Страница:
В последующие три года у него было более чем достаточно возможностей упрочить среди них свою репутацию.
Три года то затихающих, то разгорающихся боевых действий, в течение которых варвары цеплялись за территорию кантиев и полоску земли между Южными Меловыми Скалами и морем, не в состоянии продвинуться дальше из-за противостоящих им войск Амброзия; в течение которых все больше и больше Морских Волков вторгалось на древние земли триновантов и иценов; и, казалось, каждый новый порыв ветра с востока приносил с собой новую стаю потрепанных черных боевых ладей, и на месте лагерей или поселений, которые мы сжигали утром, за одну ночь вырастали новые. На юге путь через море короче, а Морские Волки казались здесь более сплоченными и более упорными в достижении своей цели, так что все это было очень похоже на попытку загнать вздувшуюся реку в берега обыкновенной метлой. И всегда, стоило нам на мгновение отвернуться, чтобы ответить на фланговую атаку с юга или с севера, как поселенцы из долины Тамезис протягивали очередное испытующее щупальце к сердцу Британии.
Теперь, когда мы с Амброзием вновь объединили свои силы, моими охотничьими угодьями были по большей части пустоши и болота Истсэкса и Нортфолк и Саутфолк до самых окрестностей Линдума, где опять начинались саксонские набеги; в то время как Амброзий обратил свои силы против варварских полчищ к югу от Тамезис. Но по мере того, как шли годы, сам Амброзий все реже и реже выезжал в поле. Он был — помимо того, что полководцем, — Верховным кролем; его уделом было не только вести войска в сражение, но и управлять обширной центральной территорией, которая была сердцем и основной твердыней Британии; и часто дела королевства удерживали его в Венте, пока другие люди вели его войска к внешним границам. И вот так, мало-помалу, отношения между нами изменились и пришли в систему; и мы не были больше братьями по мечу, подобными друг другу в нашей борьбе, но он был Монархом, а я, прежний граф Британский, получил титул Rex Belliorum, став признанным Верховным военачальником.
Но слишком часто Амброзия удерживали пленником в Венте не только королевские обязанности. По мере того, как шли эти годы, им все сильнее завладевала болезнь. Это можно было видеть в том, как постепенно истаивала его плоть — ее и всегда-то было немного — и как все больше желтела его кожа и все ярче блестели глаза, и как все сильнее сжимались губы, выдавая его страдания. Те из нас, кто был к нему близок, могли видеть это также и в том, как он загонял себя — не так, как человек скачет во весь опор на хорошо наезженной лошади, но как тот, за кем гонятся волки, нахлестывает выбивающееся из сил животное.
Но при всяком предположении, что что-то не так, он просто смеялся и уходил в свою отрешенность, где до него никто не мог дотянуться; и после этого лишь нахлестывал себя еще безжалостней.
На четвертую осень после нашего прихода на юг, когда мы вернулись на зимние квартиры и я увидел перемену, произошедшую в нем с тех пор, как я видел его в последний раз, я спросил Бен Симеона, его врача-еврея, чем страдает Верховный король. Он взглянул на меня исподлобья блестящими темными глазами, с мрачной задумчивостью задержавшимися на моем лице, характерным жестом поддернул на плечах старый, засаленный кафтан и поинтересовался:
— Как ты думаешь, сколько близких к королю людей спрашивали меня об этом?
— Полагаю, не один, — ответил я. — Так уж вышло, что мы любим его.
Он кивнул.
— Вот-вот, и от всех я отделывался ответами, которые хорошо звучат и ничего не значат. Но ты Амброзию как сын, и поэтому будет справедливо, если ты узнаешь правду. В Александрии, где я изучал свое ремесло и где священники еще не объявили грехом исследование мертвых тел ради знаний о живых, эту болезнь называют раковой.
Я не знал, что он имеет в виду и сказал ему это.
— Это такая штука, очень нехорошая штука, которая растет в теле, как рак; и иногда она производит множество себе подобных, а иногда остается в единственном числе; но, тем или иным образом, она пожирает тело.
Я обнаружил, что мне трудно говорить, словно что-то застряло у меня в горле.
— И это никак нельзя остановить?
— Никак, — сказал он. — Ни травами, ни ножом. Эта тайна так же недоступна нам, как тайна самой жизни — или тайна смерти.
— Смерть, — сказал я. — Это и есть конец?
— Пройдет ли эта штука свой путь с милосердной быстротой или же будет ползти годами — в конце все равно будет смерть.
Помню, какое-то время я молчал, рисуя наконечником ножен узоры на плотно утоптанной земле. Потом я спросил:
— Амброзий знает?
— От таких, как Амброзий, не скрывают подобные новости — тем более с той работой, что ему еще предстоит завершить или привести в порядок, чтобы передать кому-либо другому.
Значит, я был прав; весь этот год и даже больше он боролся со временем, пытаясь укрепить Британию для других рук, которые должны были принять ее у него; готовя все для победы, которую, если она когда и придет, ему не суждено будет увидеть. Шагая домой по улицам Венты, я чуть было не завыл, как пес, по Амброзию, который был мне отцом, и другом, и командиром — не из-за его смерти, а из-за того, какой она была и как она протягивала перед собой свою тень.
Первые недели этой зимы прошли примерно так же, как в другие годы. Днем мы трудились до изнеможения на скаковом поле и на площадках для объездки или, когда предоставлялась возможность, выезжали на один день на охоту в окружающие Венту леса. Наши вечера проходили по большей части у очага в комнате гимназиа старого комендантского дворца, которую Товарищи сделали своим обеденным залом; иногда мы, командиры и капитаны, проводили время в тронном зале Амброзия, который некогда был большим пиршественным залом, или же я — слишком редко — оставался в своих собственных покоях вместе с Гэнхумарой, как простой усталый солдат, или фермер, или торговец, возвращающийся к своей жене в конце дня. И эти вечера были для меня одновременно и глубокой радостью, и неизменной печалью.
