тысяч миль от происходящего? Но время от времени он говорил дело. Не что иное, как вес создает разницу между голым кулаком и кулаком, одетым в кастет-цестус.
— Только тебе нужны более крупные лошади.
— Только мне нужны более крупные лошади, — согласился я.
— И каков же ответ?
— Единственный ответ, который приходит мне в голову, — это купить пару жеребцов (готы из Септимании разводят таких лошадей) крупной лесной породы, шестнадцати или семнадцати ладоней ростом, и несколько кобыл, выбрать лучших из наших местных кобылиц и начать с их помощью создавать новый табун.
— А как насчет цены? Ты не сможешь купить таких животных по цене вьючных пони.
— Как я понимаю, жеребцы могут стоить в среднем до шести быков, кобылы несколько дороже. Средства на покупку где-то двух жеребцов и семи-восьми кобыл я могу собрать со своих собственных земель, которые ты передал мне как наследство от моего отца, — я имею в виду, не продавая саму землю: я никогда не предам своих соплеменников, продавая их, как скотину, новому хозяину.
Амброзий рассеянно глядел в алую сердцевину пламени, задумчиво сведя к переносице черные брови. Наконец он сказал:
— Слишком долго. Это будет слишком долго. Если бы у тебя было вдвое больше производителей, то уже через три-четыре года ты мог бы вырастить и объездить достаточное количество этих больших лошадей, чтобы посадить на них хотя бы лучших из твоих воинов; через десять лет их вполне могло бы хватить на все твое войско.
— Я знаю, — ответил я, и мы посмотрели друг на друга сквозь слабую струйку дыма и золотистое сияние, которое поднималось над жаровней и высвечивало между бровями Амброзия старое клеймо Митры, почти неразличимое днем.
— Некоторое время назад ты говорил о себе как о сыне, начинающем самостоятельную жизнь, — сказал он наконец. — Да будет так; ты — единственный сын, которого я когда-либо имел или буду иметь, и да сохранит меня Властелин Света от того, чтобы я отпустил тебя в мир с пустыми руками. Никто из нас в эти дни не может считаться богачом, да и крепость за гроши не построишь, иначе ты получил бы больше. Я дам тебе средства на покупку еще десяти лошадей.
И тут же, прежде, чем я успел поблагодарить его, он с присущей ему сдержанной стремительностью поднялся на ноги и повернулся прочь со словами:
— Еще огня, Медвежонок, свечи там, у твоего локтя.
И пока я зажигал от жаровни прутик и подносил его к толстым восковым свечам на письменном столе, Амброзий подошел к большому сундуку, стоящему у дальней стены, нагнулся и откинул крышку. Пламя свечей опало, а потом взметнулось язычками в форме листьев лавра, окаймленных золотом и с безупречной лазурью небесного зенита в центре; и комната, тонувшая прежде в тенях, ожила — ожили настенные фрески с изображением бычьих голов, ожили папирусы драгоценной библиотеки Амброзия, торцы которых образовывали на полках неясный узор из перемежающихся черных и золотых ромбов; и буря и темнота ночи словно немного отступили.
Амброзий вынул из сундука что-то длинное и узкое и теперь отворачивал складки промасленного полотна, окутывавшие загадочный предмет.
— Опять же некоторое время назад, — заговорил он, — ты просил меня вручить тебе деревянный меч. Пусть это послужит вместо него — дай мне взамен свой.
И он повернулся и вложил мне в руки клинок. Это был длинный кавалерийский палаш, в точности похожий на тот, что я носил с тех пор, как стал мужчиной; не совсем понимая, что я должен сделать, я вытащил его из черных ножен волчьей кожи, и по клинку, точно вода, растекся свет. Это было превосходное оружие, великолепно сбалансированное, так что, когда я рассек им воздух, оно поднялось вместе с моей ладонью словно само по себе; но таким же был и мой собственный клинок. Потом я сделал открытие:
— Амброзий, это же твой меч!
Думаю, он заметил мое изумление, потому что, снова усаживаясь в свое кресло у огня, он слегка усмехался.
— Да, это мой меч. Но не только мой меч. Взгляни на головку Эфеса.
Эфес был бронзовым, с искусной инкрустацией серебром по бокам и рукоятью, перевитой серебряными нитями; а потом я повернул меч острием вниз, и увидел, что в головку вставлен огромный квадратный аметист. Его цвет был таким темным, что очень напоминал императорский пурпур, и когда эфес шевельнулся в моих руках, свет свечей внезапно сконцентрировался внутри камня, и далеко внизу, в его прозрачной глубине, на мгновение вспыхнула сверкающая фиолетовая искра — словно крошечная жаркая струя пламени. А над ней на фоне бледного сияния поверхности я увидел четкий контур императорского орла, глубоко вырезанного в камне и сжимающего в когтях двойное "М"; и, поворачивая меч, чтобы свет попал на идущие по кругу буквы, прочитал надпись, единственное слово: ИМПЕРАТОР.
— Ты помнишь этот аметист? — спросил Амброзий.
— Да, ты как-то показывал мне его; это печать Максима.
Она всегда хранилась в Динас Фараоне, в родовом поместье лордов Арфона, и таким образом избежала наступления прилива, который столько всего унес прочь.
— Но тогда она не была вставлена в меч.
— Нет, я вставил ее в оправу для тебя, и меч показался мне наиболее подходящей оправой.
