Страница:
— Я оставила огонь в очаге, чтобы ты мог раздеться, — сказала она, — но, думаю, света луны было бы достаточно.
Потом, когда я сбросил башмаки и, сняв пояс с ножнами, начал раздеваться, она воскликнула:
— Сколько на тебе шрамов! Ты весь изодран, словно старый мастиф, который всю свою жизнь дрался с волками.
И я думаю, что не иначе как она впервые увидела меня так, как я увидел ее четыре дня назад, потому что она должна была достаточно часто смотреть на большинство этих шрамов, пока ухаживала за мной во время болезни, но никогда не упоминала о них раньше.
Стоя у очага, я посмотрел на свежий багровый шрам у себя на плече и на белые рубцы от старых ран на бедрах и правом предплечье.
— Наверно, такой я и есть.
— Почему они снова и снова появляются примерно в одних и тех же местах?
— Воина из тяжелой конницы всегда можно отличить по положению его шрамов. Они покрывают бедра, ниже края кольчуги, — я слышал о специальных защитных пластинах, но они мешают садиться в седло — на бедра и на правую руку.
— А почему не длинный рукав? — практично спросила она.
Это был странный разговор для брачной ночи.
— Потому что он помешал бы размаху руки; а еще потому, что саксонские оружейники не делают свои доспехи таким образом.
Я потянулся, стоя у огня, а потом наклонился, чтобы загасить его кусками дерна, которые заранее принес для этой цели. Она, наблюдая за мной, сказала все тем же спокойным, отрешенно-заинтересованным тоном:
— Ты красив. Сколько женщин говорили тебе это?
Я собрал угли в кучу и закрыл их дерном; пламя угасло, и остался только слабеющий лунный свет, который полосой прочерчивал темноту.
— Несколько, — ответил я, — но очень давно.
— Как давно? Сколько тебе лет, милорд Артос?
— Тридцать пять. Это еще одна причина, по которой тебе не следовало выходить за меня замуж.
— А мне двадцать — почти двадцать один. Мы с тобой стары, ты и я.
Раньше я не задумывался о том, что у нее есть какой-то определенный возраст, — хотя отмечал вскользь, что она уже давно миновала ту пору, когда большинство женщин уходит к очагу своих мужей; и я впервые спросил себя, почему она не сделала этого. Словно угадав этот вопрос в моем мозгу и словно, после того как угас слишком пытливый свет, еще немного раскрывшись, она сказала:
— Когда мне было пятнадцать, я была помолвлена с сыном одного князя из южных земель. Все было устроено обычным образом, но тем не менее я любила его — я думала, что люблю его. Теперь я н уверена; мне было всего пятнадцать. Он погиб на охоте, прежде чем для него пришло время взять меня к своему очагу, и мне показалось, что солнце и луна упали с небес.
Воспоминания о нем вставали между мной и всем остальным, между мной и всеми мужчинами, и когда мой отец хотел сговорить меня снова, я просила и умоляла… я клялась, что наложу на себя руки; и в конце концов — я была вне себя, и, думаю, он боялся, что у меня достанет сил выполнить свою угрозу, — он частично сдался и пообещал, что у меня будет по меньшей мере пять лет отсрочки.
— И это шестое лето, — сказал я.
— Это шестое лето. Но…. — я услышал слабый горький смешок; она насмехалась сама над собой. — Не успели пройти два лета, как я поняла, что была глупа. Я пыталась удержать память о нем, но она стала прозрачной, как древесный дым, и улетучилась сквозь мои пальцы, и я осталась ни с чем.
— Почему же ты не сказала своему отцу?
— Я была слишком горда. Если бы ты был семнадцатилетней девушкой, которая вопила так, что в замке ее отца чуть не обвалилась крыша, и которая давала обет умереть за свою мертвую любовь, если ее силой уложат в постель другого мужчины, мог бы ты пойти к своему отцу и сказать: «О мой отец, я совершила ошибку, простую ошибку; ее мог совершить кто угодно. Это была не любовь; я забыла, как выглядело его лицо, как звучал его голос, и теперь я, в конце концов, готова принять живого мужа»?
Я взял свой меч и отнес его к постели, чтобы он был под рукой; а потом лег рядом с Гэнхумарой. Мотылек порхнул мимо моего лица, но, кроме этого, в темноте рядом со мной ничто не шевелилось.
К ее телу было приятно притрагиваться, исследовать его; ее кожа была гладкой и шелковистой, несмотря на свою смуглоту, и я чувствовал под ней легкие крепкие кости: мягкую клетку ребер, длинные стройные бока. Она была слишком худой на вкус большинства мужчин, но мне внезапно понравилось прикасаться к ее костям. Пока она лежала в свете очага, я заметил на ее левой груди розовую родинку, и я поискал ее наощупь и прижал ее пальцем. Она была мягкой и странно живой, как бутон цветка, как еще один маленький сосок, бесконечно маленький и мягкий, и прикосновение к нему послало по моему телу и в мои чресла волну восторженной дрожи. Я обхватил Гэнхумару руками и притянул к себе. Она лежала совершенно пассивно, ничего не отдавая, ничего не удерживая, как борозда покорно ждет зерна во время посева…
И в это мгновение, словно черная изморозь, пришла память, самый вкус того последнего раза, когда я лежал с женщиной, совокупления, которое было наполовину схваткой, наполовину экстазом, как совокупление с дикой кошкой. Мне казалось, что меня со всех сторон окружают холодные миазмы ненависти, заставляя меня задыхаться, выстужая мне душу, высасывая из меня все силы. Я сильнее стиснул Гэнхумару в объятиях — нет, скорее вцепился в нее, как утопающий, — пытаясь выбросить этот ужас из своего сознания, пытаясь изгнать стужу ее теплом, смерть ее жизнью. Ее тело под моим больше не было пассивным, и, должно быть, я причинил ей боль, потому что она вскрикнула, и я понял в этот момент, что она была девственной; но все равно, боль, которую я ей причинил, была сильнее, чем следовало бы по природе вещей, и я не знал пощады. Я отчаянно сражался против какой-то преграды, какого-то отрицания, в которых не она была виновата.. Это было, не считая еще одного, самое горькое сражение, в котором я когда-либо участвовал.
В конце концов я исполнил роль мужчины не так уж и плохо, но это было пустым и безрадостным, простой оболочкой того, что некогда было живым; и я знал, что и для Гэнхумары в этом не было радости, которая могла бы преобразить боль. Я вспомнил первую девушку, которой я овладел смеясь в теплом укрытии за стогом бобовых стеблей, неуклюже, но с упоением. Тогда это было чистым и свежим, но теперь все было изувечено. И я понял до конца, что сделала со мной Игерна: каким-то образом она лишила меня острия моей мужественности.