Для меня всегда было радостью быть с Гэнхумарой, смотреть на нее, дышать ее спокойствием; и, однако, за этой радостью, каким-то образом составляя с ней единое целое, словно одно было тенью другого, всегда чувствовалась печаль, ощущение разделяющей нас дистанции, которую я не мог преодолеть; одиночество. Она сказала тогда, что не хочет, чтобы я прикасался к ней, и в эти дни я не мог подойти достаточно близко, чтобы прикоснуться к ней, — о, не физически; физически, после того, как прошли те первые несколько дней после смерти Хайлин, она никогда не отстранялась от меня и никогда не отказывала мне в добром отношении, но доброе отношение — это, неизбежно, не то же, что любовь; и я знал, что что-то внутри нее, самая глубокая и сокровенная ее часть, может быть, ее душа, ушла от меня и уходит все дальше. Думаю, она не хотела этого; думаю, в то время она вернулась бы, если бы могла; но ей было не найти дорогу обратно, и я не мог найти ее за нее.
Иногда мы проводили эти редкие вечера наедине; иногда с небольшой горсткой друзей, Кеем и Гуалькмаем, Фариком и Мальком… совсем изредка только с Бедуиром; и эти вечера были самыми лучшими.
В эти вечера мы покидали атриум и сидели в комнате Гэнхумары или, по крайней мере, сидели мы с Бедуиром, а Гэнхумара возвращалась к своему ткацкому станку. Я вижу ее сейчас, словно все еще сижу на табурете у жаровни, а у моих ног, развалившись на теплом мозаичном полу, лежит Кабаль, надменно безразличный к белой суке Маргарите, которая кормит неподалеку своих отпихивающих друг друга щенков. Я вижу, как Гэнхумара работает, стоя у своего станка, а Бедуир сидит на подушке рядом с ней, лениво перебирая пальцами струны и время от времени поднимая глаза на нее; и она иногда поворачивается и взглядывает на его некрасивое смеющееся лицо, и две их тени, отброшенные лампой, падают на паутину ткани, так что она словно вплетает их в узор на своей работе. И под блуждающими нотами арфы — шорох мокрого снега о ставню высокого окна.
Мне нравилось наблюдать за ними вот так, потому что мне казалось правильным, что двое людей, которых я любил больше всего на свете, были друзьями, что мы были триедины: не просто трое в ряд, но лист клевера или желтый ирис, где я был в центре. И еще этими вечерами Гэнхумара словно немного возвращалась из своей дали, так что я чувствовал, что еще чуть-чуть — совсем чуть-чуть — и мы снова найдем друг друга.
Медрот никогда не принимал участия в этих спокойных, тихих вечерах. Он начал собирать собственную компанию среди младших из Товарищей, и у них были свои способы проводить свободные часы. И я был только счастлив, что это так. Возможно, если бы я был другим, если бы я упорно пытался бороться с его матерью в нем вместо того, чтобы оставлять его в ее власти, это могло бы избавить нас впоследствии от множества невзгод. И все же… не знаю — не знаю. Мне кажется, он был уничтожен, а не просто в плену; и только Господь может создать заново то, что было уничтожено.
Темнота зимы была позади, и дни понемногу удлинялись, и охотник во мне начал принюхиваться к отдаленному волнению весны, когда однажды вечером Амброзий послал за мной.
Я нашел его в его комнате, в большом кресле рядом с жаровней. Гахерис, его оруженосец, сидел сгорбившись на полу у его ног и начищал какую-то деталь сбруи, а в глубине комнаты, в тени, я смутно различал темный силуэт врача-еврея. Мы немного поговорили о вещах, которые мало интересовали нас обоих; а потом, посреди разговора на какую-то совершенно другую тему, Амброзий сказал:
— Артос, я чувствую себя здесь, в Венте, как зверь в клетке. Я должен ненадолго вырваться из-за решетки.
— Так что? — спросил я.
— Так что я еду на несколько дней в горы, на виллу. Мне говорили, что после мягкой зимы в Спайне бывает хорошая охота, — он улыбнулся моему молчанию прежней быстрой улыбкой, которая освещала все его лицо, словно где-то внутри загоралась лампа; теперь там было слишком мало плоти, чтобы скрыть этот свет. — Хорошая охота для друзей, которые поедут со мной, пусть даже для меня самого охотничьи дни уже позади.
И я увидел по его глазам, что он знает то, о чем сказал мне Бен Симеон.
— А ты можешь проехать такое расстояние?
— Конечно. Ехать-то всего одно утро, а мой толстый старый Поллукс с каждым днем становится все меньше похожим на лошадь и все больше — на гусиную перину.
Я понял, что будет бесполезно отговаривать его от этого плана; да, по правде говоря, мне и не хотелось.
— Кто едет с тобой, Амброзий?
— Немногие: ты, и вот Гахерис, и Аквила — мой военачальник, мой оруженосец и капитан моих телохранителей. Я не буду страдать от недостатка заботы и охраны.
— А Бен Симеон?
Он покачал головой.
— Мне больше не нужны врачи, Медвежонок.
И фигура в тенях сделала движение, которое было началом настоятельного протеста, а потом замерла снова.
Три года то затихающих, то разгорающихся боевых действий, в течение которых варвары цеплялись за территорию кантиев и полоску земли между Южными Меловыми Скалами и морем, не в состоянии продвинуться дальше из-за противостоящих им войск Амброзия; в течение которых все больше и больше Морских Волков вторгалось на древние земли триновантов и иценов; и, казалось, каждый новый порыв ветра с востока приносил с собой новую стаю потрепанных черных боевых ладей, и на месте лагерей или поселений, которые мы сжигали утром, за одну ночь вырастали новые. На юге путь через море короче, а Морские Волки казались здесь более сплоченными и более упорными в достижении своей цели, так что все это было очень похоже на попытку загнать вздувшуюся реку в берега обыкновенной метлой. И всегда, стоило нам на мгновение отвернуться, чтобы ответить на фланговую атаку с юга или с севера, как поселенцы из долины Тамезис протягивали очередное испытующее щупальце к сердцу Британии.
