Белая маска выражала страдание, и я готов поклясться, что на лбу у него блестел пот. Он немного опустил факел, и медное сияние гонгом било нам в лица, и на одно мгновение его глаза словно распахнулись передо мной, и я увидел в них две голубые искры, зажженные адским пламенем. Потом пелена, внутреннее веко, опустилась снова, и он смиренно сказал:
   — Если я поступил дурно, пусть мой отец простит меня. Я не мог вынести, чтобы люди смеялись за твоей спиной — твои собственные люди; и даже Морские Волки, которые обязательно прослышат об этом и будут хуже думать об Арториусе Аугустусе, который позволяет, чтобы ему наставлял рога его разлюбезный лучший друг!
   — И, без сомнения, ты говорил все это тем одураченным тобой болванам, которые только что были здесь, — сказал я. — Ты замечательно позаботился о моей чести и несколько меньше — о своей собственной. А теперь убирайся прочь и, Бога ради, не попадайся мне на глаза, потому что если ты приблизишься ко мне прежде, чем пройдет какое-то время, я думаю, я убью тебя.
   Он стоял, неотрывно глядя на меня, с потрескивающим факелом в руке, и какое-то мгновение его подбородок и шея подергивались, словно он хотел сказать что-то еще. Потом он повернулся, по пути задержав на Бедуире долгий взгляд, который не мог полностью скрыть его торжества, и сбежал вниз по винтовой лестнице, словно за ним гнались псы ада.
   Бедуир по-прежнему стоял не шевелясь, словно на часах перед маленькой, глубоко утопленной дверью.
   — Пройди в комнату, — сказал я.
   Я увидел, как его адамово яблоко дернулось, но он не двинулся с места, и я неторопливо вытащил меч и приставил острие к его горлу.
   — Иди.
   Его рука конвульсивно сжалась на рукояти меча, и исход всего — будем ли мы в следующее мгновение драться за эту дверь — повис на волоске.
   Потом Гэнхумара резко выкрикнула:
   — Бедуир! Делай, что он говорит!
   Он еще миг поколебался, а потом, не отводя взгляда от моего лица, сделал шаг назад, затем еще один. Я последовал за ним, по-прежнему касаясь острием меча его горла, пока мы оба не оказались в комнате; после чего с грохотом захлопнул за собой дверь и остался стоять, прислонившись к ней спиной, переводя взгляд с него на Гэнхумару и обратно. Это была кладовая, наполовину заполненная рулонами ткани и сырыми шкурами; несколько вытащенных из кипы шкур были сложены на полу в подобие постели, и на покрывающей их черной овчине валялась порванная гирлянда из лесных анемонов. Я увидел все это в мягком свете масляной лампы, и, однако, я не смотрел ни на что, кроме лица Бедуира и лица Гэнхумары.
   — А ты вообще-то ездил в Коэд Гуин? — я вложил меч обратно в ножны из волчьей кожи, и мой голос, казалось, скрежетал у меня в горле, как клинок скрежетал по обкладке. — Как, хорошо поохотился в Арфонских горах за эту прошедшую половину зимы, или здесь тебя ждала более богатая охота? Может, ты просто залег где-нибудь в дне пути от Венты, ожидая, пока я благополучно уберусь отсюда и королева сможет послать за тобой?
   Бедуир бросил свой меч наземь, потому что ему было некуда его вложить, и заговорил в первый раз:
   — Охота в Арфоне была хорошей, и я вернулся с нее вчера, даже не зная, что тебя здесь нет.
   — Какая удача! — сказал я. — И, похоже, ты не терял времени даром, когда поспешил ей воспользоваться.
   Молчание схватило нас всех за горло. Гэнхумара продолжала стоять, прижавшись к стене, словно пригвожденная к ней, так что я почти видел между ее грудями древко копья. Распущенные волосы окружали ее густым, золотистым облаком, а глаза, прикованные к моим, казались просто слепыми черными дырами на ее помертвевшем лице.
