Страница:
Мы похоронили Хайлин на следующий вечер, так что я смог помочь нести маленький гробик а уж потом, наутро, вернуться к Братству. Со мной шли Аквила, который получил рану в грудь и теперь выздоравливал дома, Амброзий и еще несколько других. В это время года у меня было не очень много друзей в Венте. Мы вынесли Хайлин из дома после наступления темноты, с факелами на римский манер. Люди, которые вели свой род от римлян и которые были стариками, когда я был мальчишкой, говорили, что женщина проживает всю свою жизнь «между двумя факелами», потому что она покидает дом ночью и при свете факелов только дважды: первый раз в свадебных носилках, а второй — в гробу. Но для маленькой Хайлин был только один раз, и ей не суждено было узнать свадебные носилки.
Ночь была бурной, и пламя факелов трепалось и плыло на ветру, который мягко ворошил листья тополей; и вокруг маленькой могилки метались и скользили тени.
Мы не стали устраивать потом тризну. Это была такая незначительная смерть, слишком незначительная для подобных вещей. Мы вернулись обратно молчаливой группой, с потушенными факелами, и расстались у ворот старого дворца коменданта.
Аквила проводил бы меня до самых покоев и, думаю, Амброзий тоже, но мне не нужен был никто рядом, и они достаточно знали и любили меня, чтобы оставить меня одного.
Луна уже несколько ночей была на ущербе, но когда я вошел в Королевин двор, света было достаточно, чтобы показать мне силуэт человека, сидящего на краю широкой ограды, которая окружала старый, растрескавшийся водоем, где раньше бил фонтан.
Кабаль негромко заворчал, но я успокоил его, положив руку ему на ошейник. А человек поднялся на ноги и повернулся ко мне.
При таком свете я почти ничего не мог разглядеть — только то, что он был примерно моего роста, светловолос и очень молод; но когда он заговорил — на языке бриттов — его голос заставил что-то дрогнуть и зашевелиться в моей памяти.
— Ты — Артос Медведь, тот, кого называют графом Британским?
— Я Артос Медведь. У тебя ко мне какое-то дело?
Сообщение?
Но я знал, что этого человека я никогда не видел в своем войске.
— Нет, не сообщение, — ответил он. — Мое личное дело; но когда я услышал о горе, посетившем твой дом, мне показалось, что будет лучше подождать тебя здесь, а не входить без предупреждения в такое время.
— И, конечно же, твое дело должно быть очень срочным, раз оно не могло подождать до утра даже в такую ночь, как эта.
Он сказал:
— Прости меня. Я здесь чужой; я только что приехал с гор и не привык к каким бы то ни было городам. И куда же мне было обратиться в мою первую ночь в Вента Белгарум, кроме как в дом моего отца?
Меня накрыла бесконечная тишина, темное ледяное затишье. И в нем, казалось, разбегались и разбегались эти слова, словно круги, расходящиеся по стоячей воде, в которую уронили камень.
И когда последний круг растворился на темном краю тишины, я смог только повторить последние слова и вновь разослать эти круги во все стороны.
— Дом твоего отца?
Значит, Игерна сдержала свое слово. Теперь я узнавал звук этого голоса. Сквозь года я слышал его снова: «Пусть твой сын будет тебе отрадой, мой господин… твой сын отрадой… отрадой…»
— Меня зовут Медрот, — ответил он. — Моя мать сказала, что обещала тебе назвать меня Медротом — по имени белой крысы с рубиновыми глазами, что была у нее когда-то.
— Да, она обещала это; и еще что она пошлет тебя ко мне, когда ты станешь мужчиной. Ей, должно быть, кое-чего стоило сдержать обещание, потому что она, наверно, очень по тебе скучает, — или после тебя родились и другие? — я спохватился и попытался взять оскорбление назад, вспомнив, что она была его матерью. — Прости меня, Медрот. Я не должен был этого говорить.
У него вырвался короткий горький смешок.
— Нет, нет, я не обольщаюсь насчет того, были ли у тебя причины любить мою мать, а у нее — причины любить тебя. Но она не будет скучать по мне. Она мертва. И, умирая, она приказала мне отправиться к тебе.
Мы снова замолчали, а потом я сказал:
— Ради тебя мне следовало бы огорчиться.
— Огорчиться?
— Без сомнения, ты любил ее.
— Любил ее? — в раздумье повторил он. — Не знаю. Я больше научился ненависти, чем любви. Я знаю только, что я был частью ее, а она — частью меня, словно нас все еще связывала какая-то нить…. — он поглаживал пальцами резные листья аканта на ограде старого фонтана и смотрел на свою руку в свете луны. Потом он поднял глаза и сказал жуткую вещь — жуткую тем, как жалко и по-предательски она прозвучала:
— Вне моей матери так холодно. Теперь я знаю, почему новорожденные плачут, делая первый вдох.
И в ответ мне пришла в голову не менее жуткая мысль. Я спросил себя, а был ли он даже сейчас по-настоящему рожден на свет, или же его мать пожрала его, как дикая кошка в неволе пожирает своих детенышей. Но я сказал только:
— Здесь холодно из-за ветра. Идем в дом, Медрот.
— Как прикажет мой отец, — отозвался он.
В атриуме никого не было, но в жаровне все еще горел слабый огонь, и в высоких подсвечниках, как обычно, стояли зажженные свечи, а из комнаты Гэнхумары доносилось постукивание снующего взад-вперед челнока. Я оставил Медрота стоять у жаровни, а сам пересек комнату и вошел в дальнюю дверь, опустив за собой тяжелый полог.
Гэнхумара стояла у своего станка и ткала — кусок шафранно-желтой ткани, окаймленной каким-то затейливым многоцветным узором. Она не обернулась, когда я вошел, хотя должна была услышать мои шаги; следом за мной в комнату проскользнул Кабаль, и лежащая у вертикальной станины Маргарита подняла голову с лап и застучала по полу пушистым хвостом.
— Гэнхумара, — сказал я.
Она пропустила челнок на другую сторону и уронила его на подставку, а потом медленно повернулась ко мне, и я увидел по ее сухо-блестящим глазам, что она не проронила ни слезинки.
— Артос… значит, все закончилось.
— Все закончилось, — я оглянулся, всматриваясь в окружающие меня тени. — Как давно ты здесь одна? Где Телери и старая Бланид?
— Не знаю. Я отослала их, не помню когда. Они не хотели уходить.
— Тебе не следовало быть одной!
Серая тень улыбки коснулась ее рта, но не горячих, блестящих глаз.
— Ты ошибаешься. Мне как раз-таки следовало побыть одной.
Это лучше, чем задыхаться в нежном сочувствии других женщин.