Теперь, когда мы с Амброзием вновь объединили свои силы, моими охотничьими угодьями были по большей части пустоши и болота Истсэкса и Нортфолк и Саутфолк до самых окрестностей Линдума, где опять начинались саксонские набеги; в то время как Амброзий обратил свои силы против варварских полчищ к югу от Тамезис. Но по мере того, как шли годы, сам Амброзий все реже и реже выезжал в поле. Он был — помимо того, что полководцем, — Верховным кролем; его уделом было не только вести войска в сражение, но и управлять обширной центральной территорией, которая была сердцем и основной твердыней Британии; и часто дела королевства удерживали его в Венте, пока другие люди вели его войска к внешним границам. И вот так, мало-помалу, отношения между нами изменились и пришли в систему; и мы не были больше братьями по мечу, подобными друг другу в нашей борьбе, но он был Монархом, а я, прежний граф Британский, получил титул Rex Belliorum, став признанным Верховным военачальником.
Но слишком часто Амброзия удерживали пленником в Венте не только королевские обязанности. По мере того, как шли эти годы, им все сильнее завладевала болезнь. Это можно было видеть в том, как постепенно истаивала его плоть — ее и всегда-то было немного — и как все больше желтела его кожа и все ярче блестели глаза, и как все сильнее сжимались губы, выдавая его страдания. Те из нас, кто был к нему близок, могли видеть это также и в том, как он загонял себя — не так, как человек скачет во весь опор на хорошо наезженной лошади, но как тот, за кем гонятся волки, нахлестывает выбивающееся из сил животное.
Но при всяком предположении, что что-то не так, он просто смеялся и уходил в свою отрешенность, где до него никто не мог дотянуться; и после этого лишь нахлестывал себя еще безжалостней.
На четвертую осень после нашего прихода на юг, когда мы вернулись на зимние квартиры и я увидел перемену, произошедшую в нем с тех пор, как я видел его в последний раз, я спросил Бен Симеона, его врача-еврея, чем страдает Верховный король. Он взглянул на меня исподлобья блестящими темными глазами, с мрачной задумчивостью задержавшимися на моем лице, характерным жестом поддернул на плечах старый, засаленный кафтан и поинтересовался:
— Как ты думаешь, сколько близких к королю людей спрашивали меня об этом?
— Полагаю, не один, — ответил я. — Так уж вышло, что мы любим его.
Он кивнул.
— Вот-вот, и от всех я отделывался ответами, которые хорошо звучат и ничего не значат. Но ты Амброзию как сын, и поэтому будет справедливо, если ты узнаешь правду. В Александрии, где я изучал свое ремесло и где священники еще не объявили грехом исследование мертвых тел ради знаний о живых, эту болезнь называют раковой.
Я не знал, что он имеет в виду и сказал ему это.
— Это такая штука, очень нехорошая штука, которая растет в теле, как рак; и иногда она производит множество себе подобных, а иногда остается в единственном числе; но, тем или иным образом, она пожирает тело.
Я обнаружил, что мне трудно говорить, словно что-то застряло у меня в горле.
— И это никак нельзя остановить?
— Никак, — сказал он. — Ни травами, ни ножом. Эта тайна так же недоступна нам, как тайна самой жизни — или тайна смерти.
— Смерть, — сказал я. — Это и есть конец?
— Пройдет ли эта штука свой путь с милосердной быстротой или же будет ползти годами — в конце все равно будет смерть.
Помню, какое-то время я молчал, рисуя наконечником ножен узоры на плотно утоптанной земле. Потом я спросил:
— Амброзий знает?
— От таких, как Амброзий, не скрывают подобные новости — тем более с той работой, что ему еще предстоит завершить или привести в порядок, чтобы передать кому-либо другому.
Значит, я был прав; весь этот год и даже больше он боролся со временем, пытаясь укрепить Британию для других рук, которые должны были принять ее у него; готовя все для победы, которую, если она когда и придет, ему не суждено будет увидеть. Шагая домой по улицам Венты, я чуть было не завыл, как пес, по Амброзию, который был мне отцом, и другом, и командиром — не из-за его смерти, а из-за того, какой она была и как она протягивала перед собой свою тень.
Первые недели этой зимы прошли примерно так же, как в другие годы. Днем мы трудились до изнеможения на скаковом поле и на площадках для объездки или, когда предоставлялась возможность, выезжали на один день на охоту в окружающие Венту леса. Наши вечера проходили по большей части у очага в комнате гимназиа старого комендантского дворца, которую Товарищи сделали своим обеденным залом; иногда мы, командиры и капитаны, проводили время в тронном зале Амброзия, который некогда был большим пиршественным залом, или же я — слишком редко — оставался в своих собственных покоях вместе с Гэнхумарой, как простой усталый солдат, или фермер, или торговец, возвращающийся к своей жене в конце дня. И эти вечера были для меня одновременно и глубокой радостью, и неизменной печалью.
Для меня всегда было радостью быть с Гэнхумарой, смотреть на нее, дышать ее спокойствием; и, однако, за этой радостью, каким-то образом составляя с ней единое целое, словно одно было тенью другого, всегда чувствовалась печаль, ощущение разделяющей нас дистанции, которую я не мог преодолеть; одиночество. Она сказала тогда, что не хочет, чтобы я прикасался к ней, и в эти дни я не мог подойти достаточно близко, чтобы прикоснуться к ней, — о, не физически; физически, после того, как прошли те первые несколько дней после смерти Хайлин, она никогда не отстранялась от меня и никогда не отказывала мне в добром отношении, но доброе отношение — это, неизбежно, не то же, что любовь; и я знал, что что-то внутри нее, самая глубокая и сокровенная ее часть, может быть, ее душа, ушла от меня и уходит все дальше. Думаю, она не хотела этого; думаю, в то время она вернулась бы, если бы могла; но ей было не найти дорогу обратно, и я не мог найти ее за нее.
Иногда мы проводили эти редкие вечера наедине; иногда с небольшой горсткой друзей, Кеем и Гуалькмаем, Фариком и Мальком… совсем изредка только с Бедуиром; и эти вечера были самыми лучшими.