Я помню, что долго стоял и смотрел на огромную печать, то пробуждая, то гася звезду в сердце аметиста, странно взволнованный этой нитью, протянувшейся сквозь годы к моему прадеду, гордому испанскому генералу, который женился на принцессе из Арфона и таким образом основал наш род; а потом его собственные легионеры объявили его императором, и он выступил в поход навстречу галльским кампаниям и своей смерти при Аквилее. После того как его казнили, один из его офицеров привез эту печать назад в Арфон, к его жене-принцессе; и теперь мне казалось, что я держу всю историю нашего рода в темной глубине камня, цвет которого так близко напоминал цвет императорской мантии. Бурную и горькую, но гордую историю; самого максима; Константина — сына, которого он оставил после себя и который вихрем слетал вниз из горных долин Арфона, от самых снегов Ир Виддфы, чтобы отбросить прочь саксонские орды; и умер наконец здесь, в Венте, в своем собственном поместье, с дротиком убийцы в горле. Амброзий достаточно часто рассказывал мне эту историю; ему тогда было всего девять лет, а Ута был на два года старше, ибо они были у своего отца поздними детьми; но Амброзий как-то признался мне, что ему до сих пор снятся горящие головни и крики и то, как его увозят, перекинув через луку чьего-то седла и набросив ему на голову плащ. Прошли дни, прежде чем он узнал, что они с Утой, тайком увезенные горсткой верных дружинников их отца, — это все, что осталось от Королевского дома Британии; месяцы, прежде чем ему сообщили, что Вортигерн из Поуиса, Вортигерн Рыжий Лис, породнившийся с ними через брак, узурпировал верховную власть в стране. История Вортигерна тоже была в этой печати: Вортигерна-мечтателя, творца великолепных сумеречных грез, Вортигерна, для которого все, что имело хотя бы отдаленное отношение к Риму, было во сто крат страшнее, чем угроза саксонской орды; который впустил в страну саксонские военные отряды, чтобы они помогали ему сдерживать пиктов, и слишком поздно понял, что сам позвал Волков к себе на порог. И здесь же, в глубине печати, был я, тот, кто теперь держал ее в руках… Моя мать умерла, произведя меня на свет, и Ута — то ли потому, что чувствовал себя виновным в ее смерти, то ли потому, что я, как-никак, был сыном, — взял меня к себе в дом и дал мне в кормилицы жену своего старшего егеря, а когда Ута погиб от клыков вепря, Амброзий, в свою очередь, взял меня к себе. Мне тогда исполнилось четыре зимы, и я расталкивал его собак, чтобы отвоевать себе место у его колена, а, отвоевав его, был счастлив. Я был, как он и сказал, единственным сыном, которого он когда-либо знал, а он, вне всякого сомнения, был единственным отцом, в котором я когда-то нуждался. В течение многих лет ожидания и подготовки, которые стали годами моего возмужания, в течение последовавших за ними лет затянувшихся военных действий (действий, которые этой осенью, наконец, принесли нам победу), я скакал бок о бок с Амброзием — с тех самых пор, как мне исполнилось пятнадцать и меня впервые сочли в достаточной степени мужчиной, чтобы доверить мне меч. Поэтому сегодня ночью мне было нелегко сказать ему, что впредь я должен был быть — один. Но, думаю, он уже знал это.
В царственной глубине аметиста снова вспыхнула звезда, и мне в голову пришла еще одна мысль. Я поднял глаза.
— Амброзий, ты не можешь дать мне это. Меч, да; я с радостью приму его от тебя в обмен на мой, но печать — это совсем другое дело. Она принадлежит Королевскому дому, как ты и сказал.
— Ну и что? А разве ты сам не из Королевского дома? Не сын своего отца?
— И своей матери тоже, — заметил я.
— Кому же тогда я должен ее отдать?
— У тебя еще не так много седых волос, чтобы тебе нужно было серьезно об этом задумываться. Когда же придет время — Кадору из Думнонии, наверно.
Я мысленно увидел перед собой коронацию и рядом с лицом Амброзия — смуглое бесшабашное лицо герцога Думнонии. Тонкое и пламенное, как обжигающий напиток, который делают в наших краях из зерна. Воин, да; но Верховный король?
— В его жилах меньше королевской крови, чем в твоих, да и то по материнской линии.
— Он не бастард, — сказал я. И сам услышал, как жестко прозвучало это слово.
Снова наступила тишина. Кабаль заскулил во сне, гоняясь за призрачными зайцами, и по окну еще сильнее хлестнул мокрый снег. Потом Амброзий сказал:
— Медвежонок, неужели это оставило след?
— Нет, потому что ты позаботился, чтобы этого не случилось. Но по этой причине ты не можешь отдать мне печать Королевского дома.
Он снова взял в руки тяжелый золотой браслет, который отложил в сторону, когда вставал, чтобы принести меч.
— Ты ошибаешься. Я не мог бы отдать тебе вот это, потому что только принцы королевской крови могут носить его по праву.
А это была личная печать Максима, и не более того. По-своему она обладает большей властью, чем браслет, но она моя, и я могу отдать ее, кому захочу, — хоть мальчишке-псарю, если я так решу, а я решил, что она должна следовать, ну, скажем так, за правой линией королевской крови… Я давно уже знал, что должна прийти такая ночь, как эта, и так же давно я знал, что, когда она придет, ты должен будешь взять с собой мой меч, потому что я люблю тебя, Медвежонок, и печать Максима, потому что ты — ее настоящий хозяин.
— Свет горит в ее сердце, точно звезда, — сказал я. — Может быть, мне удастся сделать так, чтобы она чуть больше осветила темноту… По-моему, мы оба немного пьяны, Амброзий.
Но я не думаю, что мы прикасались к вину.
— Только вот я не могу построить свою крепость и укомплектовать ее гарнизон, имея в распоряжении всего несколько стариков. Я дам тебе сотню обученных воинов по твоему собственному выбору, и раз в два года ты сможешь брать двадцать лошадей из арфонского табуна — так долго, как тебе понадобится. Остальных, и людей, и лошадей, ты должен будешь найти сам.
— Это уже какое-то начало, — сказал я. — Проблема лошадей беспокоит меня больше, чем проблема лошадей.
— Почему это?
— наша местная порода стала более низкорослой после того, как легионы прекратили ввозить скакунов для своей конницы.
— Прошлой осенью при Гуолофе они проявили себя не так уж плохо — кому, как не тебе, знать это, — сказал Амброзий и начал очень тихо напевать куплет триумфального гимна, который старый Трагерн, наш певец, сложил в мою честь в ночь после той битвы: «И тут появился Арториус, Артос Медведь, с грохотом слетев с холма со своим эскадроном; мир содрогался, и комья земли, как испуганные ласточки, взлетали из-под конских копыт… и, словно листья на ветру, словно волны перед носом галеры, войска Хенгеста откатились назад и рассыпались в стороны…»
— сдается мне, Трагерн пил за нашу победу и Боги Арфы явились ему в огне пожара, зажженного вересковым пивом, — сказал я. — Но вернемся к лошадям: это превосходные маленькие создания, наши лошадки с местных холмов, быстрые и выносливые, твердые на ногу, точно горные бараны, — и ненамного выше их ростом. Если не считать Ариана, во всех наших табунах вряд ли найдется хоть одна лошадь, способная выдержать мой вес даже с легчайшими доспехами.
— Доспехами? — быстро переспросил он. Мы всегда ездили налегке, в кожаных туниках, очень похожих на форму старых вспомогательных отрядов; наши лошади не были защищены ничем.