   — Артос, — сказал наконец Бедуир. — Я не стану оправдываться, ни за себя, ни за нее; это было бы пустой тратой слов. Мы с Гэнхумарой любили друг друга сегодня ночью. Но я клянусь тебе перед какими угодно богами, что это был первый и единственный раз.
   Я расхохотался, и этот смех прозвучал грязно и грубо даже для меня самого.
   — А что, любовь нахлынула на вас так внезапно? Может, ты ужинал с моей женой, чтобы избавить ее от еще одного одинокого вечера, и слишком поздно обнаружил, что Састикка подложила мандрагору в кубок с вином? Как же тогда вышло, что все знали, что тут творится? Даже мой оруженосец крикнул мне, чтобы я не ходил сегодня с Медротом, потому что прекрасно знал, что я должен буду найти!
   В измученном лице Бедуира не было ни стыда, ни ярости, только горе и — из всех странных и неожиданных вещей — какая-то строгая доброта. Он мог себе позволить быть добрым.
   — Мандрагора не понадобилась, — сказал он. То чувство, что связывает меня и Гэнхумару, выросло медленно и в темноте.
   — В темноте! — горьким эхом отозвался я.
   — Но не так, как ты это понимаешь. Выслушай меня, Артос; что бы ни случилось потом, выслушай меня сейчас. Более десяти лет ты, и я, и Гэнхумара были ближе друг к другу, чем к любой другой живой душе, а Гэнхумара — женщина. Мы не больше твоего знали о том, что с нами происходит, — пока ты не привез меня к ней, в беспамятстве от раны, после Бадона.

 
   — И у вас двоих было целое лето, пока я надрывался на военной тропе.
   — И у нас двоих было целое лето, пока ты надрывался на военной тропе. Разве это наша вина?
   Я подумал об осеннем вечере и о той легкой чепухе, которую они перебрасывали друг другу, словно золотой мяч.
   — Так вот почему ты перебрался обратно в свою комнату?
   — Да; когда ты вернулся, я понял, что должен уйти, потому что она — твоя.
   — Сегодня вечером ты забыл об этом без особого труда.
   Похоже, память у тебя не из самых лучших.
   — Я был в горах один, весь конец зимы, всю горькую, пробуждающуюся весну; я спал один и надрывал себе сердце. А когда я вернулся и увидел ее снова, я забыл, что она принадлежит тебе, и знал только, что моя любовь тянется к ней, а ее — ко мне.
   Я помню, что именно тогда, в последовавшем за этим молчании, Гэнхумара отошла от стены и встала рядом с ним.
   — Это правда, Артос, это правда, каждое слово — правда, — сказала она.
   И я, да поможет мне Бог, я понял теперь, откуда в ней эта новая доброта, эта слабость; и мне показалось, что темная, животворная кровь покидает меня через какую-то рану. Я всегда клялся себе, что если Гэнхумара возьмет любовника, я не буду ревновать, помня, чего я не мог ей дать; но никогда, даже в самых темных и холодных снах, я не думал, что этим любовником будет Бедуир. Странны пути человеческого сердца. Думаю, я действительно мог бы простить Гэнхумаре ее любовника: я знаю, что если бы Бедуир взял себе любую другую женщину, это беспокоило бы меня не больше, чем похождения Кея. Но они обратились друг к другу, двое людей, которых я любил больше всего на свете, и этим каждый отнял у меня другого, и я остался отверженным и одиноким — и преданным обоими. Во мне нарастала черная горечь, и в висках у меня стучал, стучал маленький барабанчик.
   Гэнхумара сделала ко мне полшага и протянула руки, и ее голос трепетал, как лебединые крылья в полете, от чего у меня всегда щемило сердце.
   — Артос, не только ради нас, но ради себя постарайся простить нас!