В эти вечера мы покидали атриум и сидели в комнате Гэнхумары или, по крайней мере, сидели мы с Бедуиром, а Гэнхумара возвращалась к своему ткацкому станку. Я вижу ее сейчас, словно все еще сижу на табурете у жаровни, а у моих ног, развалившись на теплом мозаичном полу, лежит Кабаль, надменно безразличный к белой суке Маргарите, которая кормит неподалеку своих отпихивающих друг друга щенков. Я вижу, как Гэнхумара работает, стоя у своего станка, а Бедуир сидит на подушке рядом с ней, лениво перебирая пальцами струны и время от времени поднимая глаза на нее; и она иногда поворачивается и взглядывает на его некрасивое смеющееся лицо, и две их тени, отброшенные лампой, падают на паутину ткани, так что она словно вплетает их в узор на своей работе. И под блуждающими нотами арфы — шорох мокрого снега о ставню высокого окна.
Мне нравилось наблюдать за ними вот так, потому что мне казалось правильным, что двое людей, которых я любил больше всего на свете, были друзьями, что мы были триедины: не просто трое в ряд, но лист клевера или желтый ирис, где я был в центре. И еще этими вечерами Гэнхумара словно немного возвращалась из своей дали, так что я чувствовал, что еще чуть-чуть — совсем чуть-чуть — и мы снова найдем друг друга.
Медрот никогда не принимал участия в этих спокойных, тихих вечерах. Он начал собирать собственную компанию среди младших из Товарищей, и у них были свои способы проводить свободные часы. И я был только счастлив, что это так. Возможно, если бы я был другим, если бы я упорно пытался бороться с его матерью в нем вместо того, чтобы оставлять его в ее власти, это могло бы избавить нас впоследствии от множества невзгод. И все же… не знаю — не знаю. Мне кажется, он был уничтожен, а не просто в плену; и только Господь может создать заново то, что было уничтожено.
Темнота зимы была позади, и дни понемногу удлинялись, и охотник во мне начал принюхиваться к отдаленному волнению весны, когда однажды вечером Амброзий послал за мной.
Я нашел его в его комнате, в большом кресле рядом с жаровней. Гахерис, его оруженосец, сидел сгорбившись на полу у его ног и начищал какую-то деталь сбруи, а в глубине комнаты, в тени, я смутно различал темный силуэт врача-еврея. Мы немного поговорили о вещах, которые мало интересовали нас обоих; а потом, посреди разговора на какую-то совершенно другую тему, Амброзий сказал:
— Артос, я чувствую себя здесь, в Венте, как зверь в клетке. Я должен ненадолго вырваться из-за решетки.
— Так что? — спросил я.
— Так что я еду на несколько дней в горы, на виллу. Мне говорили, что после мягкой зимы в Спайне бывает хорошая охота, — он улыбнулся моему молчанию прежней быстрой улыбкой, которая освещала все его лицо, словно где-то внутри загоралась лампа; теперь там было слишком мало плоти, чтобы скрыть этот свет. — Хорошая охота для друзей, которые поедут со мной, пусть даже для меня самого охотничьи дни уже позади.
И я увидел по его глазам, что он знает то, о чем сказал мне Бен Симеон.
— А ты можешь проехать такое расстояние?
— Конечно. Ехать-то всего одно утро, а мой толстый старый Поллукс с каждым днем становится все меньше похожим на лошадь и все больше — на гусиную перину.
Я понял, что будет бесполезно отговаривать его от этого плана; да, по правде говоря, мне и не хотелось.
— Кто едет с тобой, Амброзий?
— Немногие: ты, и вот Гахерис, и Аквила — мой военачальник, мой оруженосец и капитан моих телохранителей. Я не буду страдать от недостатка заботы и охраны.
— А Бен Симеон?
Он покачал головой.
— Мне больше не нужны врачи, Медвежонок.
И фигура в тенях сделала движение, которое было началом настоятельного протеста, а потом замерла снова.
Глава двадцать шестая. Меч в небе
Два дня спустя мы были на небольшой вилле — чуть больше, чем просто ферме — которая была расположена среди лесистых холмов к северу от Венты и которую Амброзий (а до него его отец) использовал как охотничий домик. Если не считать нескольких комнат, где жили управляющий и батраки, крылья дома, так же как и старый, прокопченный атриум, были заполнены корзинами с запасами зерна, как почти на каждой ферме, расположенной в отдалении от саксонских троп, потому что в эти дни, когда торговля между разными областями и государствами совсем угасла, люди забросили шерсть и снова обратились к зерну. Но Амброзий всегда держал для себя две длинных комнаты в верхнем этаже, и высланные вперед слуги подготовили все к нашему приезду.
В тот первый день мы не стали охотиться, но позволили собакам побездельничать — хотя Кайан, старший егерь, говорил нам об олене с двенадцатью отростками на рогах, заслуживающем нашего внимания, — и остались все вместе на ферме, затягивая этот день, как друзья затягивают прощальную трапезу перед тем, как каждый отправится своей дорогой. Мы поужинали — втроем, потому что юного Гахериса отправили к егерям на половину управляющего, — в длинной верхней комнате; это был добрый крестьянский ужин из сваренных вкрутую утиных яиц, темного ржаного хлеба и сыра из овечьего молока, а также последних сморщенных весенних яблок, которые жена управляющего с гордостью принесла из кладовой, чтобы нас побаловать; и мы запили все это слабым вином, сделанным из маленьких розоватых ягодок винограда, растущего на южной стене.
Когда ужин был закончен и из углов комнаты на нас поползли зимние сумерки, мы собрались вокруг жаровни, совсем близко к ней, потому что облака разошлись и к вечеру под зеленым, как лед, небом стало холодать; и плотно закутались в плащи, зарывшись ногами в устилающий пол камыш, на котором, растянувшись, лежали собаки. От огня исходил сладкий аромат яблоневых поленьев и узловатых веток боярышника, которые лежали на рдеющих углях; позолоченный слабым мерцанием пламени дым — боярышник горит чисто, маленькими огненными язычками, похожими на махровые цветочные лепестки, — ветвясь, поднимался к почерневшему, похожему на колокол зеву дымохода, и горящее дерево отдавало назад тепло солнца, накопленное в течение десятков лет.