— Да, доспехами. Кольчуги для людей — когда и если мы сможем захватить их в бою; в Британии нет кузнецов, которые владели бы подобным искусством. Для лошадей сделаем нагрудники и оголовья из вываренной кожи. Именно так готы разбили наши легионы при Адрианополе почти двести лет назад; но легионы так и не усвоили урок до конца.
— Ты внимательно изучал историю мира.
Я рассмеялся.
— Разве моим учителем не был твой старый Випсаний, чьи мысли витали обычно за несколько сотен лет и за несколько тысяч миль от происходящего? Но время от времени он говорил дело. Не что иное, как вес создает разницу между голым кулаком и кулаком, одетым в кастет-цестус.
— Только тебе нужны более крупные лошади.
— Только мне нужны более крупные лошади, — согласился я.
— И каков же ответ?
— Единственный ответ, который приходит мне в голову, — это купить пару жеребцов (готы из Септимании разводят таких лошадей) крупной лесной породы, шестнадцати или семнадцати ладоней ростом, и несколько кобыл, выбрать лучших из наших местных кобылиц и начать с их помощью создавать новый табун.
— А как насчет цены? Ты не сможешь купить таких животных по цене вьючных пони.
— Как я понимаю, жеребцы могут стоить в среднем до шести быков, кобылы несколько дороже. Средства на покупку где-то двух жеребцов и семи-восьми кобыл я могу собрать со своих собственных земель, которые ты передал мне как наследство от моего отца, — я имею в виду, не продавая саму землю: я никогда не предам своих соплеменников, продавая их, как скотину, новому хозяину.
Амброзий рассеянно глядел в алую сердцевину пламени, задумчиво сведя к переносице черные брови. Наконец он сказал:
— Слишком долго. Это будет слишком долго. Если бы у тебя было вдвое больше производителей, то уже через три-четыре года ты мог бы вырастить и объездить достаточное количество этих больших лошадей, чтобы посадить на них хотя бы лучших из твоих воинов; через десять лет их вполне могло бы хватить на все твое войско.
— Я знаю, — ответил я, и мы посмотрели друг на друга сквозь слабую струйку дыма и золотистое сияние, которое поднималось над жаровней и высвечивало между бровями Амброзия старое клеймо Митры, почти неразличимое днем.
— Некоторое время назад ты говорил о себе как о сыне, начинающем самостоятельную жизнь, — сказал он наконец. — Да будет так; ты — единственный сын, которого я когда-либо имел или буду иметь, и да сохранит меня Властелин Света от того, чтобы я отпустил тебя в мир с пустыми руками. Никто из нас в эти дни не может считаться богачом, да и крепость за гроши не построишь, иначе ты получил бы больше. Я дам тебе средства на покупку еще десяти лошадей.
И тут же, прежде, чем я успел поблагодарить его, он с присущей ему сдержанной стремительностью поднялся на ноги и повернулся прочь со словами:
— Еще огня, Медвежонок, свечи там, у твоего локтя.
И пока я зажигал от жаровни прутик и подносил его к толстым восковым свечам на письменном столе, Амброзий подошел к большому сундуку, стоящему у дальней стены, нагнулся и откинул крышку. Пламя свечей опало, а потом взметнулось язычками в форме листьев лавра, окаймленных золотом и с безупречной лазурью небесного зенита в центре; и комната, тонувшая прежде в тенях, ожила — ожили настенные фрески с изображением бычьих голов, ожили папирусы драгоценной библиотеки Амброзия, торцы которых образовывали на полках неясный узор из перемежающихся черных и золотых ромбов; и буря и темнота ночи словно немного отступили.
Амброзий вынул из сундука что-то длинное и узкое и теперь отворачивал складки промасленного полотна, окутывавшие загадочный предмет.
— Опять же некоторое время назад, — заговорил он, — ты просил меня вручить тебе деревянный меч. Пусть это послужит вместо него — дай мне взамен свой.
И он повернулся и вложил мне в руки клинок. Это был длинный кавалерийский палаш, в точности похожий на тот, что я носил с тех пор, как стал мужчиной; не совсем понимая, что я должен сделать, я вытащил его из черных ножен волчьей кожи, и по клинку, точно вода, растекся свет. Это было превосходное оружие, великолепно сбалансированное, так что, когда я рассек им воздух, оно поднялось вместе с моей ладонью словно само по себе; но таким же был и мой собственный клинок. Потом я сделал открытие:
— Амброзий, это же твой меч!
Думаю, он заметил мое изумление, потому что, снова усаживаясь в свое кресло у огня, он слегка усмехался.
— Да, это мой меч. Но не только мой меч. Взгляни на головку Эфеса.
Эфес был бронзовым, с искусной инкрустацией серебром по бокам и рукоятью, перевитой серебряными нитями; а потом я повернул меч острием вниз, и увидел, что в головку вставлен огромный квадратный аметист. Его цвет был таким темным, что очень напоминал императорский пурпур, и когда эфес шевельнулся в моих руках, свет свечей внезапно сконцентрировался внутри камня, и далеко внизу, в его прозрачной глубине, на мгновение вспыхнула сверкающая фиолетовая искра — словно крошечная жаркая струя пламени. А над ней на фоне бледного сияния поверхности я увидел четкий контур императорского орла, глубоко вырезанного в камне и сжимающего в когтях двойное "М"; и, поворачивая меч, чтобы свет попал на идущие по кругу буквы, прочитал надпись, единственное слово: ИМПЕРАТОР.
— Ты помнишь этот аметист? — спросил Амброзий.
— Да, ты как-то показывал мне его; это печать Максима.
Она всегда хранилась в Динас Фараоне, в родовом поместье лордов Арфона, и таким образом избежала наступления прилива, который столько всего унес прочь.
— Но тогда она не была вставлена в меч.
— Нет, я вставил ее в оправу для тебя, и меч показался мне наиболее подходящей оправой.