Кто тот человек, который, я слышала, вошел вместе с тобой? Я думала, мы договорились, что не будет никакой тризны по ребенку.
— Человек, которого я нашел во дворе и который ждал меня.
Принеси в атриум вина, Гэнхумара.
— Вина? — переспросила она. У нас был очень маленький запас вина — в то время, по-моему, три амфоры — и мы берегли его для самых важных случаев.
— Вина, Гэнхумара.
Она повернулась, не говоря больше ни слова, и вышла через заднюю дверь на галерею; и я услышал, как ее шаги быстро удаляются в сторону кладовой. Потом я вернулся в атриум.
Медрот стоял там, где я его оставил, возле жаровни, и я впервые смог разглядеть его как следует. Его голова была поднята, на губах играла легкая усмешка. Он ждал, пока я изучу его в свое удовольствие, в то же самое время изучая меня. Он был таким высоким, как я и думал; с плечами, еще не успевшими стать широкими плечами мужчины, под бесформенным одеянием из вывернутой шерстью внутрь овчины, перехваченным по талии широким, усаженным бронзовыми заклепками поясом; с чуть кривоватыми ногами, как у многих из нас, кто с детства приучен к седлу — «вскормлен кобыльим молоком», как говорят в наших горах. Его руки, как и мои, тоже были руками человека, привыкшего управляться с лошадью; и когда я взглянул в лицо под шапкой светлых, мышино-серых волос, мне показалось, что я смотрю сквозь двадцать и пять с чем-то лет на своего двойника, перенесясь в те дни, когда моя борода была всего лишь золотистым цыплячьим пухом на щеках, как у него сейчас. И я почувствовал на затылке ледяные мурашки, что вполне может случиться, когда видишь своего двойника в свете огня. Только его глаза были глазами матери — глубокого, жаркого синего цвета, с прожилками, словно лепестки голубого журавельника, и окруженные такими же, как у нее, бесцветными тенями; и они придавали его лицу поразительную красоту, которой в моем никогда не было. Он был так похож на сына, которым можно было гордиться от всей души; и однако что-то, где-то в нем было страшно не так. Он слишком долго пробыл внутри своей матери, и какая-то часть его души была обезображена и исковеркана — я чувствовал это уродство в нем так же, как чувствовал Игерну.
Искалеченную плоть можно носить как драный плащ, без всякого ущерба для духа — я подумал о Гуалькмае — но в Медроте увечной была какая-то глубинная часть его "я", и это было совсем другое.
Я сказал себе, что просто вспоминаю Игерну и переношу то, что помню, на ее сына, и почти заставил себя поверить в это.
Потом он немного повернулся — неспешным, рассчитанным движением — откидывая с плеча тяжелую складку овчины, и я увидел над его локтем переплетенные кольца дракона из червонного золота, которого его мать показала мне на следующее утро после его зачатия.
— Нет нужды показывать мне это, — сказал я. — Ни один человек, увидев тебя, не смог бы усомниться в истинности твоих притязаний.
Он слегка улыбнулся и снова повернулся к огню, но оставил пятнистую складку овчины откинутой назад.
Наружная дверь отворилась, и вошла Гэнхумара. Она держала большую серебряную гостевую чашу с ручками в виде козлиных голов, которую поднесла Медроту со словами:
— Выпей и будь желанным гостем.
И он склонил голову, принимая чашу из ее рук, и вместо обычной формулы сказал:
— Да утешит тебя Бог, госпожа, и да облегчит он горе, постигшее этот дом.
Позже я узнал, что он всегда мог найти верные слова, когда он того хотел. Гэнхумара посмотрела на него долгим ясным взглядом, который перешел с него на меня и снова на него, взяла у него чашу, поставила ее на стол так, чтобы она была под рукой и, не говоря больше ни слова, прошла через закрытую пологом дверь в свою комнату.
Когда она ушла, я пододвинул к жаровне табурет, сказав Медроту, чтобы он сделал то же самое, и мы оба выпили из гостевой чаши, но слабое холодное бурдигальское вино не сделало нас друзьями; просто после него нам вроде бы стало легче разговаривать.
— Сдается мне, твоя мать хорошо научила тебя ненавидеть меня, — заметил я, сам не зная, что собираюсь это сказать, до тех пор, пока слова не были произнесены.
Синие глаза встретились с моими, но я не мог ничего прочесть в них, так же как не мог ничего прочесть в глазах Игерны.
— Разве я не сказал? Я больше научился ненависти, чем любви. Это что, моя вина?
— Нет, — ответил я. — Чего ты хочешь от меня?
— Коня и меч. Я твой сын. Это мое место и мое право — сражаться в рядах твоего эскадрона и спать у твоего очага.
— А тебя так волнует наша борьба с саксонским потоком?
Он еле заметно пожал плечами.
— Горы он не затопит.
И я наклонился вперед, изучая его сквозь слабый дымок, поднимающийся над жаровней.
— Тогда что, если я скажу тебе, что среди моих эскадронов нет места человеку, который не знает и которого не волнует, за что он сражается?
— Я отвечу, что, без сомнения, не так уж важно, волнует ли человека то, ради чего он убивает, лишь бы этот человек достаточно хорошо умел убивать. Дай мне коня и меч, и я докажу тебе, что умею обращаться и с тем и с другим, — он улыбнулся странной, неожиданной, дрожащей улыбкой. — В один прекрасный день я могу даже научиться у тебя переживать за дело, за которое сражаюсь.
Я молчал, все еще изучая его поверх жаровни. я не верил в этот внезапный намек на стремление к чему-то лучшему, и, однако, думаю, в тот момент сам он в это верил. Он был одним из тех людей, которые всегда могут поверить в то, во что им хочется верить. Наконец я сказал:
— Завтра я возвращаюсь к Товариществу. Ты получишь своего коня и свой меч.
— Благодарю тебя, отец.
— Но сначала ты снимешь этот браслет.
— Он мой, — быстро сказал Медрот, и потянулся было прикрыть его другой рукой.
— Глупец. Я не собираюсь отбирать его у тебя. По мне, так можешь спрятать его у себя на груди. я говорю только, что ты не можешь носить его на руке, у всех на виду.
— Его подарила мне моя мать, а она получила его от своей матери…
— Которая получила его от Уты, моего отца и твоего деда, наутро после того, как он провел с ней ночь. Все это я знаю не хуже тебя, и именно поэтому ты должен его снять.
— Почему? — спросил он, все еще прикрывая его ладонью.
— Потому что он парный к тому, что носит над локтем Верховный король Амброзий. Это королевский браслет принцев Британских.
Он отнял закрывавшую браслет руку и поглядел на тяжелые, сверкающие кольца.
— Королевский браслет Британии, — в раздумье сказал он.