Мы не стали зажигать масляный светильник, и пламя жаровни, подсвечивая снизу наши лица, отбрасывало от скул, челюстей, надбровий странные, уходящие вверх тени. Амброзий сидел, наклонившись вперед и расслабленно свесив руки поперек колен, как делал всегда, когда чувствовал себя очень усталым, и его лицо в восходящем сиянии пламени было костяным лицом черепа с золотым венцом королевского достоинства над провалившимися глазницами. Аквила, с его большим крючковатым носом, выглядел в точности как старый, отживший свой век сокол. Он долго оправлялся от раны в груди, и хотя она наконец затянулась, он уже больше не годился для активной службы; потому-то Амброзий и назначил его капитаном своей охраны. Но еще худшей раной для него было то, что предыдущим летом он потерял жену — маленькое, загорелое, порывистое существо, питавшее слабость к ярким, как у дятла, краскам; но я думаю, что Аквиле она не казалась такой.
Немного погодя Амброзий очнулся от своих мыслей и обвел нас с Аквилой удовлетворенным взглядом; его лицо дышало глубоким покоем и безмятежностью. Неподалеку стояла на табурете деревянная миска с яблоками, и среди них лежала пара горстей сладких каштанов, сорванных на наружном дворе. Амброзий протянул руку и, взяв один глянцевитый коричневый плод, начал поворачивать его в пальцах с той медлительностью прикосновения, которая означает воспоминания.
— Константин, мой отец, привез меня сюда на первую охоту той зимой, после которой он… умер, — сказал он наконец. — Уту он брал с собой уже в течение трех лет, но это была первая зима, когда и меня сочли достаточно взрослым. Мне было девять, и я был мужчиной среди мужчин… По вечерам мы с Утой жарили каштаны; но в те дни мы все еще жили в атриуме, и это можно было делать на раскаленных камнях очага, — он усмехнулся — сокрушенно, как будто над своей собственной глупостью. — Наверное, в жаровне нельзя жарить каштаны.
— Не вижу, почему бы и нет, — возразил я. — Ты так долго был Верховным королем, что забыл, как заставить одну вещь выполнять работу другой. Ты забыл, как жарил ребра ворованного быка над сторожевым костром в метель, — и я поднялся на ноги.
Он потянулся было остановить меня, смеясь:
— Нет-нет, это были всего лишь причуды памяти — минутная прихоть.
Но мной внезапно овладела твердая решимость — совершенно несоизмеримая с незначительностью предмета — что Амброзий должен получить свои жареные каштаны.
— Однако прихоть приятная. Я тоже жарил здесь каштаны, прежде чем стал достаточно взрослым, чтобы носить щит.
И я спустился на половину управляющего, где была кухня, и крикнул его жене:
— Матушка, дай мне совок или старую сковороду. Верховному королю пришла охота пожарить каштанов.
Когда я вернулся в верхнюю комнату с помятым совком в руках, мне почудилось, что Амброзий и Аквила вели между собой серьезный разговор, а потом внезапно замолчали, услышав на ступеньках мои возвращающиеся шаги. Я почувствовал смутное удивление, но они были братьями по мечу, когда я все еще бегал босиком среди охотничьих собак, и у них, несомненно, было много тем для разговора, не имеющих ко мне никакого отношения. Я торжествующе показал им совок и принялся укладывать пылающие боярышниковые поленья наиболее подходящим для моих целей образом, внезапно чувствуя себя при этом так, словно вернулся в свои прежние дни; а потом высыпал на совок полдюжины каштанов и сунул его в жаркую сердцевину пламени.
— Видишь? Я не даром потратил столько лет в глуши.
И вот так мы жарили каштаны, словно трое уличных мальчишек, в то время как привалившийся к моему колену Кабаль смотрел на нас, наслаждаясь теплом и выражая свое довольство гортанными песнями; и обжигали пальцы, выгребая горячие плоды, и смеялись, и сыпали проклятиями, но не иначе как вполголоса, потому что в тот вечер мы все, казалось, были во власти тишины… — Через какое-то время Амброзий поднял свои глубоко запавшие глаза от горячего каштана, который он чистил в тот момент, и я почувствовал, как его взгляд притягивает к себе мой сквозь пламя жаровни. Потом он наклонился вперед, по-прежнему держа в пальцах забытый горячий плод, и сказал:
— Артос, когда я решил поехать на эту охоту и заговорил о том, что чувствую себя в Венте, как в клетке, ты не подумал, что у больных бывают странные причуды?
— Мне слишком хорошо знакомо ощущение клетки, которое приходит к человеку в конце зимних квартир, когда жизнь в мире начинает просыпаться, но весна и время выступать в поход все еще далеки.
Он кивнул.
— И, однако, это была не единственная причина, не главная причина, почему я хотел подняться сюда, на холмы, где мы охотились.
— Ах, так? И какова же главная причина?
— Их было две, — сказал он. — Две, слившихся воедино, как две половинки сливовой косточки. И одна из них вот какая. Я знал, что пришло время поговорить с тобой о некоторых вещах, касающихся человека, который примет Меч Британии после меня.
У Аквилы вырвался хриплый, гортанный протестующий звук; и Амброзий ответил на него так, словно это были слова.
— О, оно действительно пришло… Нет-нет, друзья, не надо делать из-за меня таких угрюмых лиц. Я еще не стар — не стар по годам — но, несомненно, уже не в расцвете лет. Я прожил достаточно долгую жизнь, хорошую жизнь, которая дала мне верных друзей и нескольких человек, которые меня любят; вряд ли человек может просить о чем-то большем — разве что чтобы был кто-то, кто мог бы подхватить орудия его ремесла после него и создать с их помощью нечто более великое, чем все то, что когда-либо создал он.
Он долго молчал, глядя на полуочищенный каштан у себя в руке, и мы тоже молчали в ожидании того, что последует дальше.
У меня было странное чувство, что Аквила — хотя я не думаю, что на самом деле он хотя бы пошевельнулся, — немного отстранился от нас, словно то, что происходило, было в основном между Амброзием и мной.
— Пришло время, когда я должен выбрать человека, который подхватит орудия моего ремесла после меня, — Амброзий снова поднял голову и посмотрел мне в лицо. — Артос, если не считать незначительной случайности рождения, ты — мой сын; единственный сын, которого я когда-либо имел. Я говорил тебе об этом раньше. Более того, по крови ты, так же несомненно, как и я, принадлежишь к Королевскому дому.