Я помню, что долго стоял и смотрел на огромную печать, то пробуждая, то гася звезду в сердце аметиста, странно взволнованный этой нитью, протянувшейся сквозь годы к моему прадеду, гордому испанскому генералу, который женился на принцессе из Арфона и таким образом основал наш род; а потом его собственные легионеры объявили его императором, и он выступил в поход навстречу галльским кампаниям и своей смерти при Аквилее. После того как его казнили, один из его офицеров привез эту печать назад в Арфон, к его жене-принцессе; и теперь мне казалось, что я держу всю историю нашего рода в темной глубине камня, цвет которого так близко напоминал цвет императорской мантии. Бурную и горькую, но гордую историю; самого максима; Константина — сына, которого он оставил после себя и который вихрем слетал вниз из горных долин Арфона, от самых снегов Ир Виддфы, чтобы отбросить прочь саксонские орды; и умер наконец здесь, в Венте, в своем собственном поместье, с дротиком убийцы в горле. Амброзий достаточно часто рассказывал мне эту историю; ему тогда было всего девять лет, а Ута был на два года старше, ибо они были у своего отца поздними детьми; но Амброзий как-то признался мне, что ему до сих пор снятся горящие головни и крики и то, как его увозят, перекинув через луку чьего-то седла и набросив ему на голову плащ. Прошли дни, прежде чем он узнал, что они с Утой, тайком увезенные горсткой верных дружинников их отца, — это все, что осталось от Королевского дома Британии; месяцы, прежде чем ему сообщили, что Вортигерн из Поуиса, Вортигерн Рыжий Лис, породнившийся с ними через брак, узурпировал верховную власть в стране. История Вортигерна тоже была в этой печати: Вортигерна-мечтателя, творца великолепных сумеречных грез, Вортигерна, для которого все, что имело хотя бы отдаленное отношение к Риму, было во сто крат страшнее, чем угроза саксонской орды; который впустил в страну саксонские военные отряды, чтобы они помогали ему сдерживать пиктов, и слишком поздно понял, что сам позвал Волков к себе на порог. И здесь же, в глубине печати, был я, тот, кто теперь держал ее в руках… Моя мать умерла, произведя меня на свет, и Ута — то ли потому, что чувствовал себя виновным в ее смерти, то ли потому, что я, как-никак, был сыном, — взял меня к себе в дом и дал мне в кормилицы жену своего старшего егеря, а когда Ута погиб от клыков вепря, Амброзий, в свою очередь, взял меня к себе. Мне тогда исполнилось четыре зимы, и я расталкивал его собак, чтобы отвоевать себе место у его колена, а, отвоевав его, был счастлив. Я был, как он и сказал, единственным сыном, которого он когда-либо знал, а он, вне всякого сомнения, был единственным отцом, в котором я когда-то нуждался. В течение многих лет ожидания и подготовки, которые стали годами моего возмужания, в течение последовавших за ними лет затянувшихся военных действий (действий, которые этой осенью, наконец, принесли нам победу), я скакал бок о бок с Амброзием — с тех самых пор, как мне исполнилось пятнадцать и меня впервые сочли в достаточной степени мужчиной, чтобы доверить мне меч. Поэтому сегодня ночью мне было нелегко сказать ему, что впредь я должен был быть — один. Но, думаю, он уже знал это.
В царственной глубине аметиста снова вспыхнула звезда, и мне в голову пришла еще одна мысль. Я поднял глаза.
— Амброзий, ты не можешь дать мне это. Меч, да; я с радостью приму его от тебя в обмен на мой, но печать — это совсем другое дело. Она принадлежит Королевскому дому, как ты и сказал.
— Ну и что? А разве ты сам не из Королевского дома? Не сын своего отца?
— И своей матери тоже, — заметил я.
— Кому же тогда я должен ее отдать?
— У тебя еще не так много седых волос, чтобы тебе нужно было серьезно об этом задумываться. Когда же придет время — Кадору из Думнонии, наверно.
Я мысленно увидел перед собой коронацию и рядом с лицом Амброзия — смуглое бесшабашное лицо герцога Думнонии. Тонкое и пламенное, как обжигающий напиток, который делают в наших краях из зерна. Воин, да; но Верховный король?
— В его жилах меньше королевской крови, чем в твоих, да и то по материнской линии.
— Он не бастард, — сказал я. И сам услышал, как жестко прозвучало это слово.
Снова наступила тишина. Кабаль заскулил во сне, гоняясь за призрачными зайцами, и по окну еще сильнее хлестнул мокрый снег. Потом Амброзий сказал:
— Медвежонок, неужели это оставило след?
— Нет, потому что ты позаботился, чтобы этого не случилось. Но по этой причине ты не можешь отдать мне печать Королевского дома.
Он снова взял в руки тяжелый золотой браслет, который отложил в сторону, когда вставал, чтобы принести меч.
— Ты ошибаешься. Я не мог бы отдать тебе вот это, потому что только принцы королевской крови могут носить его по праву.
А это была личная печать Максима, и не более того. По-своему она обладает большей властью, чем браслет, но она моя, и я могу отдать ее, кому захочу, — хоть мальчишке-псарю, если я так решу, а я решил, что она должна следовать, ну, скажем так, за правой линией королевской крови… Я давно уже знал, что должна прийти такая ночь, как эта, и так же давно я знал, что, когда она придет, ты должен будешь взять с собой мой меч, потому что я люблю тебя, Медвежонок, и печать Максима, потому что ты — ее настоящий хозяин.
— Свет горит в ее сердце, точно звезда, — сказал я. — Может быть, мне удастся сделать так, чтобы она чуть больше осветила темноту… По-моему, мы оба немного пьяны, Амброзий.
Но я не думаю, что мы прикасались к вину.
Глава вторая. Мир левой руки
Более двух месяцев спустя я сидел на корточках у другого огня — огня, в котором потрескивал утесник и корни вереска и который пылал прямо на траве у хижины гуртовщика. Пламя казалось мне таким ярким, каким оно может быть только в горах, — так же как ясная, светящаяся темнота, подступающая к нему вплотную, могла быть только темнотой гор.
В оставшейся позади Венте я собрал свою сотню людей, а теперь с горсткой тех, кто был мне наиболее близок, поднялся к горным пастбищам Арфона, чтобы самому посмотреть, чего можно будет ожидать в ближайшие несколько лет от обещанных Амброзием партий лошадей, и выбрать для моих больших жеребцов лучших племенных кобыл нашей местной породы.