Я отпустил Гэнхумару и откатился от нее в сторону.
Кажется, я застонал. Я знаю, что был покрыт потом и дрожал с головы до ног, как после смертельной схватки; я зарылся головой в руки, ожидая, что Гэнхумара отстранится от меня с отвращением или горькой насмешкой.
Вместо этого она спокойно, но так, будто что-то сжимало ей горло, сказала:
— Это не должно было быть так, правда?
— Да, — сказал я. — Это не должно было быть так.
Я сильнее вжал лицо в руки, и перед моими глазами закружились в темноте маленькие разноцветные светящиеся облачка. Я услышал свой собственный голос, глухо доносящийся сквозь кольцо рук:
— Несколько дней назад я наблюдал за одним из твоих петухов. Он был привязан среди своих кур, но та, которую он хотел, была вне его досягаемости, и каждый раз, когда он пытался вскочить на нее, веревка останавливала его в самый последний момент, и он падал в грязь до тех пор, пока его перья не оказались вымазанными и перепачканными. Да смилостивится надо мной Бог, сначала я думал, что это смешно.
Наступила долгая тишина, потом Гэнхумара спросила:
— Это всегда было так?
— Неужели ты думаешь, что, если бы это было так, я взял бы тебя в жены и в приданое за тобой — целое войско? Я не был с женщиной десять лет. Я не знал.
Снова тишина; трепетавшее пламя угасло, и я слышал снаружи мягкий шелест дождя; сквозь открытый дверной проем доносился слабый запах влажной теплой земли. И за всем этим я слышал тишину заброшенного замка.
Потом Гэнхумара спросила:
— Что случилось? Расскажи мне один раз и покончи со всем этим.
И, лежа там и по-прежнему не поднимая головы, я рассказал ей всю эту постыдную историю, которую не рассказывал в течение десяти лет, даже Бедуиру, который был мне ближе, чем мое собственное сердце. Она имела право знать.
Рассказав все до последнего слова, я ждал, что она в ужасе отшатнется от меня. она не отзывалась так долго, что в конце концов я поднял голову и снова взглянул на нее в темноте. И когда я сделал это, случилась странная вещь, потому что она слегка повернулась ко мне, и нашла наощупь мое лицо, и взяла его в ладони, и поцеловала меня, как мать, которой у меня никогда не было.
— Да поможет Бог нам обоим, дорогой, — сказала она.
Потом, когда я сбросил башмаки и, сняв пояс с ножнами, начал раздеваться, она воскликнула:
— Сколько на тебе шрамов! Ты весь изодран, словно старый мастиф, который всю свою жизнь дрался с волками.
И я думаю, что не иначе как она впервые увидела меня так, как я увидел ее четыре дня назад, потому что она должна была достаточно часто смотреть на большинство этих шрамов, пока ухаживала за мной во время болезни, но никогда не упоминала о них раньше.
Стоя у очага, я посмотрел на свежий багровый шрам у себя на плече и на белые рубцы от старых ран на бедрах и правом предплечье.
— Наверно, такой я и есть.
— Почему они снова и снова появляются примерно в одних и тех же местах?
— Воина из тяжелой конницы всегда можно отличить по положению его шрамов. Они покрывают бедра, ниже края кольчуги, — я слышал о специальных защитных пластинах, но они мешают садиться в седло — на бедра и на правую руку.
— А почему не длинный рукав? — практично спросила она.
Это был странный разговор для брачной ночи.
— Потому что он помешал бы размаху руки; а еще потому, что саксонские оружейники не делают свои доспехи таким образом.
Я потянулся, стоя у огня, а потом наклонился, чтобы загасить его кусками дерна, которые заранее принес для этой цели. Она, наблюдая за мной, сказала все тем же спокойным, отрешенно-заинтересованным тоном:
— Ты красив. Сколько женщин говорили тебе это?
Я собрал угли в кучу и закрыл их дерном; пламя угасло, и остался только слабеющий лунный свет, который полосой прочерчивал темноту.
— Несколько, — ответил я, — но очень давно.
— Как давно? Сколько тебе лет, милорд Артос?
— Тридцать пять. Это еще одна причина, по которой тебе не следовало выходить за меня замуж.
— А мне двадцать — почти двадцать один. Мы с тобой стары, ты и я.
Раньше я не задумывался о том, что у нее есть какой-то определенный возраст, — хотя отмечал вскользь, что она уже давно миновала ту пору, когда большинство женщин уходит к очагу своих мужей; и я впервые спросил себя, почему она не сделала этого. Словно угадав этот вопрос в моем мозгу и словно, после того как угас слишком пытливый свет, еще немного раскрывшись, она сказала:
— Когда мне было пятнадцать, я была помолвлена с сыном одного князя из южных земель. Все было устроено обычным образом, но тем не менее я любила его — я думала, что люблю его. Теперь я н уверена; мне было всего пятнадцать. Он погиб на охоте, прежде чем для него пришло время взять меня к своему очагу, и мне показалось, что солнце и луна упали с небес.
Воспоминания о нем вставали между мной и всем остальным, между мной и всеми мужчинами, и когда мой отец хотел сговорить меня снова, я просила и умоляла… я клялась, что наложу на себя руки; и в конце концов — я была вне себя, и, думаю, он боялся, что у меня достанет сил выполнить свою угрозу, — он частично сдался и пообещал, что у меня будет по меньшей мере пять лет отсрочки.
— И это шестое лето, — сказал я.
— Это шестое лето. Но…. — я услышал слабый горький смешок; она насмехалась сама над собой. — Не успели пройти два лета, как я поняла, что была глупа. Я пыталась удержать память о нем, но она стала прозрачной, как древесный дым, и улетучилась сквозь мои пальцы, и я осталась ни с чем.
— Почему же ты не сказала своему отцу?
— Я была слишком горда. Если бы ты был семнадцатилетней девушкой, которая вопила так, что в замке ее отца чуть не обвалилась крыша, и которая давала обет умереть за свою мертвую любовь, если ее силой уложат в постель другого мужчины, мог бы ты пойти к своему отцу и сказать: «О мой отец, я совершила ошибку, простую ошибку; ее мог совершить кто угодно. Это была не любовь; я забыла, как выглядело его лицо, как звучал его голос, и теперь я, в конце концов, готова принять живого мужа»?
Я взял свой меч и отнес его к постели, чтобы он был под рукой; а потом лег рядом с Гэнхумарой. Мотылек порхнул мимо моего лица, но, кроме этого, в темноте рядом со мной ничто не шевелилось.