   И я сказал:
   — А что тут прощать? Ведь всего один раз в твоей и моей жизни я смог быть тебе мужем больше чем наполовину. Это всего лишь закон природы — что кобыле в определенное время нужен жеребец!
   Она вскрикнула при этих словах, точно я ее ударил.
   — Артос, нет!
   И отступила на эти полшага назад.
   И я увидел в ее лице и в лице Бедуира нечто такое, что заставило остановиться стучащий у меня в голове молоточек.
   — Мой Бог! Ты не сказала ему этого, да?!
   Но за нее ответил Бедуир.
   — Нет, она мне этого не сказала.
   — Это было… милосердно с ее стороны.
   — Нет, — отозвалась Гэнхумара. — То, что происходит между мной и тобой, не имеет отношения к Бедуиру.
   — А то, что происходит между тобой и Бедуиром, не имеет отношения ко мне. Ты когда-нибудь вообще любила меня, Гэнхумара?
   Она не вернулась на эти полшага, но я думаю, что какая-то часть ее души тянулась ко мне даже тогда.
   — Да, — сказала она, — только мы так и не смогли переступить порог. Я старалась не меньше, чем ты, но нам это так и не удалось.
   Я отступил от двери в сторону, потому что мне казалось, что разговор закончен.
   — Это все, что можно сказать, не так ли?
   Они оба не двинулись с места, и я повернулся к Бедуиру, который словно мысленно отстранился от того, что касалось только Гэнхумары и меня.
   — Ну, и что теперь? Ты попробовал ее и, похоже, она тебе понравилась. Ты не собираешься потребовать ее у меня?
   Его губы на мгновение искривила старая насмешливая улыбка.
   — А разве мудрый человек требует у цезаря его жену?
   Гэнхумара быстро сказала:
   — Так вот что ты собираешься сделать? Отослать нас прочь?
   — А что еще, как ты думала, я должен буду сделать?
   — Не знаю. Если бы ты был другим человеком, думаю, ты мог бы убить нас. А так… я не знаю.
   Она сделала долгий судорожный вдох и начала торговаться — или мне показалось в то время, что она пытается торговаться, хотя я не мог понять, с какой целью, потому что прекрасно знал, что королевский сан почти ничего не значил для нее. Теперь-то я понимаю, что она отчаянно старалась спасти хоть что-нибудь из-под обломков, спасти какие-то осколки чего-то хорошего для всех троих, и больше всего — для меня.
   — Если ты простишь эту одну ночь…. — ее голос сорвался, и она усилием воли заставила его звучать твердо, слишком гордая для извечного женского оружия — слез. — Если тебе кажется, что годы, в течение которых я была твоей верной женой, а Бедуир — твоим преданным лейтенантом, могут хоть как-то перевесить эту одну ночь, я пообещаю тебе — на коленях, если хочешь, — что мы никогда больше не останемся наедине и не скажем друг другу ни слова, если тебя не будет рядом.
   Дура! Подумать, что именно это имело для меня значение, сам факт, что они провели вместе ночь. Дура — не понять, что я предпочел бы, чтобы она переспала с Бедуиром дюжину раз, не любя его, чем знать, что ее сердце рвется к нему, пока она верной женой лежит как-нибудь ночью в моих объятиях. Бедуир понял, но в некоторых отношениях мы с Бедуиром были ближе друг с другом, чем я когда-либо был с Гэнхумарой.
   — Бедуиру пришлось бы дать половину этого обещания, — жестко сказал я, — и мне кажется, что он не стал бы этого делать. Нет-нет, Гэнхумара, то, что ты предлагаешь, слишком тяжело для простых смертных, как для тебя, так и для меня. Ты мне больше не жена — а ты, Бедуир, больше не мой лейтенант и брат по оружию; со всем этим покончено… Сейчас в Коэд Гуине должно быть хорошо, хотя я боюсь, что подснежники уже отошли. У вас есть время до полудня, чтобы устроить все ваши дела и убраться из Венты.