В долины Арфона уже пришла весна, хотя северную сторону Ир Виддфы все еще покрывала низко свисающая грива зимних снегов; ночь полнилась звуками струящейся воды, а на покрытых вереском склонах за хижинами перекликались кроншнепы — я знал, что так они будут перекликаться почти всю ночь напролет. Но у меня в ушах, едва слышный за этими голосами горных вершин, казалось, до сих пор пульсировал мягкий стук некованных копыт. Весь день гуртовщики собирали лошадей в табун и сгоняли их в это глубокое ущелье Нант Ффранкона, которое в случае опасности могло приютить на своих надежно укрытых пастбищах всех лошадей и весь скот в Арфоне. Объезженных лошадей подводили небольшими группами, иногда даже поодиночке, чтобы продемонстрировать их стати, а я стоял здесь, в излучине реки, около хижин табунщиков и загонов для клеймения, и смотрел на то, как их проводят передо мной; а потом — на длинноногих двухлеток, которых начали объезжать этой зимой; на жеребят с дикими глазами и спутанными хвостами и гривами, с репьями, торчащими в лохматых зимних шубках — они были пугливыми и неуклюжими, и короткая горная трава пучками взлетала из-под их топочущих копыт; на кобыл, которые подходили более степенно, — нервные и своенравные, с животами, начинающими отвисать по мере того, как приближалось время жеребения; гуртовщики верхом на маленьких быстроногих лошадках направляли их, как собака направляет стадо овец. Мне было приятно видеть и слышать все это. Всю мою жизнь вид объезженного жеребца или кобылы с бегущим по пятам жеребенком заставлял мое сердце трепетать от восхищения.
Теперь тяжкие дневные труды были окончены, и мы все, табунщики и Товарищи, собрались вокруг костра, кутаясь в плащи, чтобы защититься от холода, гуляющего вместе с темнотой за нашими спинами, в то время как лица нам поджаривало пламя. Мы поужинали вареным мясом горных баранов с толстыми кусками ржаного хлеба, а также сыром из кобыльего молока и медом диких пчел; наши животы были полны, вся работа сделана, и мы сидели и разговаривали — по большей части, как мне кажется, все еще о лошадях — и спокойное удовлетворение окутывало нас, как домотканое одеяло.
Но для меня это одеяло было слегка прохудившимся, и сквозь него проникал слабый холодный ветерок. Было хорошо, невероятно хорошо, снова оказаться в горах; но я вернулся к ним, как человек возвращается к дому, по которому тосковал, — и обнаружил, что среди моих родных холмов и моего собственного народа какая-то часть моей души чувствует себя чужой.
Рядом со мной, закутавшись в бурку из волчьей шкуры, сидел старый Ханно, объездчик моих лошадей, знавший меня с самого рождения. Мы с ним устранились от общей беседы вокруг костра, но тоже говорили о лошадях; по крайней мере, лошади имели отношение к нашему разговору.
— Значит, горные выпасы недостаточно хороши для тебя после всех этих лет, проведенных в долине, — бормотал старик в бороду, которая покрывала его лицо, как серый лишайник покрывает искривленную ветку терновника.
Мне очень хотелось схватить его за плечи и трясти до тех пор, пока его желтые клыки не застучат друг о дружку, поскольку, похоже, ничем иным его было не пронять.
— Дело вовсе не в этом. Ведь я повторил тебе уже три раза. В горах хорошие пастбища, но они находятся слишком далеко для ремонтного табуна. Как ты думаешь, сколько времени потребуется, чтобы перегнать партию лошадей отсюда хотя бы до начала низины? По меньшей мере, семь дней. Семь дней, которые мы, может быть, будем не в состоянии себе позволить; а если лошади понадобятся нам во время штормов, когда реки разольются, то не исключено, что мы вообще не сможем вывести их отсюда.
Конские выпасы мыса Дэва тоже хороши, а от Дэвы идут прямые дороги к Эбуракуму и на юг до самой Венты, что позволит нам передвигаться быстро.
— Значит, ты будешь говорить с Кинмарком Дэвским?
— Я уже поговорил с ним — до того, как он вернулся на север с коронации Амброзия; и он даст мне разрешение пользоваться его пастбищами. Вспомни, между Дэвой и лордами Арфона всегда была крепкая связь.
Он фыркнул, как старый козел.
— И, без сомнения, чтобы пасти этих твоих новых больших лошадей, ты наберешь себе людей из Дэвы? Людей, которые знают только, как ездить по равнине, и которые никогда не арканили дикого жеребца среди камней на склоне, похожем на стремительное падение сокола.
— Ты прекрасно знаешь, что я на это отвечу, ты, ворчливый старый хрыч, — сказал я; и потом, поскольку он продолжал упорно молчать, спросил:
— Ну? Ты поедешь со мной?
Он угрюмо взглянул на меня из-под края своей косматой овчинной шапки.
— Если я уеду, чтобы стать твоим объездчиком на равнинных пастбищах, то кто примет бразды правления здесь и будет присматривать за теми замечательными новыми учебными выгонами, которые ты собираешься устроить?
— Альгерит, твой сын, — ответил я. — Ты же знаешь, что он так и так возьмет власть в свои руки, когда ты состаришься.
— Сердце подсказывает мне, что я уже начинаю стареть — что я слишком стар для того, чтобы с корнями оторваться от гор, которые видели мое рождение.
— Как знаешь, — сказал я. — Выбирать тебе.
И оставил его на этом. Мне казалось, что в конце концов он все же поедет; но я не мог поступить так, как поступил бы раньше, — схватить его за плечи и трясти, со смехом и угрозами, пока не вырвал бы у него обещание; причиной этому была отчужденность, вставшая между мной и моим собственным миром; и я знал, что Ханно чувствовал эту отчужденность, этот барьер, так же остро, как и я сам.
Юный Флавиан, сын Аквилы и мой оруженосец, был погружен в спор с одним из табунщиков. Я видел белый шрам на его виске, оставшийся после того, как он в детстве упал с лошади, и заметный под темной прядью волос, которую поднимал ночной ветер; видел страстный блеск его глаз, когда он, что-то доказывая, чертил пальцем по ладони, и коричневое, обветренное лицо табунщика, который так же пылко отвергал это доказательство, каким бы оно ни было. Я видел, как Овэйн и Фульвий, выросшие вместе со мной и знавшие эти холмы так же хорошо, как и я, передают друг другу кувшин с пивом; и спрашивал себя, чувствуют ли они, подобно мне, что родной дом встретил их отчужденностью. я видел, как Берик перебрасывает с руки на руку покрытую жиром баранью бабку, лениво провожая ее взглядом — так человек, играющий сам с собой в кости, следит за тем, что на них выпадет. Я видел суровые, с привыкшими смотреть вдаль глазами лица табунщиков, по большей части знакомые мне почти так же хорошо, как лица моих Товарищей. Я чувствовал под пальцами жесткую шерсть на загривке Кабаля и его мягкие, стоящие торчком уши; я прислушивался к перекликающимся в темноте кроншнепам и пытался вернуть себе знакомые образы, чтобы защититься от безысходного отчаяния, нахлынувшего на меня неизвестно откуда и без всяких видимых причин.