— Да, возможно; будет… нетактично носить его при дворе Амброзия, — он очень медленно стянул огромный браслет и засунул его за пазуху своей грубой овчинной туники. — Видишь, какой я послушный и покорный сын, отец.
Я встал, и он, немедленно и с как раз в меру подобающими изъявлениями почтительности поднялся на ноги.
— Уже за полночь, а нам завтра рано выезжать. Идем, я покажу тебе, где ты сможешь заночевать.
Я не стал будить никого из слуг; по правде говоря, мне слишком претила мысль, что его кто-нибудь увидит. Я уже вынес достаточно для одной ночи. Эта новость и без всякой помощи должна была быстро разлететься по всей Венте. Я взял запасной фонарь, зажег его от жаровни и провел Медрота в небольшую кладовую с земляным полом, где сам спал последние две ночи.
В дверях я хотел было его оставить, но он удержал меня, стоя против света фонаря.
— Отец…
— Да?
— Собираешься ли ты признать меня? Или я поеду с тобой завтра просто как новичок, появившийся неизвестно откуда, чтобы примкнуть к твоему войску?
— Ну, поскольку ни один человек, глядя на тебя, не сможет ни на миг усомниться в том, что ты — мой сын, — ответил я, — то мне сдается, что ни у тебя, ни у меня нет особого выбора.
— Отец…. — повторил он, запнулся и продолжил:
— Неужели ты не найдешь для меня ни одного доброго слова в ночь, когда я впервые пришел к тебе?
И голос его дрожал.
— Мне очень жаль, — ответил я, — но это не та ночь, когда у меня найдется много добрых слов.
Однако я прикоснулся к его плечу и потрясенно осознал, что он дрожит так же, как и его голос.
Он сделал глубокий вдох и внезапно протянул ко мне руки, как могла бы сделать женщина.
— Артос, отец, я выбрал для своего прихода неподходящую ночь; и все же откуда мне было знать… И горюя о смерти ребенка, не забывай, что я твой живой сын! Разве приход сына не может хоть немного возместить другую потерю этой ночи?
Это могло быть детской просьбой уделить ему хоть немного тепла, это могло быть просто невероятно неуклюжей попыткой утешения, но я уже знал, что Медрот никогда не бывает неуклюжим; и я чуть было не дал ему пощечину. Но он был моим сыном. «Мой Бог! Единственный зачатый мною сын!» — кощунственно подумал я. И, чувствуя, что не в состоянии больше произнести ни слова, повернулся и пошел обратно в атриум.
Теперь мне было негде спать, но мне все равно не спалось; я чувствовал себя так, словно никогда не засну снова. Я опустился на табурет у жаровни, поставил локти на колени и, положив голову на ладони, закрыл саднящие глаза, чтобы защитить их от света, который, казалось, впивался в них острыми когтями.
Ощущение обреченности тяжким грузом лежало на моих плечах, и комната была словно заполнена ненавистью Игерны, дотягивающейся до меня даже после ее смерти. И Медрот был жив, а дитя, которое я любил, лежало в могиле; и все, что было во мне, казалось разбитым и кровоточащим, и я блуждал в бесконечной пустыне.
Гэнхумара пришла и нашла меня там. Я услышал, как ее шаги приближаются по плиткам пола, почувствовал ее слабый, неопределенный запах и понял, что она стоит прямо у меня за спиной. Но я не поднял глаз.
— Значит, это был твой сын, — выжидающе помолчав, сказала она.
— Было бы бесполезно отрицать это, не так ли?
— Он очень похож на тебя. Так похож, как сын может походить на своего отца; вот только в его глазах ничего нельзя прочесть, в отличие от твоих. И это делает его еще более опасным.
— Только если он уже опасен, — тусклым голосом сказал я.
— Твой сын, так похожий на тебя, как этот, появившийся неизвестно откуда с Королевским Драконом Британии на руке и, если я не ошибаюсь, с какой-то долей твоей власти увлекать за собой людей.
— Все это само по себе ничего не значит, — сказал я; думаю, я защищал его больше перед самим собой, чем перед ней.
— Само по себе нет, — сказала она и продолжила:
— Отошли его прочь, Артос.
— Я не могу… не должен.
— Почему? Ты боишься, что если ты сделаешь это, он сможет что-то затеять против тебя где-нибудь в другом месте?
— Может быть, — сказал я. — Нет. Все не так просто.
Если я ушлю его отсюда, то я буду ничем не лучше лошади, отворачивающей от препятствия, которое она все равно должна преодолеть. Он — моя судьба, мой рок, если хочешь, Гэнхумара.
Когда я впервые увидел его, я словно посмотрел на своего двойника. Никто не может избежать того, что ему назначено; лучше встретить свой рок лицом к лицу, чем попытаться бежать и получить удар в спину.
— Артос, мне страшно, когда ты говоришь так. Ты словно уже наполовину потерпел поражение.
— Нет, пока я не попытаюсь бежать.
— Тогда, если ты не собираешься отсылать его прочь, я буду молить Бога, чтобы он нашел смерть в бою, — и поскорее.
Я не осознавал, что мои глаза закрыты, пока не открыл их и не обнаружил, что смотрю в рдеющую адскую пасть жаровни.
— Нет! Гэнхумара, ради Христа, — нет; я сам уже слишком близок к тому, чтобы молиться об этом.
— И, зная то, что ты знаешь, почему бы и нет?
— Потому что, чем бы он ни был, это моя вина, моя и моего отца, который выпустил в мир это зло.
— Твоего отца может быть, хотя он не сделал ничего такого, что не сделали бы многие другие до него, — быстро проговорила она. — Но не твоя! Ты виноват не более, чем медведь, попавший в вырытую для него ловушку.
Внезапно ее ладонь легла мне на затылок и неуверенно, легко скользнула к моей щеке. Но когда я поднял руку, чтобы прикоснуться к ней, Гэнхумара задержала ее только на мгновение, словно чтобы мне не показалось, что она отталкивает меня, а потом мягко, но непреложно убрала ее.
— Идем спать, Артос. Тебе просто необходимо выспаться, и, как ты сам сказал, утром вам придется выехать рано.
И вот так я снова оказался в широкой кровати рядом с Гэнхумарой, и я чувствовал некое успокоение в том, чтобы быть возле нее. Но ребенок разделял нас так же верно, как в ту ночь, когда я привез их обоих домой из Полых Холмов; так же верно, как обнаженный меч, который Бедуир положил между Гэнхумарой и собой в лютую зиму перед тем, как дитя родилось.
Ночь была бурной, и пламя факелов трепалось и плыло на ветру, который мягко ворошил листья тополей; и вокруг маленькой могилки метались и скользили тени.