К ее телу было приятно притрагиваться, исследовать его; ее кожа была гладкой и шелковистой, несмотря на свою смуглоту, и я чувствовал под ней легкие крепкие кости: мягкую клетку ребер, длинные стройные бока. Она была слишком худой на вкус большинства мужчин, но мне внезапно понравилось прикасаться к ее костям. Пока она лежала в свете очага, я заметил на ее левой груди розовую родинку, и я поискал ее наощупь и прижал ее пальцем. Она была мягкой и странно живой, как бутон цветка, как еще один маленький сосок, бесконечно маленький и мягкий, и прикосновение к нему послало по моему телу и в мои чресла волну восторженной дрожи. Я обхватил Гэнхумару руками и притянул к себе. Она лежала совершенно пассивно, ничего не отдавая, ничего не удерживая, как борозда покорно ждет зерна во время посева…
И в это мгновение, словно черная изморозь, пришла память, самый вкус того последнего раза, когда я лежал с женщиной, совокупления, которое было наполовину схваткой, наполовину экстазом, как совокупление с дикой кошкой. Мне казалось, что меня со всех сторон окружают холодные миазмы ненависти, заставляя меня задыхаться, выстужая мне душу, высасывая из меня все силы. Я сильнее стиснул Гэнхумару в объятиях — нет, скорее вцепился в нее, как утопающий, — пытаясь выбросить этот ужас из своего сознания, пытаясь изгнать стужу ее теплом, смерть ее жизнью. Ее тело под моим больше не было пассивным, и, должно быть, я причинил ей боль, потому что она вскрикнула, и я понял в этот момент, что она была девственной; но все равно, боль, которую я ей причинил, была сильнее, чем следовало бы по природе вещей, и я не знал пощады. Я отчаянно сражался против какой-то преграды, какого-то отрицания, в которых не она была виновата.. Это было, не считая еще одного, самое горькое сражение, в котором я когда-либо участвовал.
В конце концов я исполнил роль мужчины не так уж и плохо, но это было пустым и безрадостным, простой оболочкой того, что некогда было живым; и я знал, что и для Гэнхумары в этом не было радости, которая могла бы преобразить боль. Я вспомнил первую девушку, которой я овладел смеясь в теплом укрытии за стогом бобовых стеблей, неуклюже, но с упоением. Тогда это было чистым и свежим, но теперь все было изувечено. И я понял до конца, что сделала со мной Игерна: каким-то образом она лишила меня острия моей мужественности.
Я отпустил Гэнхумару и откатился от нее в сторону.
Кажется, я застонал. Я знаю, что был покрыт потом и дрожал с головы до ног, как после смертельной схватки; я зарылся головой в руки, ожидая, что Гэнхумара отстранится от меня с отвращением или горькой насмешкой.
Вместо этого она спокойно, но так, будто что-то сжимало ей горло, сказала:
— Это не должно было быть так, правда?
— Да, — сказал я. — Это не должно было быть так.
Я сильнее вжал лицо в руки, и перед моими глазами закружились в темноте маленькие разноцветные светящиеся облачка. Я услышал свой собственный голос, глухо доносящийся сквозь кольцо рук:
— Несколько дней назад я наблюдал за одним из твоих петухов. Он был привязан среди своих кур, но та, которую он хотел, была вне его досягаемости, и каждый раз, когда он пытался вскочить на нее, веревка останавливала его в самый последний момент, и он падал в грязь до тех пор, пока его перья не оказались вымазанными и перепачканными. Да смилостивится надо мной Бог, сначала я думал, что это смешно.
Наступила долгая тишина, потом Гэнхумара спросила:
— Это всегда было так?
— Неужели ты думаешь, что, если бы это было так, я взял бы тебя в жены и в приданое за тобой — целое войско? Я не был с женщиной десять лет. Я не знал.
Снова тишина; трепетавшее пламя угасло, и я слышал снаружи мягкий шелест дождя; сквозь открытый дверной проем доносился слабый запах влажной теплой земли. И за всем этим я слышал тишину заброшенного замка.
Потом Гэнхумара спросила:
— Что случилось? Расскажи мне один раз и покончи со всем этим.
И, лежа там и по-прежнему не поднимая головы, я рассказал ей всю эту постыдную историю, которую не рассказывал в течение десяти лет, даже Бедуиру, который был мне ближе, чем мое собственное сердце. Она имела право знать.
Рассказав все до последнего слова, я ждал, что она в ужасе отшатнется от меня. она не отзывалась так долго, что в конце концов я поднял голову и снова взглянул на нее в темноте. И когда я сделал это, случилась странная вещь, потому что она слегка повернулась ко мне, и нашла наощупь мое лицо, и взяла его в ладони, и поцеловала меня, как мать, которой у меня никогда не было.
— Да поможет Бог нам обоим, дорогой, — сказала она.
Глава восемнадцатая. Любовники
Известие о том, что случилось, достигло Кастра Кунетиум и Крепости Трех Холмов раньше, чем я сам (может быть, его передали племена, может быть, его принесли Маленькие Темные Люди, которые знают все). Я увидел это в глазах людей, глазах, которые, когда я въехал в крепость, встречались со мной слишком долгим или недостаточно долгим взглядом, но только двое из моих Товарищей заговорили об этом, не дожидаясь, пока я заговорю первым.
Гуалькмай, прихрамывая, вошел в мои комнаты, когда я все еще смывал с себя пыль и пот летних дорог. Он приехал всего за несколько часов до меня по какому-то делу, связанному с поставками и начал разговор с отчета о том, как обстояли дела у Бедуира в саксонских поселениях, так что сперва я подумал, что это все, зачем он пришел. И, действительно, он даже встал, чтобы идти, но потом снова повернулся ко мне, явно в замешательстве насчет чего-то еще, что хотел сказать. Ему почти всегда было нелегко говорить о том, что было для него важно.
— Весь форт гудит вестью о том, что ты взял жену из дамнониев, — выговорил он наконец, — и что она приедет сюда к тебе, когда мы устроимся на зимних квартирах. Артос, это правда?
— Это правда, что я взял жену, да, — сказал я.
— И что она приедет сюда?
— Да, и еще сотня лучших всадников ее отца под командованием ее брата.
— Сотне мы во всяком случае будем рады.
— Но не одной?
Он заколебался.