Я вмешался, думая облегчить ему задачу.
— сын Уты по крови, но не по имени, и поэтому я не могу быть тем, кто подхватит после тебя орудия твоего ремесла. Не беспокойся, Амброзий, я всегда это знал. Я военачальник. Я не жажду быть Верховным королем, — помню, я протянул руку и накрыл ею руку Амброзия. — Когда-то давно ты пообещал мне Арфон, и этого для меня достаточно.
— Нет, ты не понял, — сказал он. — Вот послушай: если я обойду тебя выбором, то он должен будет пасть на Кадора из Думнонии или на юного Константина, его сына. Они — последние, в чьих жилах течет королевская кровь Британии, и я не уверен в Кадоре; в нем есть внутренний огонь, необходимый вождю, но этот огонь то вспыхивает, то угасает; а цели этого человека смещаются, точно гонимые ветром песчаные дюны. Я не могу поверить сердцем, что он — тот, кто сможет удержать разнородное королевство и рвущуюся с поводка свору местных князьков. Достоинства мальчика у меня не было случая оценить, но чем бы он ни стал впоследствии, сейчас он вряд ли может быть чем-то иным, кроме как полуобъезженным жеребенком.
(Я подумал о смуглом молодом человеке, с которым охотился той весной перед Галлией, и о ребенке, в чье гнездышко упала большая печать Максима). Я сказал:
— Амброзий, не должно ли все это быть передано на рассмотрение Совета?
Его губы дернулись в улыбке.
— Вряд ли. Послушай еще. Если я созову Совет и скажу, что я решил оставить после себя Кадора из Думнонии, то я отдам Британию — все, что было нашим наследием, все, ради чего мы, наше войско, отдавали свои жизни, все, что мы до сих пор имеем в виду, когда говорим о Риме, — в руки человека, о котором я не могу с уверенностью сказать, что он достаточно силен, чтобы удержать ее; и если, когда я умру, обнаружится, что мои сомнения были обоснованны, то пострадаю не я, а Британия.
Британия и весь западный мир, который увидит, как погаснут последние огни.
— Тогда кто же? — спросил я.
Он посмотрел мне прямо в лицо, не говоря ни слова; и через какое-то время я сказал:
— О нет, я не из того теста, из которого делают узурпаторов.
— Но можешь ли ты быть уверен, что у тебя будет выбор?
Если я назову Кадора из Думнонии своим преемником, то, думаю, британские князья по большей части примут его — слегка поворчав в своем кругу. «Он не более велик, чем мы», но также:
«Он последний королевской крови». Но все это Южное Королевство и все войско, не говоря уже о твоем собственном отряде, как один человек, выступят за тебя.
— Они не сделают этого, если я не встану во главе, — сказал я.
— Артос, мой Медвежонок-простачок, ты переоцениваешь — или, возможно, недооцениваешь — силу своего влияния на людей.
Когда войско выступает за какого-нибудь вождя, это не всегда происходит по указке этого вождя… Ты — человек, обладающий властью удержать Британию после меня, а поскольку ты низкорожденный, я не могу формально назначить тебя своим преемником перед Советом. Но я могу по крайней мере развязать тебе руки, чтобы ты сам завоевал престол Верховного короля.
— Думаю, я все равно не понимаю, — медленно сказал я.
— Нет? Если я умру, не назначив преемника, большинство обратится к тебе, как к чему-то само собой разумеющемуся, а остальное будет в твоих руках. Поэтому мне следует постараться умереть внезапно, чтобы у меня не было времени назвать наследника. Полагаю, это доставит некоторое неудобство Совету, но…
Я вскочил на ноги.
— Мой Бог! Амброзий! Ты повредился в уме! Оставить нас, не назвав наследника… это значит оставить Британию раздираемой на части внутренней войной в то самое время, когда наша единственная надежда — это стоять вместе… ты не мог подумать… ты…
Он сидел в тяжелом резном кресле и смотрел на меня снизу вверх, откинув голову назад, и его глаза на умирающем лице были ясными и решительными.
— О да, я подумал… я не игрок по натуре, Артос, но я могу бросить кости, когда это необходимо. Я прекрасно знаю, что при этом я играю на самую высокую ставку в своей жизни и что если я проиграю, Британия распадется на части, как прогнившее яблоко, и будет открыта для полчищ варваров; но если я выиграю, у нас будет еще несколько лет, чтобы продолжать борьбу. И я верю, что я выиграю, — по крайней мере, с большей вероятностью, чем если бы я оставил после себя Кадора из Думнонии, — в его голос вкралась тень безрадостного смеха. — Жаль, что, согласно природе вещей, меня здесь не будет, и я не узнаю, выиграл я или проиграл; выбросил я Венеру или Собаку.
— Я по-прежнему думаю, что это безумие.
— Может быть, и безумие; но другого пути нет. Сядь, Артос, и послушай меня еще немного, потому что у нас не вся жизнь впереди.
Я сел, чувствуя себя так, словно получил удар между глаз, и все это время ощущая на себе хмурый, оценивающий взгляд старого Аквилы.
— Я слушаю, Амброзий.
— Итак. Ты не хуже меня знаешь, что приближающаяся кампания вряд ли пойдет по схеме последних нескольких лет.
В тот первый день мы не стали охотиться, но позволили собакам побездельничать — хотя Кайан, старший егерь, говорил нам об олене с двенадцатью отростками на рогах, заслуживающем нашего внимания, — и остались все вместе на ферме, затягивая этот день, как друзья затягивают прощальную трапезу перед тем, как каждый отправится своей дорогой. Мы поужинали — втроем, потому что юного Гахериса отправили к егерям на половину управляющего, — в длинной верхней комнате; это был добрый крестьянский ужин из сваренных вкрутую утиных яиц, темного ржаного хлеба и сыра из овечьего молока, а также последних сморщенных весенних яблок, которые жена управляющего с гордостью принесла из кладовой, чтобы нас побаловать; и мы запили все это слабым вином, сделанным из маленьких розоватых ягодок винограда, растущего на южной стене.