Мы не стали устраивать потом тризну. Это была такая незначительная смерть, слишком незначительная для подобных вещей. Мы вернулись обратно молчаливой группой, с потушенными факелами, и расстались у ворот старого дворца коменданта.
Аквила проводил бы меня до самых покоев и, думаю, Амброзий тоже, но мне не нужен был никто рядом, и они достаточно знали и любили меня, чтобы оставить меня одного.
Луна уже несколько ночей была на ущербе, но когда я вошел в Королевин двор, света было достаточно, чтобы показать мне силуэт человека, сидящего на краю широкой ограды, которая окружала старый, растрескавшийся водоем, где раньше бил фонтан.
Кабаль негромко заворчал, но я успокоил его, положив руку ему на ошейник. А человек поднялся на ноги и повернулся ко мне.
При таком свете я почти ничего не мог разглядеть — только то, что он был примерно моего роста, светловолос и очень молод; но когда он заговорил — на языке бриттов — его голос заставил что-то дрогнуть и зашевелиться в моей памяти.
— Ты — Артос Медведь, тот, кого называют графом Британским?
— Я Артос Медведь. У тебя ко мне какое-то дело?
Сообщение?
Но я знал, что этого человека я никогда не видел в своем войске.
— Нет, не сообщение, — ответил он. — Мое личное дело; но когда я услышал о горе, посетившем твой дом, мне показалось, что будет лучше подождать тебя здесь, а не входить без предупреждения в такое время.
— И, конечно же, твое дело должно быть очень срочным, раз оно не могло подождать до утра даже в такую ночь, как эта.
Он сказал:
— Прости меня. Я здесь чужой; я только что приехал с гор и не привык к каким бы то ни было городам. И куда же мне было обратиться в мою первую ночь в Вента Белгарум, кроме как в дом моего отца?
Меня накрыла бесконечная тишина, темное ледяное затишье. И в нем, казалось, разбегались и разбегались эти слова, словно круги, расходящиеся по стоячей воде, в которую уронили камень.
И когда последний круг растворился на темном краю тишины, я смог только повторить последние слова и вновь разослать эти круги во все стороны.
— Дом твоего отца?
Значит, Игерна сдержала свое слово. Теперь я узнавал звук этого голоса. Сквозь года я слышал его снова: «Пусть твой сын будет тебе отрадой, мой господин… твой сын отрадой… отрадой…»
— Меня зовут Медрот, — ответил он. — Моя мать сказала, что обещала тебе назвать меня Медротом — по имени белой крысы с рубиновыми глазами, что была у нее когда-то.
— Да, она обещала это; и еще что она пошлет тебя ко мне, когда ты станешь мужчиной. Ей, должно быть, кое-чего стоило сдержать обещание, потому что она, наверно, очень по тебе скучает, — или после тебя родились и другие? — я спохватился и попытался взять оскорбление назад, вспомнив, что она была его матерью. — Прости меня, Медрот. Я не должен был этого говорить.
У него вырвался короткий горький смешок.
— Нет, нет, я не обольщаюсь насчет того, были ли у тебя причины любить мою мать, а у нее — причины любить тебя. Но она не будет скучать по мне. Она мертва. И, умирая, она приказала мне отправиться к тебе.
Мы снова замолчали, а потом я сказал:
— Ради тебя мне следовало бы огорчиться.
— Огорчиться?
— Без сомнения, ты любил ее.
— Любил ее? — в раздумье повторил он. — Не знаю. Я больше научился ненависти, чем любви. Я знаю только, что я был частью ее, а она — частью меня, словно нас все еще связывала какая-то нить…. — он поглаживал пальцами резные листья аканта на ограде старого фонтана и смотрел на свою руку в свете луны. Потом он поднял глаза и сказал жуткую вещь — жуткую тем, как жалко и по-предательски она прозвучала:
— Вне моей матери так холодно. Теперь я знаю, почему новорожденные плачут, делая первый вдох.
И в ответ мне пришла в голову не менее жуткая мысль. Я спросил себя, а был ли он даже сейчас по-настоящему рожден на свет, или же его мать пожрала его, как дикая кошка в неволе пожирает своих детенышей. Но я сказал только:
— Здесь холодно из-за ветра. Идем в дом, Медрот.
— Как прикажет мой отец, — отозвался он.
В атриуме никого не было, но в жаровне все еще горел слабый огонь, и в высоких подсвечниках, как обычно, стояли зажженные свечи, а из комнаты Гэнхумары доносилось постукивание снующего взад-вперед челнока. Я оставил Медрота стоять у жаровни, а сам пересек комнату и вошел в дальнюю дверь, опустив за собой тяжелый полог.
Гэнхумара стояла у своего станка и ткала — кусок шафранно-желтой ткани, окаймленной каким-то затейливым многоцветным узором. Она не обернулась, когда я вошел, хотя должна была услышать мои шаги; следом за мной в комнату проскользнул Кабаль, и лежащая у вертикальной станины Маргарита подняла голову с лап и застучала по полу пушистым хвостом.
— Гэнхумара, — сказал я.
Она пропустила челнок на другую сторону и уронила его на подставку, а потом медленно повернулась ко мне, и я увидел по ее сухо-блестящим глазам, что она не проронила ни слезинки.
— Артос… значит, все закончилось.
— Все закончилось, — я оглянулся, всматриваясь в окружающие меня тени. — Как давно ты здесь одна? Где Телери и старая Бланид?
— Не знаю. Я отослала их, не помню когда. Они не хотели уходить.
— Тебе не следовало быть одной!
Серая тень улыбки коснулась ее рта, но не горячих, блестящих глаз.
— Ты ошибаешься. Мне как раз-таки следовало побыть одной.
Это лучше, чем задыхаться в нежном сочувствии других женщин.
Кто тот человек, который, я слышала, вошел вместе с тобой? Я думала, мы договорились, что не будет никакой тризны по ребенку.
— Человек, которого я нашел во дворе и который ждал меня.
Принеси в атриум вина, Гэнхумара.
— Вина? — переспросила она. У нас был очень маленький запас вина — в то время, по-моему, три амфоры — и мы берегли его для самых важных случаев.
— Вина, Гэнхумара.
Она повернулась, не говоря больше ни слова, и вышла через заднюю дверь на галерею; и я услышал, как ее шаги быстро удаляются в сторону кладовой. Потом я вернулся в атриум.