   Гэнхумара начала умолять снова, готовая уже на все:
   — Артос, послушай… о, послушай! Только не обоих! Ведь, конечно же, будет вполне достаточно, если ты изгонишь одного из нас? Отошли меня — отправь меня с позором домой, к очагу моего отца, как дурную женщину, опозорившую твое ложе; или, если ты более милосерден, позволь мне удалиться в Обитель святых жен в Эбуракуме, как бы по моей собственной воле. Только не отсылай от себя Бедуира; наступает время, когда он будет нужен тебе, как никогда раньше!
   Бедуир все еще стоял не двигаясь — воплощение молчаливого горя: подбородок опущен в складки плаща, у ног упавший меч. Он поднял голову и взглянул на меня, и я знаю, что мы оба думали об Обители святых жен на Улице Суконщиков и о том, как Гэнхумара прижималась ко мне, оглядываясь назад, когда я увозил ее прочь, и об этой дрожи — словно дикий гусь пролетел над ее могилой…
   — И ты потерпишь это? — крикнул я ему. Великий Боже!
   Парень, неужели ты позволишь, чтобы вся тяжесть искупления легла на ее плечи?
   — в той роли, что отведена мне, возможно, тоже было бы свое искупление, — его слова были немного невнятными, словно у него свело губы. — Но я думаю, об этом не может быть и речи.
   Все пламя моего гнева превратилось в серый пепел, и холод пробрал меня до глубины души, и я внезапно почувствовал огромную усталость. Я сказал:
   — Нет, об этом не может быть и речи, для тебя здесь нет места так же, как и для нее. Забирай ее и уходи, потому что я не хочу больше видеть вас обоих.
   Я с усилием отворил дверь и, слыша, как отдается у меня в ушах голос Гэнхумары, в последний раз выкрикивающий мое имя, побрел в темноте вниз по ступенькам, спотыкаясь и натыкаясь на стены, словно был очень-очень пьян.
   Во дворе вздохнувший ветерок качнул последнюю живую ветку дикой груши и уронил несколько хрупких лепестков в темную воду колодца.


Глава тридцать четвертая. Редеющие ряды


   Назавтра было третье воскресенье месяца, день, когда, по давно заведенному обычаю, Амброзий, если был в Венте, давал аудиенцию, и каждый, кто хотел потребовать справедливости, высказать обиду, предложить свой план, мог прийти к нему в его большой зал. Я продолжил после него эту традицию и потому сидел в то воскресенье на поднятом на помост Верховном престоле — за спинкой которого стояла церемониальная охрана из нескольких Товарищей рядом с пустым троном королевы и пытался заставить свой измученный мозг понять, что этому человеку необходимо освобождение от воинской службы, а та женщина жалуется на торговца зерном. Старый плащ императорского пурпура, который тоже принадлежал Амброзию, давил мне на плечи так же тяжело, как и сам обычай воскресных аудиенций, но это и хорошо, что мне пришлось что-то делать. Я думаю, что если бы в этот день я мог отдыхать, я сошел бы с ума… Первый в том году шмель, случайно залетевший со двора, бился головой в одно из окон, в котором еще сохранилось стекло, в тщетной попытке найти выход, и этот звук отвлекал и притуплял мое внимание. «Нет выхода, нет выхода…» Я нахмурился, пытаясь сосредоточиться на том, кто был прав и кто виноват в излагаемом передо мной деле.
   Народу в тот день было больше, чем обычно, но, конечно же, к этому времени вся Вента должна была знать; они глазели на меня, перешептываясь между собой, или, по крайней мере, мне так казалось, и мне это было безразлично, лишь бы только они ушли, лишь бы только мне не нужно было сидеть там и видеть их лица — лица за лицами — сквозь дымку, порожденную моими пульсирующими висками.