Когда ужин был закончен и из углов комнаты на нас поползли зимние сумерки, мы собрались вокруг жаровни, совсем близко к ней, потому что облака разошлись и к вечеру под зеленым, как лед, небом стало холодать; и плотно закутались в плащи, зарывшись ногами в устилающий пол камыш, на котором, растянувшись, лежали собаки. От огня исходил сладкий аромат яблоневых поленьев и узловатых веток боярышника, которые лежали на рдеющих углях; позолоченный слабым мерцанием пламени дым — боярышник горит чисто, маленькими огненными язычками, похожими на махровые цветочные лепестки, — ветвясь, поднимался к почерневшему, похожему на колокол зеву дымохода, и горящее дерево отдавало назад тепло солнца, накопленное в течение десятков лет.
Мы не стали зажигать масляный светильник, и пламя жаровни, подсвечивая снизу наши лица, отбрасывало от скул, челюстей, надбровий странные, уходящие вверх тени. Амброзий сидел, наклонившись вперед и расслабленно свесив руки поперек колен, как делал всегда, когда чувствовал себя очень усталым, и его лицо в восходящем сиянии пламени было костяным лицом черепа с золотым венцом королевского достоинства над провалившимися глазницами. Аквила, с его большим крючковатым носом, выглядел в точности как старый, отживший свой век сокол. Он долго оправлялся от раны в груди, и хотя она наконец затянулась, он уже больше не годился для активной службы; потому-то Амброзий и назначил его капитаном своей охраны. Но еще худшей раной для него было то, что предыдущим летом он потерял жену — маленькое, загорелое, порывистое существо, питавшее слабость к ярким, как у дятла, краскам; но я думаю, что Аквиле она не казалась такой.
Немного погодя Амброзий очнулся от своих мыслей и обвел нас с Аквилой удовлетворенным взглядом; его лицо дышало глубоким покоем и безмятежностью. Неподалеку стояла на табурете деревянная миска с яблоками, и среди них лежала пара горстей сладких каштанов, сорванных на наружном дворе. Амброзий протянул руку и, взяв один глянцевитый коричневый плод, начал поворачивать его в пальцах с той медлительностью прикосновения, которая означает воспоминания.
— Константин, мой отец, привез меня сюда на первую охоту той зимой, после которой он… умер, — сказал он наконец. — Уту он брал с собой уже в течение трех лет, но это была первая зима, когда и меня сочли достаточно взрослым. Мне было девять, и я был мужчиной среди мужчин… По вечерам мы с Утой жарили каштаны; но в те дни мы все еще жили в атриуме, и это можно было делать на раскаленных камнях очага, — он усмехнулся — сокрушенно, как будто над своей собственной глупостью. — Наверное, в жаровне нельзя жарить каштаны.
— Не вижу, почему бы и нет, — возразил я. — Ты так долго был Верховным королем, что забыл, как заставить одну вещь выполнять работу другой. Ты забыл, как жарил ребра ворованного быка над сторожевым костром в метель, — и я поднялся на ноги.
Он потянулся было остановить меня, смеясь:
— Нет-нет, это были всего лишь причуды памяти — минутная прихоть.
Но мной внезапно овладела твердая решимость — совершенно несоизмеримая с незначительностью предмета — что Амброзий должен получить свои жареные каштаны.
— Однако прихоть приятная. Я тоже жарил здесь каштаны, прежде чем стал достаточно взрослым, чтобы носить щит.
И я спустился на половину управляющего, где была кухня, и крикнул его жене:
— Матушка, дай мне совок или старую сковороду. Верховному королю пришла охота пожарить каштанов.
Когда я вернулся в верхнюю комнату с помятым совком в руках, мне почудилось, что Амброзий и Аквила вели между собой серьезный разговор, а потом внезапно замолчали, услышав на ступеньках мои возвращающиеся шаги. Я почувствовал смутное удивление, но они были братьями по мечу, когда я все еще бегал босиком среди охотничьих собак, и у них, несомненно, было много тем для разговора, не имеющих ко мне никакого отношения. Я торжествующе показал им совок и принялся укладывать пылающие боярышниковые поленья наиболее подходящим для моих целей образом, внезапно чувствуя себя при этом так, словно вернулся в свои прежние дни; а потом высыпал на совок полдюжины каштанов и сунул его в жаркую сердцевину пламени.
— Видишь? Я не даром потратил столько лет в глуши.
И вот так мы жарили каштаны, словно трое уличных мальчишек, в то время как привалившийся к моему колену Кабаль смотрел на нас, наслаждаясь теплом и выражая свое довольство гортанными песнями; и обжигали пальцы, выгребая горячие плоды, и смеялись, и сыпали проклятиями, но не иначе как вполголоса, потому что в тот вечер мы все, казалось, были во власти тишины… — Через какое-то время Амброзий поднял свои глубоко запавшие глаза от горячего каштана, который он чистил в тот момент, и я почувствовал, как его взгляд притягивает к себе мой сквозь пламя жаровни. Потом он наклонился вперед, по-прежнему держа в пальцах забытый горячий плод, и сказал:
— Артос, когда я решил поехать на эту охоту и заговорил о том, что чувствую себя в Венте, как в клетке, ты не подумал, что у больных бывают странные причуды?
— Мне слишком хорошо знакомо ощущение клетки, которое приходит к человеку в конце зимних квартир, когда жизнь в мире начинает просыпаться, но весна и время выступать в поход все еще далеки.
Он кивнул.
— И, однако, это была не единственная причина, не главная причина, почему я хотел подняться сюда, на холмы, где мы охотились.
— Ах, так? И какова же главная причина?
— Их было две, — сказал он. — Две, слившихся воедино, как две половинки сливовой косточки. И одна из них вот какая. Я знал, что пришло время поговорить с тобой о некоторых вещах, касающихся человека, который примет Меч Британии после меня.
У Аквилы вырвался хриплый, гортанный протестующий звук; и Амброзий ответил на него так, словно это были слова.
— О, оно действительно пришло… Нет-нет, друзья, не надо делать из-за меня таких угрюмых лиц. Я еще не стар — не стар по годам — но, несомненно, уже не в расцвете лет. Я прожил достаточно долгую жизнь, хорошую жизнь, которая дала мне верных друзей и нескольких человек, которые меня любят; вряд ли человек может просить о чем-то большем — разве что чтобы был кто-то, кто мог бы подхватить орудия его ремесла после него и создать с их помощью нечто более великое, чем все то, что когда-либо создал он.