Вскоре кто-то потребовал музыку, и один из табунщиков — мальчик с гладким оливковым лицом и бородавками на руках — вытащил сделанную из бузины дудку и начал играть, сначала тихо и мягко, как блуждающий ветерок, потом бойко и весело, как оляпка, связывая одну тему с другой короткими переходами и трелями; а люди, сидящие вокруг костра, время от времени подхватывали мотив или замолкали, чтобы послушать. Некоторые из этих мелодий были рабочими песнями или старинными напевами, которые все мы слышали раньше; другие, думаю, он сложил сам из обрывков той музыки, что звучала у него в голове. Незатейливый веселый голос дудки, но мне казалось, что он говорит со мной языком, который я знал еще до своего рождения, и что сам гребень Ир Виддфы склонился поближе, чтобы его послушать. А когда мальчик перестал играть, и вытряхнул слюну из своей дудки, и спрятал дудку за пояс, мы все в течение нескольких мгновений словно продолжали вслушиваться в эхо этой музыки.
Потом кто-то шевельнулся, чтобы подбросить в костер веток утесника, и тишина была нарушена; почти у всех нашлись для музыканта слова похвалы, так что он вспыхнул, как девушка, и уставился себе на ноги. А когда разговор обратился на другие темы, я сказал сидящему рядом старому Ханно:
— Давно уже я не слышал музыки моих родичей с левой руки среди моих собственных холмов.
— Твоих родичей с левой руки? — переспросил Ханно.
— Моих родичей с левой руки… Одна половина меня принадлежит Риму, Ханно. Думаю, сегодня ночью это ощущение было настолько сильным в твоей душе, что ты пробудил его и в моей.
Мои родичи с правой руки — это те, кто построил прямоугольные форты и провел от города к городу широкие прямые дороги, прорезающие все, что попадается им по пути; люди, которые несут с собой закон и порядок и могут хладнокровно спорить на разные темы, — люди дня. Левая же сторона — это темная сторона, женская сторона, сторона, ближняя к сердцу.
— Это тяжко, ты хочешь сказать, — принадлежать двум мирам.
— В самом худшем случае тебя словно разрывают между жеребцом и деревом. В лучшем — ты всегда чувствуешь себя немного изгнанником.
Он кивнул своей лохматой шапкой.
— Ну-ну, — а потом добавил ворчливо:
— Мне думается, я приеду на выпасы Дэвы, когда я тебе понадоблюсь.
Следующий день я провел так, как хотелось мне. Я сделал то, за чем приехал, и назавтра должен был отправляться в дорогу, ведущую с гор; долгую дорогу на юг через Британию, и на другой берег Узкого Моря, и снова на юг вдоль всей Галлии к конским ярмаркам Септимании; стоило мне вступить на эту дорогу, и одному Богу ведомо, когда я смог бы снова побродить по своим родным холмам. При первом холодном свете утра я оставил мой маленький отряд заниматься своими делами, а сам сунул за пазуху туники корку ржаного хлеба и вместе с прыгающим впереди Кабалем, которому не терпелось начать этот день, отправился в горы, как делал, когда был мальчишкой, еще до того, как Амброзий повел свое войско в долины, чтобы изгнать оттуда саксонские орды и захватить столицу своего отца; в те дни, когда Арфон все еще был моим миром, а мир — единым и нераздельным.
У входа в долину отвесным белым каскадом срывался вниз поток; ольха уступила здесь место рябине и дикой черешне. День набирал силу; склоны холмов еще лежали в тени, но свет внезапно стал трепещущим, будто птичья песнь. Я отвернул в сторону от водопада и начал карабкаться вверх по открытому склону; Кабаль скачками несся впереди, точно длинные пучки шерсти у него на лапах были крыльями. Когда я оглянулся, то увидел, что вся огромная долина Нант Ффранкона расстилается внизу, зеленая под серыми, и голубыми, и красновато-коричневыми горами. Я мог различить изгиб реки, покрытый рыжеватой дымкой зардевшихся от весеннего солнца кустов ольхи, и сбившиеся в кучку хижины, где мы провели ночь, и рассыпанные по всей долине темные точки пасущихся табунов. Потом я повернулся к долине спиной и продолжил подъем в уединение горных вершин, в мир, который был очень старым и очень пустым, в котором звуком был крик зеленой ржанки и посвистывание слабого ветерка в серовато-коричневой траве, а движением — скользящие от холма к холму тени бегущих облаков.
Я шел довольно долго, все время поверху, так что белый гребень Ир Виддфы постоянно вздымался над отрогами гор на севере; и ближе к вечеру оказался на вершине горного хребта, где выступ черных, как скворцы, скал, ободранных с наветренной стороны бурями, образовывал преграду, за которой можно было укрыться от ветра и немного согреться. Это было хорошее место для привала, и я устроился там со своей коркой хлеба. Кабаль, вздохнув, улегся рядом со мной и принялся наблюдать за тем, как я жую. На расстоянии вытянутой руки от меня, в скальной расщелине, рос небольшой горный цветок, звездочка с лепестками такого же царственного пурпура, что и аметист в эфесе моего меча, торчащая над подушкой из волосатых листьев; и на всем этом просторе горного склона, раскинувшегося передо мной на милю в ширину, ничто не нарушало моего одиночества, если не считать овечьего скелета, дочиста обклеванного чернокрылыми чайками. Я доел темный, с ореховым привкусом хлеб, бросив последний кусок поджидавшему этого Кабалю, и не стал сразу же торопиться дальше, а остался сидеть, обхватив руками поднятые колени и проникаясь этой высокой уединенностью. Меня всегда пугало одиночество, но в те дни я боялся не просто оставаться один, а быть отстраненным от других… Здесь, где светило солнце и куда не задувал ветер, было тепло, удивительно тепло, и сон словно подкрался ко мне сквозь траву; мало-помалу я соскользнул в более удобную позу, положив голову на бок Кабаля; и сон охватил нас в одно и то же мгновение.
В оставшейся позади Венте я собрал свою сотню людей, а теперь с горсткой тех, кто был мне наиболее близок, поднялся к горным пастбищам Арфона, чтобы самому посмотреть, чего можно будет ожидать в ближайшие несколько лет от обещанных Амброзием партий лошадей, и выбрать для моих больших жеребцов лучших племенных кобыл нашей местной породы.