— Мы не привыкли к мысли об одной, и эта мысль кажется нам странной. Ты должен дать нам немного времени, — он сменил тему. — Артос, нам с последним обозом не прислали ни перевязочного материала, ни мазей. Как я уже сказал, у нас довольно много раненых, и мы не можем вечно продолжать рвать свои плащи для перевязок. У меня нет возможности поехать самому, я должен завтра вернуться к Бедуиру, но позволь мне послать Конона в Карбридж, чтобы он устроил там скандал и добился, чтобы нам прислали то, что нам нужно.
А вот Кей, когда мы с ним позже вечером собирались на последний обход, был не так сдержан.
— Во имя Бога, если ты хотел эту девчонку, почему было не переспать с ней — и не подарить ей на прощание красивое ожерелье, и дело с концом.
— маглаун, ее отец, возможно, не дал бы мне сотню всадников на прекрасных лошадях за то, что я повалял его дочь под кустом ракитника.
— Да, ничего не скажешь, такое приданое заслуживает того, чтобы его получить, — признал Кей; а потом проворчал глухим голосом, в котором смешивались отвращение и расчетливость: но какая-то вертихвостка, которая будет постоянно наряжаться перед зеркалом! Наверно, она привезет с собой рой хихикающих девиц, которые будут ей прислуживать?
— Одну женщину. Я сказал Гэнхумаре, что она может привезти одну служанку; она выбрала свою старую няньку — зубов нет, Кей, одна нога в могиле, а другая уже наготове.
— Действительно, ценное приобретение! — расчетливость Кея растворилась в отвращении.
— Согласен, мой старый козел, и досадное беспокойство здесь, в форте, но, даст Бог, вторая нога соскользнет скоро, — свирепо сказал я. Я испытывал злость и омерзение ко всему под солнцем, и больше всего к самому себе.
— Похоже, любовь не смягчила твой характер, мой Артос.
Я натягивал сапоги из сыромятной кожи, и я не поднял на него глаз.
— А кто сказал хоть слово о любви?
— Нет, все дело в сотне всадников, не так ли? Но, ради великого Бога, приятель, она не может жить здесь — только она и старая карга в форте, полном мужчин.
— Еще есть веселые девушки из обоза, — сказал я и, поднявшись на ноги, протянул руку к мечу, который лежал на койке рядом со мной.
— Если она порядочная женщина, она скорее умрет, чем дотронется до мизинца одной из этих сестричек.
— Кей, ты много знаешь о порядочных женщинах?
Он расхохотался против своей воли и пожал плечами, но когда он поднял свирепые голубые глаза от пламени лампы, в них была тревога.
— Ты, упрямец, хочешь сделать все по-своему. Но, о Христос, я предвижу впереди бурные воды!
Потом он встряхнулся, точно сбрасывая с себя тревогу, как старый плащ, и расхохотался снова, и забросил мне на плечи свою тяжелую руку, и мы вышли из залитой светом комнаты в темноту холмов.
— Вполне возможно, я попытаюсь соблазнить ее сам — в погоне за новыми знаниями.
— Спасибо за предупреждение, — достаточно спокойно отозвался я, стараясь не обращать внимания на пронзившее меня черное жало ревности. В этот миг я впервые понял, что люблю Гэнхумару.
А в следующий — растянулся во весь рост, споткнувшись о свинью (к этому времени мы держали довольно много скота), которая, оскорбленно визжа, поднялась и тяжело заковыляла в ночь, оставив меня потирать ушибленный локоть и проклинать Судьбу, которой угодно лишать человека даже его достоинства, делая из него шута в то время, когда она поворачивает нож в ране, которую сама же и нанесла.
Все в Тримонтиуме было в отличном состоянии, ибо, несмотря на свою вспыльчивость и свои похождения, Кей был надежен, как скала, и поэтому на следующее утро, когда Гуалькмай снова отправился на восток — вместе с отрядом, который должен был сменить часть гарнизона, — я поехал с ним. И несколько вечеров спустя стоял рядом с Бедуиром под прикрытием искривленной ветром купы кустов бузины, отмечающей нижний конец наших коновязей. От Бедуира пахло дымом, но это был не свежий дымок лагерных костров, а едкая и немного маслянистая вонь, которая происходит от пожара в местах, где живут люди. Бедуир не терял времени даром с тех пор, как я видел его в последний раз.
Он говорил:
— Мне думается, что мир был бы более простым местом, если бы Бог, в которого верит Гуалькмай, не вынул ребро из бока Адама и не сотворил женщину.
— Тебе бы ее очень не хватало, когда ты начал бы настраивать свою арфу.
— Есть и другие темы, помимо женщин, для песни арфы.
Охота, и война, и вересковое пиво — и братство мужчин.
— Всего несколько дней назад я обнаружил, что мне нужно просить Малька не оставлять меня, — сказал я. — Не думал я, что мне придется просить об этом тебя, Бедуир.
Он стоял, глядя вдаль, на лагерь, где тянулись в темноту косые дымки кухонных костров и с моря через вересковые равнины наползал легкий туман.
— Если бы я оставил тебя, то, думаю, из-за чего-то большего, чем женщина.
— Но это идет дальше, чем женщина, ведь правда?
— Да, — ответил он. — Это больше, чем любая женщина.
А потом рывком повернулся ко мне; его ноздри раздувались, а глаза на искаженном, насмешливом лице были более блестящими и более горячими, чем я когда-либо их видел.
— Артос, ты глупец! Ты что же, не знаешь, что если бы ты заслуженно горел в своем христианском аду за все грехи, начиная от измены и кончая содомским, ты мог бы рассчитывать на мой щит, чтобы заслонить твое лицо от огня?
— Думаю, мог бы, — отозвался я. — Ты почти такой же глупец, как и я.
И мы вместе пошли мимо коновязей сквозь солоноватый туман, сгущающийся над заросшими вереском холмами.
Два дня спустя эскадрон Голта попал в засаду и был изрезан на куски саксонским отрядом. Они вернулись в лагерь — те, кто уцелел, — потрепанные и окровавленные, оставив своих убитых на поле боя и привязав наиболее тяжело раненных к лошадям веревками.
Я увидел, как они въезжают в лагерь и как все остальные, мрачно признавая ситуацию и почти не задавая вопросов, выходят им навстречу и собираются вокруг, чтобы помочь снять с седла раненых, а потом заняться лошадьми. Я приказал Голту позаботиться о людях и поесть, а потом прийти ко мне с полным докладом; он был совсем белым и, слезая с лошади, на мгновение зашатался, словно земля качнулась под его ногами; но того, что он увидел свой эскадрон разрезанным на куски, было вполне достаточно, чтобы объяснить такое состояние у любого человека.
Потом я пошел заканчивать просмотр списков людей Бедуира в занятую мной для себя полуразрушенную пастушью хижину.