Он долго молчал, глядя на полуочищенный каштан у себя в руке, и мы тоже молчали в ожидании того, что последует дальше.
У меня было странное чувство, что Аквила — хотя я не думаю, что на самом деле он хотя бы пошевельнулся, — немного отстранился от нас, словно то, что происходило, было в основном между Амброзием и мной.
— Пришло время, когда я должен выбрать человека, который подхватит орудия моего ремесла после меня, — Амброзий снова поднял голову и посмотрел мне в лицо. — Артос, если не считать незначительной случайности рождения, ты — мой сын; единственный сын, которого я когда-либо имел. Я говорил тебе об этом раньше. Более того, по крови ты, так же несомненно, как и я, принадлежишь к Королевскому дому.
Я вмешался, думая облегчить ему задачу.
— сын Уты по крови, но не по имени, и поэтому я не могу быть тем, кто подхватит после тебя орудия твоего ремесла. Не беспокойся, Амброзий, я всегда это знал. Я военачальник. Я не жажду быть Верховным королем, — помню, я протянул руку и накрыл ею руку Амброзия. — Когда-то давно ты пообещал мне Арфон, и этого для меня достаточно.
— Нет, ты не понял, — сказал он. — Вот послушай: если я обойду тебя выбором, то он должен будет пасть на Кадора из Думнонии или на юного Константина, его сына. Они — последние, в чьих жилах течет королевская кровь Британии, и я не уверен в Кадоре; в нем есть внутренний огонь, необходимый вождю, но этот огонь то вспыхивает, то угасает; а цели этого человека смещаются, точно гонимые ветром песчаные дюны. Я не могу поверить сердцем, что он — тот, кто сможет удержать разнородное королевство и рвущуюся с поводка свору местных князьков. Достоинства мальчика у меня не было случая оценить, но чем бы он ни стал впоследствии, сейчас он вряд ли может быть чем-то иным, кроме как полуобъезженным жеребенком.
(Я подумал о смуглом молодом человеке, с которым охотился той весной перед Галлией, и о ребенке, в чье гнездышко упала большая печать Максима). Я сказал:
— Амброзий, не должно ли все это быть передано на рассмотрение Совета?
Его губы дернулись в улыбке.
— Вряд ли. Послушай еще. Если я созову Совет и скажу, что я решил оставить после себя Кадора из Думнонии, то я отдам Британию — все, что было нашим наследием, все, ради чего мы, наше войско, отдавали свои жизни, все, что мы до сих пор имеем в виду, когда говорим о Риме, — в руки человека, о котором я не могу с уверенностью сказать, что он достаточно силен, чтобы удержать ее; и если, когда я умру, обнаружится, что мои сомнения были обоснованны, то пострадаю не я, а Британия.
Британия и весь западный мир, который увидит, как погаснут последние огни.
— Тогда кто же? — спросил я.
Он посмотрел мне прямо в лицо, не говоря ни слова; и через какое-то время я сказал:
— О нет, я не из того теста, из которого делают узурпаторов.
— Но можешь ли ты быть уверен, что у тебя будет выбор?
Если я назову Кадора из Думнонии своим преемником, то, думаю, британские князья по большей части примут его — слегка поворчав в своем кругу. «Он не более велик, чем мы», но также:
«Он последний королевской крови». Но все это Южное Королевство и все войско, не говоря уже о твоем собственном отряде, как один человек, выступят за тебя.
— Они не сделают этого, если я не встану во главе, — сказал я.
— Артос, мой Медвежонок-простачок, ты переоцениваешь — или, возможно, недооцениваешь — силу своего влияния на людей.
Когда войско выступает за какого-нибудь вождя, это не всегда происходит по указке этого вождя… Ты — человек, обладающий властью удержать Британию после меня, а поскольку ты низкорожденный, я не могу формально назначить тебя своим преемником перед Советом. Но я могу по крайней мере развязать тебе руки, чтобы ты сам завоевал престол Верховного короля.
— Думаю, я все равно не понимаю, — медленно сказал я.
— Нет? Если я умру, не назначив преемника, большинство обратится к тебе, как к чему-то само собой разумеющемуся, а остальное будет в твоих руках. Поэтому мне следует постараться умереть внезапно, чтобы у меня не было времени назвать наследника. Полагаю, это доставит некоторое неудобство Совету, но…
Я вскочил на ноги.
— Мой Бог! Амброзий! Ты повредился в уме! Оставить нас, не назвав наследника… это значит оставить Британию раздираемой на части внутренней войной в то самое время, когда наша единственная надежда — это стоять вместе… ты не мог подумать… ты…
Он сидел в тяжелом резном кресле и смотрел на меня снизу вверх, откинув голову назад, и его глаза на умирающем лице были ясными и решительными.
— О да, я подумал… я не игрок по натуре, Артос, но я могу бросить кости, когда это необходимо. Я прекрасно знаю, что при этом я играю на самую высокую ставку в своей жизни и что если я проиграю, Британия распадется на части, как прогнившее яблоко, и будет открыта для полчищ варваров; но если я выиграю, у нас будет еще несколько лет, чтобы продолжать борьбу. И я верю, что я выиграю, — по крайней мере, с большей вероятностью, чем если бы я оставил после себя Кадора из Думнонии, — в его голос вкралась тень безрадостного смеха. — Жаль, что, согласно природе вещей, меня здесь не будет, и я не узнаю, выиграл я или проиграл; выбросил я Венеру или Собаку.
— Я по-прежнему думаю, что это безумие.
— Может быть, и безумие; но другого пути нет. Сядь, Артос, и послушай меня еще немного, потому что у нас не вся жизнь впереди.
Я сел, чувствуя себя так, словно получил удар между глаз, и все это время ощущая на себе хмурый, оценивающий взгляд старого Аквилы.
— Я слушаю, Амброзий.
— Итак. Ты не хуже меня знаешь, что приближающаяся кампания вряд ли пойдет по схеме последних нескольких лет.