В долины Арфона уже пришла весна, хотя северную сторону Ир Виддфы все еще покрывала низко свисающая грива зимних снегов; ночь полнилась звуками струящейся воды, а на покрытых вереском склонах за хижинами перекликались кроншнепы — я знал, что так они будут перекликаться почти всю ночь напролет. Но у меня в ушах, едва слышный за этими голосами горных вершин, казалось, до сих пор пульсировал мягкий стук некованных копыт. Весь день гуртовщики собирали лошадей в табун и сгоняли их в это глубокое ущелье Нант Ффранкона, которое в случае опасности могло приютить на своих надежно укрытых пастбищах всех лошадей и весь скот в Арфоне. Объезженных лошадей подводили небольшими группами, иногда даже поодиночке, чтобы продемонстрировать их стати, а я стоял здесь, в излучине реки, около хижин табунщиков и загонов для клеймения, и смотрел на то, как их проводят передо мной; а потом — на длинноногих двухлеток, которых начали объезжать этой зимой; на жеребят с дикими глазами и спутанными хвостами и гривами, с репьями, торчащими в лохматых зимних шубках — они были пугливыми и неуклюжими, и короткая горная трава пучками взлетала из-под их топочущих копыт; на кобыл, которые подходили более степенно, — нервные и своенравные, с животами, начинающими отвисать по мере того, как приближалось время жеребения; гуртовщики верхом на маленьких быстроногих лошадках направляли их, как собака направляет стадо овец. Мне было приятно видеть и слышать все это. Всю мою жизнь вид объезженного жеребца или кобылы с бегущим по пятам жеребенком заставлял мое сердце трепетать от восхищения.
Теперь тяжкие дневные труды были окончены, и мы все, табунщики и Товарищи, собрались вокруг костра, кутаясь в плащи, чтобы защититься от холода, гуляющего вместе с темнотой за нашими спинами, в то время как лица нам поджаривало пламя. Мы поужинали вареным мясом горных баранов с толстыми кусками ржаного хлеба, а также сыром из кобыльего молока и медом диких пчел; наши животы были полны, вся работа сделана, и мы сидели и разговаривали — по большей части, как мне кажется, все еще о лошадях — и спокойное удовлетворение окутывало нас, как домотканое одеяло.
Но для меня это одеяло было слегка прохудившимся, и сквозь него проникал слабый холодный ветерок. Было хорошо, невероятно хорошо, снова оказаться в горах; но я вернулся к ним, как человек возвращается к дому, по которому тосковал, — и обнаружил, что среди моих родных холмов и моего собственного народа какая-то часть моей души чувствует себя чужой.
Рядом со мной, закутавшись в бурку из волчьей шкуры, сидел старый Ханно, объездчик моих лошадей, знавший меня с самого рождения. Мы с ним устранились от общей беседы вокруг костра, но тоже говорили о лошадях; по крайней мере, лошади имели отношение к нашему разговору.
— Значит, горные выпасы недостаточно хороши для тебя после всех этих лет, проведенных в долине, — бормотал старик в бороду, которая покрывала его лицо, как серый лишайник покрывает искривленную ветку терновника.
Мне очень хотелось схватить его за плечи и трясти до тех пор, пока его желтые клыки не застучат друг о дружку, поскольку, похоже, ничем иным его было не пронять.
— Дело вовсе не в этом. Ведь я повторил тебе уже три раза. В горах хорошие пастбища, но они находятся слишком далеко для ремонтного табуна. Как ты думаешь, сколько времени потребуется, чтобы перегнать партию лошадей отсюда хотя бы до начала низины? По меньшей мере, семь дней. Семь дней, которые мы, может быть, будем не в состоянии себе позволить; а если лошади понадобятся нам во время штормов, когда реки разольются, то не исключено, что мы вообще не сможем вывести их отсюда.
Конские выпасы мыса Дэва тоже хороши, а от Дэвы идут прямые дороги к Эбуракуму и на юг до самой Венты, что позволит нам передвигаться быстро.
— Значит, ты будешь говорить с Кинмарком Дэвским?
— Я уже поговорил с ним — до того, как он вернулся на север с коронации Амброзия; и он даст мне разрешение пользоваться его пастбищами. Вспомни, между Дэвой и лордами Арфона всегда была крепкая связь.
Он фыркнул, как старый козел.
— И, без сомнения, чтобы пасти этих твоих новых больших лошадей, ты наберешь себе людей из Дэвы? Людей, которые знают только, как ездить по равнине, и которые никогда не арканили дикого жеребца среди камней на склоне, похожем на стремительное падение сокола.
— Ты прекрасно знаешь, что я на это отвечу, ты, ворчливый старый хрыч, — сказал я; и потом, поскольку он продолжал упорно молчать, спросил:
— Ну? Ты поедешь со мной?
Он угрюмо взглянул на меня из-под края своей косматой овчинной шапки.
— Если я уеду, чтобы стать твоим объездчиком на равнинных пастбищах, то кто примет бразды правления здесь и будет присматривать за теми замечательными новыми учебными выгонами, которые ты собираешься устроить?
— Альгерит, твой сын, — ответил я. — Ты же знаешь, что он так и так возьмет власть в свои руки, когда ты состаришься.
— Сердце подсказывает мне, что я уже начинаю стареть — что я слишком стар для того, чтобы с корнями оторваться от гор, которые видели мое рождение.
— Как знаешь, — сказал я. — Выбирать тебе.
И оставил его на этом. Мне казалось, что в конце концов он все же поедет; но я не мог поступить так, как поступил бы раньше, — схватить его за плечи и трясти, со смехом и угрозами, пока не вырвал бы у него обещание; причиной этому была отчужденность, вставшая между мной и моим собственным миром; и я знал, что Ханно чувствовал эту отчужденность, этот барьер, так же остро, как и я сам.
Юный Флавиан, сын Аквилы и мой оруженосец, был погружен в спор с одним из табунщиков. Я видел белый шрам на его виске, оставшийся после того, как он в детстве упал с лошади, и заметный под темной прядью волос, которую поднимал ночной ветер; видел страстный блеск его глаз, когда он, что-то доказывая, чертил пальцем по ладони, и коричневое, обветренное лицо табунщика, который так же пылко отвергал это доказательство, каким бы оно ни было. Я видел, как Овэйн и Фульвий, выросшие вместе со мной и знавшие эти холмы так же хорошо, как и я, передают друг другу кувшин с пивом; и спрашивал себя, чувствуют ли они, подобно мне, что родной дом встретил их отчужденностью. я видел, как Берик перебрасывает с руки на руку покрытую жиром баранью бабку, лениво провожая ее взглядом — так человек, играющий сам с собой в кости, следит за тем, что на них выпадет. Я видел суровые, с привыкшими смотреть вдаль глазами лица табунщиков, по большей части знакомые мне почти так же хорошо, как лица моих Товарищей. Я чувствовал под пальцами жесткую шерсть на загривке Кабаля и его мягкие, стоящие торчком уши; я прислушивался к перекликающимся в темноте кроншнепам и пытался вернуть себе знакомые образы, чтобы защититься от безысходного отчаяния, нахлынувшего на меня неизвестно откуда и без всяких видимых причин.