Медрот стоял там, где я его оставил, возле жаровни, и я впервые смог разглядеть его как следует. Его голова была поднята, на губах играла легкая усмешка. Он ждал, пока я изучу его в свое удовольствие, в то же самое время изучая меня. Он был таким высоким, как я и думал; с плечами, еще не успевшими стать широкими плечами мужчины, под бесформенным одеянием из вывернутой шерстью внутрь овчины, перехваченным по талии широким, усаженным бронзовыми заклепками поясом; с чуть кривоватыми ногами, как у многих из нас, кто с детства приучен к седлу — «вскормлен кобыльим молоком», как говорят в наших горах. Его руки, как и мои, тоже были руками человека, привыкшего управляться с лошадью; и когда я взглянул в лицо под шапкой светлых, мышино-серых волос, мне показалось, что я смотрю сквозь двадцать и пять с чем-то лет на своего двойника, перенесясь в те дни, когда моя борода была всего лишь золотистым цыплячьим пухом на щеках, как у него сейчас. И я почувствовал на затылке ледяные мурашки, что вполне может случиться, когда видишь своего двойника в свете огня. Только его глаза были глазами матери — глубокого, жаркого синего цвета, с прожилками, словно лепестки голубого журавельника, и окруженные такими же, как у нее, бесцветными тенями; и они придавали его лицу поразительную красоту, которой в моем никогда не было. Он был так похож на сына, которым можно было гордиться от всей души; и однако что-то, где-то в нем было страшно не так. Он слишком долго пробыл внутри своей матери, и какая-то часть его души была обезображена и исковеркана — я чувствовал это уродство в нем так же, как чувствовал Игерну.
Искалеченную плоть можно носить как драный плащ, без всякого ущерба для духа — я подумал о Гуалькмае — но в Медроте увечной была какая-то глубинная часть его "я", и это было совсем другое.
Я сказал себе, что просто вспоминаю Игерну и переношу то, что помню, на ее сына, и почти заставил себя поверить в это.
Потом он немного повернулся — неспешным, рассчитанным движением — откидывая с плеча тяжелую складку овчины, и я увидел над его локтем переплетенные кольца дракона из червонного золота, которого его мать показала мне на следующее утро после его зачатия.
— Нет нужды показывать мне это, — сказал я. — Ни один человек, увидев тебя, не смог бы усомниться в истинности твоих притязаний.
Он слегка улыбнулся и снова повернулся к огню, но оставил пятнистую складку овчины откинутой назад.
Наружная дверь отворилась, и вошла Гэнхумара. Она держала большую серебряную гостевую чашу с ручками в виде козлиных голов, которую поднесла Медроту со словами:
— Выпей и будь желанным гостем.
И он склонил голову, принимая чашу из ее рук, и вместо обычной формулы сказал:
— Да утешит тебя Бог, госпожа, и да облегчит он горе, постигшее этот дом.
Позже я узнал, что он всегда мог найти верные слова, когда он того хотел. Гэнхумара посмотрела на него долгим ясным взглядом, который перешел с него на меня и снова на него, взяла у него чашу, поставила ее на стол так, чтобы она была под рукой и, не говоря больше ни слова, прошла через закрытую пологом дверь в свою комнату.
Когда она ушла, я пододвинул к жаровне табурет, сказав Медроту, чтобы он сделал то же самое, и мы оба выпили из гостевой чаши, но слабое холодное бурдигальское вино не сделало нас друзьями; просто после него нам вроде бы стало легче разговаривать.
— Сдается мне, твоя мать хорошо научила тебя ненавидеть меня, — заметил я, сам не зная, что собираюсь это сказать, до тех пор, пока слова не были произнесены.
Синие глаза встретились с моими, но я не мог ничего прочесть в них, так же как не мог ничего прочесть в глазах Игерны.
— Разве я не сказал? Я больше научился ненависти, чем любви. Это что, моя вина?
— Нет, — ответил я. — Чего ты хочешь от меня?
— Коня и меч. Я твой сын. Это мое место и мое право — сражаться в рядах твоего эскадрона и спать у твоего очага.
— А тебя так волнует наша борьба с саксонским потоком?
Он еле заметно пожал плечами.
— Горы он не затопит.
И я наклонился вперед, изучая его сквозь слабый дымок, поднимающийся над жаровней.
— Тогда что, если я скажу тебе, что среди моих эскадронов нет места человеку, который не знает и которого не волнует, за что он сражается?
— Я отвечу, что, без сомнения, не так уж важно, волнует ли человека то, ради чего он убивает, лишь бы этот человек достаточно хорошо умел убивать. Дай мне коня и меч, и я докажу тебе, что умею обращаться и с тем и с другим, — он улыбнулся странной, неожиданной, дрожащей улыбкой. — В один прекрасный день я могу даже научиться у тебя переживать за дело, за которое сражаюсь.
Я молчал, все еще изучая его поверх жаровни. я не верил в этот внезапный намек на стремление к чему-то лучшему, и, однако, думаю, в тот момент сам он в это верил. Он был одним из тех людей, которые всегда могут поверить в то, во что им хочется верить. Наконец я сказал:
— Завтра я возвращаюсь к Товариществу. Ты получишь своего коня и свой меч.
— Благодарю тебя, отец.
— Но сначала ты снимешь этот браслет.
— Он мой, — быстро сказал Медрот, и потянулся было прикрыть его другой рукой.
— Глупец. Я не собираюсь отбирать его у тебя. По мне, так можешь спрятать его у себя на груди. я говорю только, что ты не можешь носить его на руке, у всех на виду.
— Его подарила мне моя мать, а она получила его от своей матери…
— Которая получила его от Уты, моего отца и твоего деда, наутро после того, как он провел с ней ночь. Все это я знаю не хуже тебя, и именно поэтому ты должен его снять.
— Почему? — спросил он, все еще прикрывая его ладонью.
— Потому что он парный к тому, что носит над локтем Верховный король Амброзий. Это королевский браслет принцев Британских.
Он отнял закрывавшую браслет руку и поглядел на тяжелые, сверкающие кольца.
— Королевский браслет Британии, — в раздумье сказал он.
— Да, возможно; будет… нетактично носить его при дворе Амброзия, — он очень медленно стянул огромный браслет и засунул его за пазуху своей грубой овчинной туники. — Видишь, какой я послушный и покорный сын, отец.
Я встал, и он, немедленно и с как раз в меру подобающими изъявлениями почтительности поднялся на ноги.
— Уже за полночь, а нам завтра рано выезжать. Идем, я покажу тебе, где ты сможешь заночевать.
Я не стал будить никого из слуг; по правде говоря, мне слишком претила мысль, что его кто-нибудь увидит. Я уже вынес достаточно для одной ночи. Эта новость и без всякой помощи должна была быстро разлететься по всей Венте. Я взял запасной фонарь, зажег его от жаровни и провел Медрота в небольшую кладовую с земляным полом, где сам спал последние две ночи.
В дверях я хотел было его оставить, но он удержал меня, стоя против света фонаря.
— Отец…
— Да?