Командиру полезно по мере возможности иметь какое-нибудь такое помещение — так его легче находить по ночам, и можно с глазу на глаз говорить о вещах, которые не предназначены для ушей всего лагеря.
У меня ныло сердце при мысли о потрясенных и потрепанных остатках моего четвертого эскадрона, собирающихся сейчас к костру и торопливо принесенной пище, о стольких многих потерянных Товарищах; но никому не стало бы легче, если бы я забросил списки. Поэтому я устроился на вьючном седле, которое в лагере обычно служило мне сиденьем, и вернулся к своей работе. Я как раз дошел до конца, когда в проеме, где раньше была дверь, выросла, заслоняя собой синеватую темноту и сияние костра, какая-то фигура, и я, подняв глаза, увидел, что это Голт.
Он шагнул внутрь хижины, и теперь уже не было никаких сомнений в том, что его шатает.
— Я пришел доложить, сир, — сказал он сдавленным голосом, совсем не похожим на его собственный, и, протянув руку, оперся на осыпающуюся торфяную стену. В свете фонаря я мог видеть, что его пепельное лицо покрыто потом. — Но, по-моему, я… слишком затянул с этим.
Я вскочил на ноги.
— Голт, что такое? Ты ранен?
— Я… у меня саксонская стрела в груди, — проговорил он. — Я обломил древко, чтобы остальные его не увидели, но я…
Он потянулся, словно хотел отвести в сторону свой плащ, но, не успев завершить это движение, упал головой вперед мне на руки. Я опустил его наземь и, торопливо откинув в сторону мешающие складки плаща, увидел короткий окровавленный обломок древка стрелы, торчащий чуть пониже грудной клетки. Роговые пластинки доспехов были довольно давно расколоты здесь скользящим ударом топора, и в течение многих дней Голт собирался починить это уязвимое место. Теперь было слишком поздно. Он был почти без сознания; крови на нем было немного, но внутреннее кровотечение, должно быть, продолжалось несколько часов. Я откинулся на пятки и несколько мгновений сидел рядом с ним, потом встал, подошел к двери и крикнул человеку, который стоял, опершись на копье, против света ближайшего сторожевого костра:
— Джастин, сходи за Гуалькмаем; неважно, что он делает, — к этому времени он должен был закончить с наиболее тяжело раненными. Приведи его сюда немедленно!
— Сир, — откликнулся он, и я снова повернулся к освещенной фонарем хижине и к неподвижно обмякшему на полу телу. Я оттолкнул в сторону любопытную морду Кабаля и приказал ему лечь в дальнем углу, а потом нащупал сердце Голта и, обнаружив, что оно все еще слабо бьется, распрямил юношу и уложил его поудобнее, думая при этом, что вот так же распрямляют скорченных покойников.
Гуалькмай пришел очень быстро. Я услышал снаружи его неровные торопливые шаги, и в следующее мгновение он уже стоял в дверном проеме.
— Что такого срочного, Артос?
— Голт, — ответил я и отодвинулся в сторону, чтобы дать ему больше места. — стрела попала ему под ребра.
Гуалькмай, прихрамывая, прошел вперед и опустился на колени с другой стороны от Голта.
— Сними фонарь и подержи его надо мной. Я ничего не вижу в этом мраке.
Я сделал то, что он просил, и мы вместе склонились над раной, залитой желтым светом.
— Кто обломил древко? — спросил Гуалькмай. Он уже вытащил свой нож и теперь разрезал завязки на доспехах Голта.
— Он сделал это сам, чтобы его люди ничего не знали.
— Ах, так… что ж, думаю, в конечном итоге это не будет иметь особого значения. Мне было бы удобнее ухватиться…
Он разрезал последний ремешок с правой стороны доспехов и отвел их вбок вместе с пропитанной кровью полотняной туникой, которая была надета под ними; и остался молчать, глядя на обнажившуюся рану. Наконец он поднял глаза на меня.
— Артос… что я должен сделать?
— Клянусь светом Солнца, дружище, это тебе решать.
Наверное, вытащить стрелу. Зачем же еще я бы тебя позвал?
— Все не так просто. Если я оставлю наконечник там, где он есть, Голт умрет через три дня — скверной смертью. Если я попытаюсь его вытащить, то у нас будет примерно один шанс из ста, что я не убью парня на месте.
— Но этот сотый шанс есть?
— Этот сотый шанс есть.
Мы посмотрели друг на друга поверх тела Голта.
— Сделай это сейчас, — сказал я, — пока он без сознания. В самом худшем случае такая смерть будет более быстрой и более милосердной.
Гуалькмай кивнул, поднялся на ноги, и я услышал, как он кричит от двери, что ему нужна горячая вода, ячменная брага и больше тряпок. Он оставался там, пока все это не принесли, а потом вернулся и опустился на колени, раскладывая рядом свои инструменты.
— Принеси что-нибудь подложить ему под спину — он должен прогнуться назад, чтобы его живот напрягся.
Я схватил старый плащ и охапку папоротника со своей кровати и туго скатал их вместе, а затем приподнял Голта, и Гуалькмай устроил этот сверток у него под спиной, так что когда я снова опустил юношу на пол, его тело выгнулось назад, как наполовину изготовленный к стрельбе лук, и кожа на его груди и животе натянулась.
— Хорошо, так сойдет. Теперь снова фонарь.
Я стоял там на коленях, как мне показалось, целую долгую зимнюю ночь, сосредоточившись на том, чтобы держать роговой фонарь абсолютно неподвижно, потому что дрожащий свет мог подвести глаз или руку в самый решающий момент; а тем временем Гуалькмай, работая с той полной отрешенностью, которая в подобных случаях отгораживала его от всех людей, смыл кровь, чтобы как можно лучше видеть края раны, и снова взялся за нож.
Я наблюдал за тем, как четко, напряженно работают его руки, начавшие с бесконечной осторожностью расширять рану. Потом он отложил нож и взял свирепый маленький щуп, затем другой, а еще позже снова вернулся к ножу. В хижине, казалось, стало невыносимо жарко. Я чувствовал, как у меня подмышками, пощипывая, пробивается пот, и капли пота сверкали на лбу Гуалькмая, и, однако, ночь была холодной, и под моей торфяной крышей не горел огонь. Время от времени, когда Гуалькмай говорил мне, я проверял у Голта сердце. Запрокинутое лицо юноши было нахмурено, а зубы оскалены, словно от невыносимой боли, но я думаю, что на самом деле он ничего не чувствовал. Дай Бог, чтобы он ничего не чувствовал. Одно время мне показалось, что его сердце бьется сильнее, а дыхание стало более ровным, но, может быть, меня обмануло мое собственное желание; или, возможно, это была последняя искра жизни… Совершенно неожиданно и то, и другое начало слабеть.