   Все закончилось, и последний человек из ожидавшей на наружном дворе толпы исчез за дверью, и мягкий весенний дождь за окном начал растворять в себе серый свет дня. И я уже собирался подняться и вернуться в покои Амброзия — я отдал приказ перенести туда мои пожитки из Королевина двора, который больше не был мне домом, — когда снаружи послышался беспорядочный топот множества шагов и голос Фарика, которому ответил кто-то другой; я вопросительно взглянул на Кея, который стоял, громадный, угрюмый, золотисто-седой, рядом с моим креслом, и в этот момент брат Гэнхумары, держа на руке своего накрытого колпачком любимого сокола, вошел в дальнюю дверь; с ним были все, кто еще остался от верхового отряда, который я получил за ней в приданое.
   Он прошагал через весь зал и остановился передо мной, и его рослые каледонцы с топотом выстроились у него за спиной.
   Отсалютовав, как положено, Верховному престолу, он остался стоять, откинув далеко назад голову и хмуро глядя на меня жаркими рыжевато-карими глазами из-под сведенных в одну черту прямых черных бровей.
   — Ты хочешь что-то мне сказать? — осведомился я наконец.
   — Да, — ответил он. — Я хочу сказать вот что, Арториус Аугустус: нам сообщили, что прошлой ночью ты удалил Гэнхумару, мою сестру и твою королеву, от двора с позором.
   — Это не я заклеймил позором ее лоб, — холодно заметил я.
   — Нет, и по этой причине — раз она сама навлекла на себя позор — мы не ищем с тобой ссоры, не ищем отмщения за то, что ты отправил ее прочь. И, однако, для меня она по-прежнему сестра, а для всех нас — дочь дома нашего князя, и поэтому мы, верно служившие тебе более десяти лет, больше не считаем себя твоими Товарищами, раз ты изгнал ее с позором.
   — Понимаю, — сказал я. — Вы можете вернуться на север, к вашим родным местам.
   Горячие, неподвижные соколиные глаза ни на миг не изменили выражения и не оторвались от моего лица.
   — Мы не просим позволения. Мы уходим на север, к нашим родным холмам, и забираем с собой женщин, на которых мы женились, и детей, которых родили здесь, на юге. Мы пришли, чтобы сказать тебе об этом, не более того.
   Я помню, как я сидел там, на своем Верховном престоле, чувствуя, как впиваются мне в ладони вырезанные на подлокотниках волчьи головы, и смотрел, смотрел в эти гордые непоколебимые глаза.
   — Да будет так, — произнес я наконец. — Когда вы выезжаете?

 
   — Лошади уже поседланы, а ночь потом будет довольно лунная.

 
   — Что ж, тогда, по-видимому, говорить больше не о чем.
   — Еще одно, — взгляд Фарика, впервые оставив мое лицо, неспешно переместился на лицо моего оруженосца, который сидел в ожидании приказаний на ступеньках помоста с моим копьем и щитом на коленях. — Идем, Риада.
   Юноша поднялся на ноги — медленно, но без колебаний; он явно ожидал этого приказа и знал, что должен ему повиноваться. но он повернулся и взглянул на меня, и его лицо было взволнованным и несчастным.
   — Сир, я не хочу уходить. Но это мое племя.
   — Это твое племя, — согласился я.
   Он на мгновение преклонил колено и привычным жестом коснулся моей ступни, а потом встал и присоединился к Фарику. И весь отряд с последним торжественным салютом — в этом расставании не было запальчивости; это было, так сказать, дело чести, почти ритуал — повернулся кругом и зашагал к выходу из зала.
   После их ухода в огромном помещении стало очень пусто, и я внезапно услышал, как постукивает в окна весенний дождь и как шмель все еще бьется своей глупой головой в толстые зеленоватые стекла. Я медленно встал и повернулся к ведущей с помоста двери. Кей молчаливо, как большой верный пес, последовал за мной, и в дверях я обернулся и положил руку ему на плечо, ища утешения, которое мог бы найти, прикоснувшись к голове Кабаля.
   — Ты помнишь, как я когда-то сказал тебе, что не потерплю, чтобы замужние женщины вызывали беспорядки среди Товарищей? Что когда двое мужчин желают одну женщину, именно тогда Братство начинает распадаться?
   — Что-то в этом духе, — медленно проговорил Кей.
   — Я был прав, не так ли?

 
   Верное ядро Братства устояло перед всем, кроме смерти — но это совсем другое дело. Однако ни Флавиан, ни Гуалькмай, ни даже Кей не были так близки мне, как был Бедуир, и я до конца познал одиночество над линией снегов, которого страшился всю свою жизнь. И поскольку в последующие годы даже сражения по большей части уступили место государственным делам, мне почти ничего не оставалось, кроме работы. Так что я работал, а весны и осени приходили и уходили, и во дворе, где я мальчишкой держал своих собак, на дикой груше засохла последняя ветка. Я работал над тем, чтобы укрепить Британию, создать для нее надежное правительство; я трудился над договором с прибрежными саксами, чтобы весь этот план не развалился на куски, когда я не смогу больше надежно держать его в своей ладони. Все это безжизненно потускнело у меня в мозгу, точно плохо закаленный клинок. Всю свою жизнь я был по натуре воином, и дела управления давались мне с большим трудом. И еще в те годы я, насколько это возможно, перестал чувствовать, а то, что воспринимаешь только головой, никогда не помнишь так, как то, что воспринимаешь сердцем.
   Сердик забрал с собой три принадлежащие ему боевых ладьи с полной командой его товарищей по мечу на каждой и прежде, чем вышел назначенный ему срок, покинул берега Британии. Время от времени до нас то оттуда, то отсюда доходили слухи, краткие и сомнительные, как мерцание летней зарницы в сумерках; в основном о его набегах, иногда о его плаваниях в чужих морях.
   Начали поговаривать о том, что он осел в Портус Намнетусе на галльском побережье; это место было превосходным пристанищем для сына Лиса Вортигерна и леди Роуэн, потому что в землях, расположенных в устье Лигера, кельты и саксы непонятно почему сошлись вместе и образовали смешанную расу. И по мере того, как шло время, нам стало казаться, что он обосновался там надолго.
   До девятого или десятого лета после Бадона это было все.
   К этому времени я, в своих усилиях поддерживать прочные связи между четырьмя племенными территориями Древнего Королевства, начал проводить в Сорвиодунуме, Акве Сулис и Каллеве почти столько же времени, сколько в Венте; и в том году где-то в середине июля я перенес свой двор в Сорвиодунум. Это было туманное и душное лето, как раз такая погода, в которой процветает лихорадка, и Желтая Карга пришла в города раньше, чем обычно; но у меня никогда прежде не было лихорадки — и вообще, я редко в своей жизни болел, если не бывал ранен — так что когда через день после нашего приезда у меня разболелась голова, а по спине забегали мурашки, я просто подумал, что простудился под ливнем, промочившим нас насквозь во время долгого пути верхом из Венты. Но не прошло и двух дней, как у меня начался бред.
   Сначала в нем были моменты просветления, когда я возвращался из несущегося в вихре, охваченного пламенем мира лихорадочного безумия к страданиям своего тела; к темноте, в которой я задыхался, или к свету, который молотом бил мне в глаза, даже когда они были закрыты. И как-то раз, выплыв из огненного тумана в один такой светлый промежуток, я услышал во внешнем мире гомон толпы и шум сборов, шаги, голоса и короткий лай трубы, которой ответила другая труба с дальнего конца города; и еще услышал приглушенные глаза Кея и Гуалькмая, озабоченно совещающиеся о чем-то в дверях длинной комнаты, занимающей верхний ярус Королевских покоев, в которых стояла моя постель.