— Собираешься ли ты признать меня? Или я поеду с тобой завтра просто как новичок, появившийся неизвестно откуда, чтобы примкнуть к твоему войску?
— Ну, поскольку ни один человек, глядя на тебя, не сможет ни на миг усомниться в том, что ты — мой сын, — ответил я, — то мне сдается, что ни у тебя, ни у меня нет особого выбора.
— Отец…. — повторил он, запнулся и продолжил:
— Неужели ты не найдешь для меня ни одного доброго слова в ночь, когда я впервые пришел к тебе?
И голос его дрожал.
— Мне очень жаль, — ответил я, — но это не та ночь, когда у меня найдется много добрых слов.
Однако я прикоснулся к его плечу и потрясенно осознал, что он дрожит так же, как и его голос.
Он сделал глубокий вдох и внезапно протянул ко мне руки, как могла бы сделать женщина.
— Артос, отец, я выбрал для своего прихода неподходящую ночь; и все же откуда мне было знать… И горюя о смерти ребенка, не забывай, что я твой живой сын! Разве приход сына не может хоть немного возместить другую потерю этой ночи?
Это могло быть детской просьбой уделить ему хоть немного тепла, это могло быть просто невероятно неуклюжей попыткой утешения, но я уже знал, что Медрот никогда не бывает неуклюжим; и я чуть было не дал ему пощечину. Но он был моим сыном. «Мой Бог! Единственный зачатый мною сын!» — кощунственно подумал я. И, чувствуя, что не в состоянии больше произнести ни слова, повернулся и пошел обратно в атриум.
Теперь мне было негде спать, но мне все равно не спалось; я чувствовал себя так, словно никогда не засну снова. Я опустился на табурет у жаровни, поставил локти на колени и, положив голову на ладони, закрыл саднящие глаза, чтобы защитить их от света, который, казалось, впивался в них острыми когтями.
Ощущение обреченности тяжким грузом лежало на моих плечах, и комната была словно заполнена ненавистью Игерны, дотягивающейся до меня даже после ее смерти. И Медрот был жив, а дитя, которое я любил, лежало в могиле; и все, что было во мне, казалось разбитым и кровоточащим, и я блуждал в бесконечной пустыне.
Гэнхумара пришла и нашла меня там. Я услышал, как ее шаги приближаются по плиткам пола, почувствовал ее слабый, неопределенный запах и понял, что она стоит прямо у меня за спиной. Но я не поднял глаз.
— Значит, это был твой сын, — выжидающе помолчав, сказала она.
— Было бы бесполезно отрицать это, не так ли?
— Он очень похож на тебя. Так похож, как сын может походить на своего отца; вот только в его глазах ничего нельзя прочесть, в отличие от твоих. И это делает его еще более опасным.
— Только если он уже опасен, — тусклым голосом сказал я.
— Твой сын, так похожий на тебя, как этот, появившийся неизвестно откуда с Королевским Драконом Британии на руке и, если я не ошибаюсь, с какой-то долей твоей власти увлекать за собой людей.
— Все это само по себе ничего не значит, — сказал я; думаю, я защищал его больше перед самим собой, чем перед ней.
— Само по себе нет, — сказала она и продолжила:
— Отошли его прочь, Артос.
— Я не могу… не должен.
— Почему? Ты боишься, что если ты сделаешь это, он сможет что-то затеять против тебя где-нибудь в другом месте?
— Может быть, — сказал я. — Нет. Все не так просто.
Если я ушлю его отсюда, то я буду ничем не лучше лошади, отворачивающей от препятствия, которое она все равно должна преодолеть. Он — моя судьба, мой рок, если хочешь, Гэнхумара.
Когда я впервые увидел его, я словно посмотрел на своего двойника. Никто не может избежать того, что ему назначено; лучше встретить свой рок лицом к лицу, чем попытаться бежать и получить удар в спину.
— Артос, мне страшно, когда ты говоришь так. Ты словно уже наполовину потерпел поражение.
— Нет, пока я не попытаюсь бежать.
— Тогда, если ты не собираешься отсылать его прочь, я буду молить Бога, чтобы он нашел смерть в бою, — и поскорее.
Я не осознавал, что мои глаза закрыты, пока не открыл их и не обнаружил, что смотрю в рдеющую адскую пасть жаровни.
— Нет! Гэнхумара, ради Христа, — нет; я сам уже слишком близок к тому, чтобы молиться об этом.
— И, зная то, что ты знаешь, почему бы и нет?
— Потому что, чем бы он ни был, это моя вина, моя и моего отца, который выпустил в мир это зло.
— Твоего отца может быть, хотя он не сделал ничего такого, что не сделали бы многие другие до него, — быстро проговорила она. — Но не твоя! Ты виноват не более, чем медведь, попавший в вырытую для него ловушку.
Внезапно ее ладонь легла мне на затылок и неуверенно, легко скользнула к моей щеке. Но когда я поднял руку, чтобы прикоснуться к ней, Гэнхумара задержала ее только на мгновение, словно чтобы мне не показалось, что она отталкивает меня, а потом мягко, но непреложно убрала ее.
— Идем спать, Артос. Тебе просто необходимо выспаться, и, как ты сам сказал, утром вам придется выехать рано.
И вот так я снова оказался в широкой кровати рядом с Гэнхумарой, и я чувствовал некое успокоение в том, чтобы быть возле нее. Но ребенок разделял нас так же верно, как в ту ночь, когда я привез их обоих домой из Полых Холмов; так же верно, как обнаженный меч, который Бедуир положил между Гэнхумарой и собой в лютую зиму перед тем, как дитя родилось.
Глава двадцать пятая. Тени
На следующее утро я дал Медроту меч и большого чалого жеребца из резервного табуна, и мы выехали из Венты под мягким летним дождем, пришедшим вместе с рассветом. Кабаль, как обычно, скачками несся впереди, а рядом с ним бежала более маленькая и легкая фигурка Маргариты, и оба время от времени оглядывались на меня. «Возьми собаку с собой, — сказала Гэнхумара. — С тобой ей будет лучше». Но я знал, что постоянный скулеж белой суки, снова и снова обыскивающей одни и те же места, был больше того, что она могла вынести.
В Дурокобриве наш отряд остановился на ночь, и я забрал оттуда свою лошадь; а к закату второго дня мы въехали в лагерь.
Я отвел Медрота в свою хижину, а потом отправил его вместе с поджидавшим меня оруженосцем забрать из обоза его снаряжение и поискать себе что-нибудь поесть — отдавая этот приказ, я отвернулся, якобы бросить плащ и седельную сумку, но на самом деле чтобы мне не нужно было видеть выражение лица юного Риады.