К этому времени мы, должно быть, трудились над ним уже добрый час, и почти все было сделано.
— Гуалькмай, ты можешь дать ему передышку? Его сердце сдает.
Гуалькмай едва уловимо качнул головой.
— Передышка ему сейчас не поможет. Смочи ему губы ячменной брагой.
И всего через несколько мгновений он откинулся назад, чтобы самому перевести дыхание, а потом снова наклонился вперед и ухватился за короткий обломок древка, торчащий теперь в маленькой, заполненной сочащейся кровью ямке. Я сжал зубы и на миг закрыл глаза. Когда я открыл их снова, он клал на землю рядом с собой дымящуюся головку стрелы. Из ямки алой волной хлынула кровь, и Голт с силой, захлебываясь, втянул в себя воздух, который словно вырвался наружу из груди и хрипящего горла, и в то же время по всему телу юноши пробежала конвульсивная дрожь — и мы, живые, стоя на коленях в свете фонаря, поняли, что в сотом шансе нам было отказано.
Гуалькмай откинулся на пятки и с огромной усталостью в голосе сказал:
— Повесь фонарь обратно. Он нам больше не понадобится, — он потер лицо руками, и когда он отнял их, его лоб был вымазан кровью Голта. — Мы знаем так мало — так ужасно мало.
— Лучше, что он ушел сейчас, а не через три дня, — пробормотал я, пытаясь, думаю, утешить не только его, но и себя; а потом поднялся, внезапно чувствуя себя таким усталым, словно только что вышел из битвы, после которой меня не поддерживало сияние победы, и повернулся, чтобы повесить фонарь на прежнее место. И в этот самый момент за стеной послышались глухие торопливые шаги, и в дверном проеме возник Левин.
— Голт приказал мне принять командование и позаботиться о людях, пока он будет делать доклад, — потоком полились его слова, — так что я не мог прийти раньше. Я…
Его взгляд упал на лежащее на земле тело, и поток слов оборвался, и наступило молчание. Потом он сказал, медленно и осторожно, точно был немного пьян:
— Он мертв, да?
— Да, — ответил я.
— Я знал, что что-то не так, но он не хотел говорить мне.
Он сказал только, чтобы я позаботился о людях, пока он будет докладывать. Поэтому я не мог прийти раньше.
Он подошел еще на шаг и увидел окровавленную головку стрелы и несколько хирургических инструментов, которые Гуалькмай начал собирать, чтобы вымыть; и с подергивающимся ртом взглянул на него:
Гуалькмай, прихрамывая, вошел в мои комнаты, когда я все еще смывал с себя пыль и пот летних дорог. Он приехал всего за несколько часов до меня по какому-то делу, связанному с поставками и начал разговор с отчета о том, как обстояли дела у Бедуира в саксонских поселениях, так что сперва я подумал, что это все, зачем он пришел. И, действительно, он даже встал, чтобы идти, но потом снова повернулся ко мне, явно в замешательстве насчет чего-то еще, что хотел сказать. Ему почти всегда было нелегко говорить о том, что было для него важно.
— Весь форт гудит вестью о том, что ты взял жену из дамнониев, — выговорил он наконец, — и что она приедет сюда к тебе, когда мы устроимся на зимних квартирах. Артос, это правда?
— Это правда, что я взял жену, да, — сказал я.
— И что она приедет сюда?
— Да, и еще сотня лучших всадников ее отца под командованием ее брата.
— Сотне мы во всяком случае будем рады.
— Но не одной?
Он заколебался.
— Мы не привыкли к мысли об одной, и эта мысль кажется нам странной. Ты должен дать нам немного времени, — он сменил тему. — Артос, нам с последним обозом не прислали ни перевязочного материала, ни мазей. Как я уже сказал, у нас довольно много раненых, и мы не можем вечно продолжать рвать свои плащи для перевязок. У меня нет возможности поехать самому, я должен завтра вернуться к Бедуиру, но позволь мне послать Конона в Карбридж, чтобы он устроил там скандал и добился, чтобы нам прислали то, что нам нужно.
А вот Кей, когда мы с ним позже вечером собирались на последний обход, был не так сдержан.
— Во имя Бога, если ты хотел эту девчонку, почему было не переспать с ней — и не подарить ей на прощание красивое ожерелье, и дело с концом.
— маглаун, ее отец, возможно, не дал бы мне сотню всадников на прекрасных лошадях за то, что я повалял его дочь под кустом ракитника.
— Да, ничего не скажешь, такое приданое заслуживает того, чтобы его получить, — признал Кей; а потом проворчал глухим голосом, в котором смешивались отвращение и расчетливость: но какая-то вертихвостка, которая будет постоянно наряжаться перед зеркалом! Наверно, она привезет с собой рой хихикающих девиц, которые будут ей прислуживать?
— Одну женщину. Я сказал Гэнхумаре, что она может привезти одну служанку; она выбрала свою старую няньку — зубов нет, Кей, одна нога в могиле, а другая уже наготове.
— Действительно, ценное приобретение! — расчетливость Кея растворилась в отвращении.
— Согласен, мой старый козел, и досадное беспокойство здесь, в форте, но, даст Бог, вторая нога соскользнет скоро, — свирепо сказал я. Я испытывал злость и омерзение ко всему под солнцем, и больше всего к самому себе.
— Похоже, любовь не смягчила твой характер, мой Артос.
Я натягивал сапоги из сыромятной кожи, и я не поднял на него глаз.
— А кто сказал хоть слово о любви?
— Нет, все дело в сотне всадников, не так ли? Но, ради великого Бога, приятель, она не может жить здесь — только она и старая карга в форте, полном мужчин.
— Еще есть веселые девушки из обоза, — сказал я и, поднявшись на ноги, протянул руку к мечу, который лежал на койке рядом со мной.
— Если она порядочная женщина, она скорее умрет, чем дотронется до мизинца одной из этих сестричек.
— Кей, ты много знаешь о порядочных женщинах?
Он расхохотался против своей воли и пожал плечами, но когда он поднял свирепые голубые глаза от пламени лампы, в них была тревога.
— Ты, упрямец, хочешь сделать все по-своему. Но, о Христос, я предвижу впереди бурные воды!
Потом он встряхнулся, точно сбрасывая с себя тревогу, как старый плащ, и расхохотался снова, и забросил мне на плечи свою тяжелую руку, и мы вышли из залитой светом комнаты в темноту холмов.