   Они посмотрели в мою сторону, и я сверхъестественно обострившимся слухом, который иногда приходит с лихорадкой, уловил, как Гуалькмай говорит:
   — Да, сейчас. И сделай это как можно быстрее; невозможно сказать, сколько пройдет времени, прежде чем Желтая Карга завладеет им снова.
   Потом Кей стоял надо мной с засунутыми по привычке за пояс большими пальцами и нагибался вперед, чтобы вглядеться в мое лицо.
   — Милорд Артос, — слегка вопросительным тоном заговорил он.

 
   — Что… такое, Кей? Что… это за топот и трубы… на улице, — мой язык был словно сделан из вываренной кожи, и встревоженное, обветренное лицо и коренастая дородная фигура плыли у меня перед глазами еще сильнее оттого, что я пытался удержать их в неподвижности.
   — Это Сердик, Артос. Ты слышишь, что я говорю?
   — Что Сердик?
   — Он высадился на западной стороне пролива Вектис, и с ним только что собранное войско. Они вошли в пролив под дождем и во мраке ночи два дня назад; и прежде, чем морская охрана успела вообще заметить их появление, были уже на берегу. Мы узнали об этом прошлым вечером.
   Я помню, что кое-как приподнялся на локтях и выругал его за то, что мне не сказали об этом раньше, — как будто до меня могло дойти хоть одно слово. Помню, что попытался встать с кровати, крича Гуалькмаю, чтобы он дал мне какие-нибудь снадобья, которые позволили бы мне продержаться в седле несколько дней, даже если бы они убили меня потом, и что они оба удерживали меня и старались успокоить, словно я был взбесившейся при виде огня лошадью… И смутно, как во сне, припоминаю, что позже, когда я снова лежал смирно, я нацарапал под приказом о выступлении в поход и о передаче Кею командования войском какую-то закорючку, которая могла сойти за подпись, и прижал к горячему воску Максимову печать, пока Кей удерживал клинок огромного меча над моей трясущейся рукой.
   Ничего не помню о том, как Кей вышел из комнаты, потому что к этому времени я уже вновь отправился в свои странствия.
   Кажется, лишь гораздо, гораздо позже — и я думаю, что действительно прошло много дней, — я начал понимать, что снова нахожусь в темной оболочке своего тела, а еще позже понемногу уверился в том, что у меня в спине, под левой лопаткой, сидит кинжал. Немного погодя оказалось, что никакого кинжала там нет, есть только острая кинжалообразная боль. Но эта боль проникала все глубже и глубже, пока я не начал задыхаться, как запыхавшийся бегун, и мир, который только что начал возвращаться, снова растворился вокруг меня в огненном хаосе, в котором единственно несомненным было лицо Медрота, похожее на белую посмертную маску, висящую в воздухе, куда бы я ни смотрел; но, наконец, и ее охватили языки пламени, а само пламя утонуло в последней великой темноте.
   Я так и не смог определить с уверенностью, как долго я пролежал между жизнью и смертью, но, с того момента, как я впервые почувствовал себя больным, прошел, должно быть, чуть ли не месяц, прежде чем я проснулся в меркнущем свете лампы, и ощутил на лице воздух раннего-раннего утра, и понял, что могу дышать снова и что лежу, замерзший и взмокший, в луже пота.
   Я попытался вытащить себя из нее и не смог. А потом Малек, который был теперь моим оруженосцем, склонился надо мной, ощупывая меня жадными руками. Он сказал:
   — О сир, мы думали, что ты умрешь!
   И, к своему великому удивлению, я почувствовал у себя на лице, как мне показалось, каплю теплого дождя.
   Я пробормотал что-то насчет того, что я и так уже достаточно мокрый, и мальчишка начал кудахтать и скулить от смеха, а потом рядом со мной оказался Гуалькмай, и они подняли меня с мокрых одеял и уложили на другие, сухие и теплые, которые пахли сушеными травами. И сон принял меня в ласковую темноту.