Я уже видел слишком много выражений слишком многих лиц — изумленные или надолго задержавшиеся взгляды, внезапно расширенные или суженные глаза — когда въезжал в лагерь рядом с Медротом.
Оставшись после их ухода наедине с самим собой, я стоял, глядя в пустоту и теребя свои пыльные доспехи, но не продвигаясь к тому, чтобы снять их. Мне бы следовало немедленно отправиться по делам; видит Бог, у меня их было достаточно; но я все еще медлил, давая новости время разнестись по лагерю.
Вскоре на утоптанной земле послышались шаги, и в неровном проеме двери вырос Бедуир; и когда он наклонился, чтобы войти внутрь, его силуэт закрыл собой подернутое рябью пламя заката.
— Артос… мне сказали, что ты вернулся. Какие новости?
Какие новости о Малышке?
— Она мертва, — ответил я. — Она умерла за час до того, как я приехал домой.
И свинцовые слова прозвучали для меня так, словно их произнес кто-то другой.
Над ними сомкнулась тишина. Я не мог видеть лица Бедуира, но слышал, как он хрипло сглотнул. Потом он проговорил:
— Тут нечего сказать, ведь так?
— Да, — отозвался я, — тут нечего сказать.
= Что с Гэнхумарой?
— Примерно то же, что было бы с любой другой женщиной.
Если бы она могла плакать, ей было бы легче.
Даже Бедуиру я не мог рассказать все до конца. Я поднял свой железный шлем и стал начищать его тряпкой, которую Риада держал специально для этой цели. Свет заката, падая сквозь дверной проем на гладкую выпуклую поверхность, отражался в ней багровым пятном.
— Она сказала, что девочка плакала по тебе и твоей арфе, прежде чем заснуть в последний раз.
У него вырвалось заглушенное восклицание и больше ничего, и через какое-то время я сказал:
— Так что тебе предстоит сложить еще один плач.
Он внезапно и тяжело опустился на вьючное седло, свесив руки поперек колен.
— Плачей больше не будет. Я сложил слишком много плачей за последние пятнадцать лет.
— Так долго? — сказал я. — Мы стареем, друг мой. В один прекрасный день придет время, когда молодые подхватят наши мечи, и сложат по нам один последний плач — если вспомнят об этом — и займут наши места. А для нас вся боль будет окончена.
— Молодые — такие, как сын, который приехал с тобой сегодня вечером?
Моя рука на шлеме остановилась сама собой.
— Значит, ты слышал?
— Я его видел. Ты никогда не говорил мне, что у тебя есть сын, Артос.
— Две ночи назад я еще очень надеялся, что у меня его нет.
— Ах так? Он, что, тоже был зачат под кустом боярышника?
— Это сводилось к тому… Бедуир, ты возьмешь его в свой эскадрон?
— В мой? — по его голосу я понял, что его левая бровь взлетела вверх. — Я скорее подумал бы, что ты захочешь оставить его в своем.
— Правда? Нет, лучше, чтобы он как можно меньше болтался у меня за плечами. Ему придется отправиться либо к тебе, либо к Кею, а Кей не будет знать, как с ним обращаться.
— А что, это будет так непросто?
— Послушай, Бедуир, он был зачат в ненависти. Это гнусная история, и, если не считать Гэнхумары, она останется между мной и Богом — и в ненависти его вскормила мать и удерживала его при себе все эти годы. Это единственное, что он по-настоящему понимает; он чужой этому миру и не в ладах с ним, потому что его мать так по-настоящему и не произвела его на свет, пока ее смерть не оторвала его от нее, — я нащупывал нужные мне слова.
— он жаждет вернуться обратно в темную теплоту материнского чрева; и будучи в состоянии уйти от этого, отомстит всему миру, если сможет. Что из этого поймет Кей? Кей, в чьем понятии ненависть — это удар и разлетающиеся искры?
— В то время как я…
— Думаю, ты, по меньшей мере, знаешь, как ненавидеть.
— Необычная рекомендация.
— Не такая уж и необычная, поскольку человек лучше понимает в другом то, что он знает в себе. И может быть, даже простит это с большей готовностью.
— Звучит до странного похоже на совет любви.
— Любви? — переспросил я. — Нет, не любви. но я помню также, что Кей никогда не смог бы ездить на Вороне так, как это делал ты.
Наступившая тишина была заполнена негромкими, резкими звуками окружающего нас лагеря, а потом Бедуир заговорил снова, и его голос был странно холодным и невыразительным. И я осознал, что после всех этих лет, в течение которых мы были ближе друг другу, чем большинство братьев, я до сих пор не знал почти ничего о его жизни до Нарбо Мартиуса.
— По меньшей мере, это правда, что я знаю, как ненавидеть. Я ненавидел свою мать. Она утопила щенков моей суки у меня на глазах, а сука потом заболела молочной лихорадкой и умерла. Я часто не спал по ночам, изобретая различные способы убить свою мать, и, думаю, единственная причина, по которой я этого не сделал, заключается в том, что когда все осталось бы позади, я не мог бы больше к этому стремиться. А потом я вырос и стал мужчиной и понял, что слишком долго откладывал эту месть и что теперь уже никогда не убью свою мать. Так что я ушел из дома по дороге, ведущей в Константинополь, а остальное ты знаешь… Да, я возьму этого парня в свой эскадрон.
Он не предложил, как это сделала Гэнхумара, отослать Медрота прочь; но, думаю, немногим мужчинам дана беспощадная логика женщины.
На какое-то время появление Медрота стало темой для разговоров и шуток вокруг сторожевых костров, но в военном лагере есть более важные дела, чем юношеские похождения Медведя и появившийся в результате бастард, и вскоре с виду все стало так, словно по-другому никогда и не было. Теперь кажется странным, что расходившиеся по воде круги успокоились так быстро… Но мой сын и в самом деле хорошо разбирался в окружающем и обладал сверхъестественным даром сливаться с ним, что, с одной стороны, позволило ему почти незаметно найти и закрепить за собой место среди нас (думаю, даже Бедуир по временам — и сначала — почти не замечал нового всадника в своем эскадроне), а с другой, сочетаясь с неким холодным щегольством, помогло ему достичь быстрого успеха в том виде боевых действий, что ведутся с помощью засад и набегов. О нем постепенно начали говорить как о счастливчике, приносящем удачу в бою тем, кто за ним следует, а это многое значит для людей, живущих с мечом в руке; так что вскоре некоторая часть молодых воинов начала смотреть на него как на вожака.
В Дурокобриве наш отряд остановился на ночь, и я забрал оттуда свою лошадь; а к закату второго дня мы въехали в лагерь.