— Вполне возможно, я попытаюсь соблазнить ее сам — в погоне за новыми знаниями.
— Спасибо за предупреждение, — достаточно спокойно отозвался я, стараясь не обращать внимания на пронзившее меня черное жало ревности. В этот миг я впервые понял, что люблю Гэнхумару.
А в следующий — растянулся во весь рост, споткнувшись о свинью (к этому времени мы держали довольно много скота), которая, оскорбленно визжа, поднялась и тяжело заковыляла в ночь, оставив меня потирать ушибленный локоть и проклинать Судьбу, которой угодно лишать человека даже его достоинства, делая из него шута в то время, когда она поворачивает нож в ране, которую сама же и нанесла.
Все в Тримонтиуме было в отличном состоянии, ибо, несмотря на свою вспыльчивость и свои похождения, Кей был надежен, как скала, и поэтому на следующее утро, когда Гуалькмай снова отправился на восток — вместе с отрядом, который должен был сменить часть гарнизона, — я поехал с ним. И несколько вечеров спустя стоял рядом с Бедуиром под прикрытием искривленной ветром купы кустов бузины, отмечающей нижний конец наших коновязей. От Бедуира пахло дымом, но это был не свежий дымок лагерных костров, а едкая и немного маслянистая вонь, которая происходит от пожара в местах, где живут люди. Бедуир не терял времени даром с тех пор, как я видел его в последний раз.
Он говорил:
— Мне думается, что мир был бы более простым местом, если бы Бог, в которого верит Гуалькмай, не вынул ребро из бока Адама и не сотворил женщину.
— Тебе бы ее очень не хватало, когда ты начал бы настраивать свою арфу.
— Есть и другие темы, помимо женщин, для песни арфы.
Охота, и война, и вересковое пиво — и братство мужчин.
— Всего несколько дней назад я обнаружил, что мне нужно просить Малька не оставлять меня, — сказал я. — Не думал я, что мне придется просить об этом тебя, Бедуир.
Он стоял, глядя вдаль, на лагерь, где тянулись в темноту косые дымки кухонных костров и с моря через вересковые равнины наползал легкий туман.
— Если бы я оставил тебя, то, думаю, из-за чего-то большего, чем женщина.
— Но это идет дальше, чем женщина, ведь правда?
— Да, — ответил он. — Это больше, чем любая женщина.
А потом рывком повернулся ко мне; его ноздри раздувались, а глаза на искаженном, насмешливом лице были более блестящими и более горячими, чем я когда-либо их видел.
— Артос, ты глупец! Ты что же, не знаешь, что если бы ты заслуженно горел в своем христианском аду за все грехи, начиная от измены и кончая содомским, ты мог бы рассчитывать на мой щит, чтобы заслонить твое лицо от огня?
— Думаю, мог бы, — отозвался я. — Ты почти такой же глупец, как и я.
И мы вместе пошли мимо коновязей сквозь солоноватый туман, сгущающийся над заросшими вереском холмами.
Два дня спустя эскадрон Голта попал в засаду и был изрезан на куски саксонским отрядом. Они вернулись в лагерь — те, кто уцелел, — потрепанные и окровавленные, оставив своих убитых на поле боя и привязав наиболее тяжело раненных к лошадям веревками.
Я увидел, как они въезжают в лагерь и как все остальные, мрачно признавая ситуацию и почти не задавая вопросов, выходят им навстречу и собираются вокруг, чтобы помочь снять с седла раненых, а потом заняться лошадьми. Я приказал Голту позаботиться о людях и поесть, а потом прийти ко мне с полным докладом; он был совсем белым и, слезая с лошади, на мгновение зашатался, словно земля качнулась под его ногами; но того, что он увидел свой эскадрон разрезанным на куски, было вполне достаточно, чтобы объяснить такое состояние у любого человека.
Потом я пошел заканчивать просмотр списков людей Бедуира в занятую мной для себя полуразрушенную пастушью хижину.
Командиру полезно по мере возможности иметь какое-нибудь такое помещение — так его легче находить по ночам, и можно с глазу на глаз говорить о вещах, которые не предназначены для ушей всего лагеря.
У меня ныло сердце при мысли о потрясенных и потрепанных остатках моего четвертого эскадрона, собирающихся сейчас к костру и торопливо принесенной пище, о стольких многих потерянных Товарищах; но никому не стало бы легче, если бы я забросил списки. Поэтому я устроился на вьючном седле, которое в лагере обычно служило мне сиденьем, и вернулся к своей работе. Я как раз дошел до конца, когда в проеме, где раньше была дверь, выросла, заслоняя собой синеватую темноту и сияние костра, какая-то фигура, и я, подняв глаза, увидел, что это Голт.
Он шагнул внутрь хижины, и теперь уже не было никаких сомнений в том, что его шатает.
— Я пришел доложить, сир, — сказал он сдавленным голосом, совсем не похожим на его собственный, и, протянув руку, оперся на осыпающуюся торфяную стену. В свете фонаря я мог видеть, что его пепельное лицо покрыто потом. — Но, по-моему, я… слишком затянул с этим.
Я вскочил на ноги.
— Голт, что такое? Ты ранен?
— Я… у меня саксонская стрела в груди, — проговорил он. — Я обломил древко, чтобы остальные его не увидели, но я…
Он потянулся, словно хотел отвести в сторону свой плащ, но, не успев завершить это движение, упал головой вперед мне на руки. Я опустил его наземь и, торопливо откинув в сторону мешающие складки плаща, увидел короткий окровавленный обломок древка стрелы, торчащий чуть пониже грудной клетки. Роговые пластинки доспехов были довольно давно расколоты здесь скользящим ударом топора, и в течение многих дней Голт собирался починить это уязвимое место. Теперь было слишком поздно. Он был почти без сознания; крови на нем было немного, но внутреннее кровотечение, должно быть, продолжалось несколько часов. Я откинулся на пятки и несколько мгновений сидел рядом с ним, потом встал, подошел к двери и крикнул человеку, который стоял, опершись на копье, против света ближайшего сторожевого костра:
— Джастин, сходи за Гуалькмаем; неважно, что он делает, — к этому времени он должен был закончить с наиболее тяжело раненными. Приведи его сюда немедленно!
— Сир, — откликнулся он, и я снова повернулся к освещенной фонарем хижине и к неподвижно обмякшему на полу телу. Я оттолкнул в сторону любопытную морду Кабаля и приказал ему лечь в дальнем углу, а потом нащупал сердце Голта и, обнаружив, что оно все еще слабо бьется, распрямил юношу и уложил его поудобнее, думая при этом, что вот так же распрямляют скорченных покойников.