Вскоре кто-то потребовал музыку, и один из табунщиков — мальчик с гладким оливковым лицом и бородавками на руках — вытащил сделанную из бузины дудку и начал играть, сначала тихо и мягко, как блуждающий ветерок, потом бойко и весело, как оляпка, связывая одну тему с другой короткими переходами и трелями; а люди, сидящие вокруг костра, время от времени подхватывали мотив или замолкали, чтобы послушать. Некоторые из этих мелодий были рабочими песнями или старинными напевами, которые все мы слышали раньше; другие, думаю, он сложил сам из обрывков той музыки, что звучала у него в голове. Незатейливый веселый голос дудки, но мне казалось, что он говорит со мной языком, который я знал еще до своего рождения, и что сам гребень Ир Виддфы склонился поближе, чтобы его послушать. А когда мальчик перестал играть, и вытряхнул слюну из своей дудки, и спрятал дудку за пояс, мы все в течение нескольких мгновений словно продолжали вслушиваться в эхо этой музыки.
Потом кто-то шевельнулся, чтобы подбросить в костер веток утесника, и тишина была нарушена; почти у всех нашлись для музыканта слова похвалы, так что он вспыхнул, как девушка, и уставился себе на ноги. А когда разговор обратился на другие темы, я сказал сидящему рядом старому Ханно:
— Давно уже я не слышал музыки моих родичей с левой руки среди моих собственных холмов.
— Твоих родичей с левой руки? — переспросил Ханно.
— Моих родичей с левой руки… Одна половина меня принадлежит Риму, Ханно. Думаю, сегодня ночью это ощущение было настолько сильным в твоей душе, что ты пробудил его и в моей.
Мои родичи с правой руки — это те, кто построил прямоугольные форты и провел от города к городу широкие прямые дороги, прорезающие все, что попадается им по пути; люди, которые несут с собой закон и порядок и могут хладнокровно спорить на разные темы, — люди дня. Левая же сторона — это темная сторона, женская сторона, сторона, ближняя к сердцу.
— Это тяжко, ты хочешь сказать, — принадлежать двум мирам.
— В самом худшем случае тебя словно разрывают между жеребцом и деревом. В лучшем — ты всегда чувствуешь себя немного изгнанником.
Он кивнул своей лохматой шапкой.
— Ну-ну, — а потом добавил ворчливо:
— Мне думается, я приеду на выпасы Дэвы, когда я тебе понадоблюсь.
Следующий день я провел так, как хотелось мне. Я сделал то, за чем приехал, и назавтра должен был отправляться в дорогу, ведущую с гор; долгую дорогу на юг через Британию, и на другой берег Узкого Моря, и снова на юг вдоль всей Галлии к конским ярмаркам Септимании; стоило мне вступить на эту дорогу, и одному Богу ведомо, когда я смог бы снова побродить по своим родным холмам. При первом холодном свете утра я оставил мой маленький отряд заниматься своими делами, а сам сунул за пазуху туники корку ржаного хлеба и вместе с прыгающим впереди Кабалем, которому не терпелось начать этот день, отправился в горы, как делал, когда был мальчишкой, еще до того, как Амброзий повел свое войско в долины, чтобы изгнать оттуда саксонские орды и захватить столицу своего отца; в те дни, когда Арфон все еще был моим миром, а мир — единым и нераздельным.
У входа в долину отвесным белым каскадом срывался вниз поток; ольха уступила здесь место рябине и дикой черешне. День набирал силу; склоны холмов еще лежали в тени, но свет внезапно стал трепещущим, будто птичья песнь. Я отвернул в сторону от водопада и начал карабкаться вверх по открытому склону; Кабаль скачками несся впереди, точно длинные пучки шерсти у него на лапах были крыльями. Когда я оглянулся, то увидел, что вся огромная долина Нант Ффранкона расстилается внизу, зеленая под серыми, и голубыми, и красновато-коричневыми горами. Я мог различить изгиб реки, покрытый рыжеватой дымкой зардевшихся от весеннего солнца кустов ольхи, и сбившиеся в кучку хижины, где мы провели ночь, и рассыпанные по всей долине темные точки пасущихся табунов. Потом я повернулся к долине спиной и продолжил подъем в уединение горных вершин, в мир, который был очень старым и очень пустым, в котором звуком был крик зеленой ржанки и посвистывание слабого ветерка в серовато-коричневой траве, а движением — скользящие от холма к холму тени бегущих облаков.
Я шел довольно долго, все время поверху, так что белый гребень Ир Виддфы постоянно вздымался над отрогами гор на севере; и ближе к вечеру оказался на вершине горного хребта, где выступ черных, как скворцы, скал, ободранных с наветренной стороны бурями, образовывал преграду, за которой можно было укрыться от ветра и немного согреться. Это было хорошее место для привала, и я устроился там со своей коркой хлеба. Кабаль, вздохнув, улегся рядом со мной и принялся наблюдать за тем, как я жую. На расстоянии вытянутой руки от меня, в скальной расщелине, рос небольшой горный цветок, звездочка с лепестками такого же царственного пурпура, что и аметист в эфесе моего меча, торчащая над подушкой из волосатых листьев; и на всем этом просторе горного склона, раскинувшегося передо мной на милю в ширину, ничто не нарушало моего одиночества, если не считать овечьего скелета, дочиста обклеванного чернокрылыми чайками. Я доел темный, с ореховым привкусом хлеб, бросив последний кусок поджидавшему этого Кабалю, и не стал сразу же торопиться дальше, а остался сидеть, обхватив руками поднятые колени и проникаясь этой высокой уединенностью. Меня всегда пугало одиночество, но в те дни я боялся не просто оставаться один, а быть отстраненным от других… Здесь, где светило солнце и куда не задувал ветер, было тепло, удивительно тепло, и сон словно подкрался ко мне сквозь траву; мало-помалу я соскользнул в более удобную позу, положив голову на бок Кабаля; и сон охватил нас в одно и то же мгновение.