Я отвел Медрота в свою хижину, а потом отправил его вместе с поджидавшим меня оруженосцем забрать из обоза его снаряжение и поискать себе что-нибудь поесть — отдавая этот приказ, я отвернулся, якобы бросить плащ и седельную сумку, но на самом деле чтобы мне не нужно было видеть выражение лица юного Риады.
Я уже видел слишком много выражений слишком многих лиц — изумленные или надолго задержавшиеся взгляды, внезапно расширенные или суженные глаза — когда въезжал в лагерь рядом с Медротом.
Оставшись после их ухода наедине с самим собой, я стоял, глядя в пустоту и теребя свои пыльные доспехи, но не продвигаясь к тому, чтобы снять их. Мне бы следовало немедленно отправиться по делам; видит Бог, у меня их было достаточно; но я все еще медлил, давая новости время разнестись по лагерю.
Вскоре на утоптанной земле послышались шаги, и в неровном проеме двери вырос Бедуир; и когда он наклонился, чтобы войти внутрь, его силуэт закрыл собой подернутое рябью пламя заката.
— Артос… мне сказали, что ты вернулся. Какие новости?
Какие новости о Малышке?
— Она мертва, — ответил я. — Она умерла за час до того, как я приехал домой.
И свинцовые слова прозвучали для меня так, словно их произнес кто-то другой.
Над ними сомкнулась тишина. Я не мог видеть лица Бедуира, но слышал, как он хрипло сглотнул. Потом он проговорил:
— Тут нечего сказать, ведь так?
— Да, — отозвался я, — тут нечего сказать.
= Что с Гэнхумарой?
— Примерно то же, что было бы с любой другой женщиной.
Если бы она могла плакать, ей было бы легче.
Даже Бедуиру я не мог рассказать все до конца. Я поднял свой железный шлем и стал начищать его тряпкой, которую Риада держал специально для этой цели. Свет заката, падая сквозь дверной проем на гладкую выпуклую поверхность, отражался в ней багровым пятном.
— Она сказала, что девочка плакала по тебе и твоей арфе, прежде чем заснуть в последний раз.
У него вырвалось заглушенное восклицание и больше ничего, и через какое-то время я сказал:
— Так что тебе предстоит сложить еще один плач.
Он внезапно и тяжело опустился на вьючное седло, свесив руки поперек колен.
— Плачей больше не будет. Я сложил слишком много плачей за последние пятнадцать лет.
— Так долго? — сказал я. — Мы стареем, друг мой. В один прекрасный день придет время, когда молодые подхватят наши мечи, и сложат по нам один последний плач — если вспомнят об этом — и займут наши места. А для нас вся боль будет окончена.
— Молодые — такие, как сын, который приехал с тобой сегодня вечером?
Моя рука на шлеме остановилась сама собой.
— Значит, ты слышал?
— Я его видел. Ты никогда не говорил мне, что у тебя есть сын, Артос.
— Две ночи назад я еще очень надеялся, что у меня его нет.
— Ах так? Он, что, тоже был зачат под кустом боярышника?
— Это сводилось к тому… Бедуир, ты возьмешь его в свой эскадрон?
— В мой? — по его голосу я понял, что его левая бровь взлетела вверх. — Я скорее подумал бы, что ты захочешь оставить его в своем.
— Правда? Нет, лучше, чтобы он как можно меньше болтался у меня за плечами. Ему придется отправиться либо к тебе, либо к Кею, а Кей не будет знать, как с ним обращаться.
— А что, это будет так непросто?
— Послушай, Бедуир, он был зачат в ненависти. Это гнусная история, и, если не считать Гэнхумары, она останется между мной и Богом — и в ненависти его вскормила мать и удерживала его при себе все эти годы. Это единственное, что он по-настоящему понимает; он чужой этому миру и не в ладах с ним, потому что его мать так по-настоящему и не произвела его на свет, пока ее смерть не оторвала его от нее, — я нащупывал нужные мне слова.
— он жаждет вернуться обратно в темную теплоту материнского чрева; и будучи в состоянии уйти от этого, отомстит всему миру, если сможет. Что из этого поймет Кей? Кей, в чьем понятии ненависть — это удар и разлетающиеся искры?
— В то время как я…
— Думаю, ты, по меньшей мере, знаешь, как ненавидеть.
— Необычная рекомендация.
— Не такая уж и необычная, поскольку человек лучше понимает в другом то, что он знает в себе. И может быть, даже простит это с большей готовностью.
— Звучит до странного похоже на совет любви.
— Любви? — переспросил я. — Нет, не любви. но я помню также, что Кей никогда не смог бы ездить на Вороне так, как это делал ты.
Наступившая тишина была заполнена негромкими, резкими звуками окружающего нас лагеря, а потом Бедуир заговорил снова, и его голос был странно холодным и невыразительным. И я осознал, что после всех этих лет, в течение которых мы были ближе друг другу, чем большинство братьев, я до сих пор не знал почти ничего о его жизни до Нарбо Мартиуса.
— По меньшей мере, это правда, что я знаю, как ненавидеть. Я ненавидел свою мать. Она утопила щенков моей суки у меня на глазах, а сука потом заболела молочной лихорадкой и умерла. Я часто не спал по ночам, изобретая различные способы убить свою мать, и, думаю, единственная причина, по которой я этого не сделал, заключается в том, что когда все осталось бы позади, я не мог бы больше к этому стремиться. А потом я вырос и стал мужчиной и понял, что слишком долго откладывал эту месть и что теперь уже никогда не убью свою мать. Так что я ушел из дома по дороге, ведущей в Константинополь, а остальное ты знаешь… Да, я возьму этого парня в свой эскадрон.
Он не предложил, как это сделала Гэнхумара, отослать Медрота прочь; но, думаю, немногим мужчинам дана беспощадная логика женщины.
На какое-то время появление Медрота стало темой для разговоров и шуток вокруг сторожевых костров, но в военном лагере есть более важные дела, чем юношеские похождения Медведя и появившийся в результате бастард, и вскоре с виду все стало так, словно по-другому никогда и не было. Теперь кажется странным, что расходившиеся по воде круги успокоились так быстро… Но мой сын и в самом деле хорошо разбирался в окружающем и обладал сверхъестественным даром сливаться с ним, что, с одной стороны, позволило ему почти незаметно найти и закрепить за собой место среди нас (думаю, даже Бедуир по временам — и сначала — почти не замечал нового всадника в своем эскадроне), а с другой, сочетаясь с неким холодным щегольством, помогло ему достичь быстрого успеха в том виде боевых действий, что ведутся с помощью засад и набегов. О нем постепенно начали говорить как о счастливчике, приносящем удачу в бою тем, кто за ним следует, а это многое значит для людей, живущих с мечом в руке; так что вскоре некоторая часть молодых воинов начала смотреть на него как на вожака.