Гуалькмай пришел очень быстро. Я услышал снаружи его неровные торопливые шаги, и в следующее мгновение он уже стоял в дверном проеме.
— Что такого срочного, Артос?
— Голт, — ответил я и отодвинулся в сторону, чтобы дать ему больше места. — стрела попала ему под ребра.
Гуалькмай, прихрамывая, прошел вперед и опустился на колени с другой стороны от Голта.
— Сними фонарь и подержи его надо мной. Я ничего не вижу в этом мраке.
Я сделал то, что он просил, и мы вместе склонились над раной, залитой желтым светом.
— Кто обломил древко? — спросил Гуалькмай. Он уже вытащил свой нож и теперь разрезал завязки на доспехах Голта.
— Он сделал это сам, чтобы его люди ничего не знали.
— Ах, так… что ж, думаю, в конечном итоге это не будет иметь особого значения. Мне было бы удобнее ухватиться…
Он разрезал последний ремешок с правой стороны доспехов и отвел их вбок вместе с пропитанной кровью полотняной туникой, которая была надета под ними; и остался молчать, глядя на обнажившуюся рану. Наконец он поднял глаза на меня.
— Артос… что я должен сделать?
— Клянусь светом Солнца, дружище, это тебе решать.
Наверное, вытащить стрелу. Зачем же еще я бы тебя позвал?
— Все не так просто. Если я оставлю наконечник там, где он есть, Голт умрет через три дня — скверной смертью. Если я попытаюсь его вытащить, то у нас будет примерно один шанс из ста, что я не убью парня на месте.
— Но этот сотый шанс есть?
— Этот сотый шанс есть.
Мы посмотрели друг на друга поверх тела Голта.
— Сделай это сейчас, — сказал я, — пока он без сознания. В самом худшем случае такая смерть будет более быстрой и более милосердной.
Гуалькмай кивнул, поднялся на ноги, и я услышал, как он кричит от двери, что ему нужна горячая вода, ячменная брага и больше тряпок. Он оставался там, пока все это не принесли, а потом вернулся и опустился на колени, раскладывая рядом свои инструменты.
— Принеси что-нибудь подложить ему под спину — он должен прогнуться назад, чтобы его живот напрягся.
Я схватил старый плащ и охапку папоротника со своей кровати и туго скатал их вместе, а затем приподнял Голта, и Гуалькмай устроил этот сверток у него под спиной, так что когда я снова опустил юношу на пол, его тело выгнулось назад, как наполовину изготовленный к стрельбе лук, и кожа на его груди и животе натянулась.
— Хорошо, так сойдет. Теперь снова фонарь.
Я стоял там на коленях, как мне показалось, целую долгую зимнюю ночь, сосредоточившись на том, чтобы держать роговой фонарь абсолютно неподвижно, потому что дрожащий свет мог подвести глаз или руку в самый решающий момент; а тем временем Гуалькмай, работая с той полной отрешенностью, которая в подобных случаях отгораживала его от всех людей, смыл кровь, чтобы как можно лучше видеть края раны, и снова взялся за нож.
Я наблюдал за тем, как четко, напряженно работают его руки, начавшие с бесконечной осторожностью расширять рану. Потом он отложил нож и взял свирепый маленький щуп, затем другой, а еще позже снова вернулся к ножу. В хижине, казалось, стало невыносимо жарко. Я чувствовал, как у меня подмышками, пощипывая, пробивается пот, и капли пота сверкали на лбу Гуалькмая, и, однако, ночь была холодной, и под моей торфяной крышей не горел огонь. Время от времени, когда Гуалькмай говорил мне, я проверял у Голта сердце. Запрокинутое лицо юноши было нахмурено, а зубы оскалены, словно от невыносимой боли, но я думаю, что на самом деле он ничего не чувствовал. Дай Бог, чтобы он ничего не чувствовал. Одно время мне показалось, что его сердце бьется сильнее, а дыхание стало более ровным, но, может быть, меня обмануло мое собственное желание; или, возможно, это была последняя искра жизни… Совершенно неожиданно и то, и другое начало слабеть.
К этому времени мы, должно быть, трудились над ним уже добрый час, и почти все было сделано.
— Гуалькмай, ты можешь дать ему передышку? Его сердце сдает.
Гуалькмай едва уловимо качнул головой.
— Передышка ему сейчас не поможет. Смочи ему губы ячменной брагой.
И всего через несколько мгновений он откинулся назад, чтобы самому перевести дыхание, а потом снова наклонился вперед и ухватился за короткий обломок древка, торчащий теперь в маленькой, заполненной сочащейся кровью ямке. Я сжал зубы и на миг закрыл глаза. Когда я открыл их снова, он клал на землю рядом с собой дымящуюся головку стрелы. Из ямки алой волной хлынула кровь, и Голт с силой, захлебываясь, втянул в себя воздух, который словно вырвался наружу из груди и хрипящего горла, и в то же время по всему телу юноши пробежала конвульсивная дрожь — и мы, живые, стоя на коленях в свете фонаря, поняли, что в сотом шансе нам было отказано.
Гуалькмай откинулся на пятки и с огромной усталостью в голосе сказал:
— Повесь фонарь обратно. Он нам больше не понадобится, — он потер лицо руками, и когда он отнял их, его лоб был вымазан кровью Голта. — Мы знаем так мало — так ужасно мало.
— Лучше, что он ушел сейчас, а не через три дня, — пробормотал я, пытаясь, думаю, утешить не только его, но и себя; а потом поднялся, внезапно чувствуя себя таким усталым, словно только что вышел из битвы, после которой меня не поддерживало сияние победы, и повернулся, чтобы повесить фонарь на прежнее место. И в этот самый момент за стеной послышались глухие торопливые шаги, и в дверном проеме возник Левин.
— Голт приказал мне принять командование и позаботиться о людях, пока он будет делать доклад, — потоком полились его слова, — так что я не мог прийти раньше. Я…
Его взгляд упал на лежащее на земле тело, и поток слов оборвался, и наступило молчание. Потом он сказал, медленно и осторожно, точно был немного пьян:
— Он мертв, да?
— Да, — ответил я.
— Я знал, что что-то не так, но он не хотел говорить мне.
Он сказал только, чтобы я позаботился о людях, пока он будет докладывать. Поэтому я не мог прийти раньше.
Он подошел еще на шаг и увидел окровавленную головку стрелы и несколько хирургических инструментов, которые Гуалькмай начал собирать, чтобы вымыть; и с подергивающимся ртом взглянул на него: