Страница:
— А разве ты не один из капитанов моих эскадронов?
— Я также принц Британии; это было мое право — сидеть за столом совета; все знают, что по крови я — принц Британии.
— По крови да, — сказал я.
— О мой отец император, нет нужды напоминать мне, что мы оба бастарды; встало ли это на твоем пути?
В наступившей затем долгой тишине ветер приподнял висящий на двери полог из волчьих шкур и потеребил пламя свечи, и я услышал высоко в темноте над головой, в стороне болот, посвист пролетающей дикой утки. Я внезапно подумал, что даже в ту последнюю ночь в верхней комнате Амброзий не сказал ни слова о Медроте; мы словно оба знали и молчаливо признавали, что его присутствие в любых планах будущего для Британии было немыслимым. Теперь я думал о том, что Медрот может прийти после нас, о его руке на Мече Британии, и меня снедал черный, мучительный страх за все, во что я верил и что почитал священным.
— Если бы я пригласил тебя с собой в совет, то это было бы равнозначно тому, чтобы встать и заявить всем в полный голос: «Это мой наследник, он придет после меня!» Но ты ведь как раз это и имел в виду, не так ли?
— Я твой сын, — повторил он.
— Среди носителей Пурпура венец не обязательно переходил от отца к сыну. Твои сыновние права, Медрот, не включают в себя Меч Британии после моей смерти, если только я не скажу этого.
Пелена, обычно скрывающая его глаза, словно сгустилась, и их синева была теперь совершенно непроницаемой; и когда через какое-то мгновение он заговорил, его голос внезапно стал шелковым.
— А что, если я кое-что скажу? Что, если я разглашу по лагерю всю мерзкую правду о своем зачатии?
— Разглашай и будь проклят, — ответил я. — Основной позор падет не на мою голову, потому что я не знал этой правды, а на голову твоей матери, которая прекрасно ее знала!
Снова наступила тишина, заполненная похожим на прибой шумом ветра в кронах деревьев. Потом я сказал:
— Как видишь, в конечном итоге все не так уж просто.
— Да, — тем же шелковым голосом согласился он. — Все не так уж просто. И, однако, может быть, в один прекрасный день мы найдем выход, отец мой. Сердце подсказывает мне, что мы найдем выход.
Угроза была очевидной.
— Может быть, — сказал я, — а пока пора ложиться спать, потому что завтра утром нам обоим придется встать рано; и, честно говоря, мне хочется побыть одному.
А когда он отвесил мне низкий, притворно-почтительный поклон и нырнул в завешенный шкурами проем, я еще долго сидел в раздумьях, прежде чем кликнуть Риаду. Я думал, среди всего прочего, и о том, что ни к чему публично объявлять Константина моим преемником. Мы с Кадором достаточно хорошо понимали, что в порядке вещей мальчик неизбежно должен будет прийти мне на смену; но было лучше — безопаснее для Константина и для всего королевства — чтобы это не было облечено в слова и провозглашено со ступеней форума.
На исходе этого месяца я вернулся в Венту. Мы въехали в нее под рев толпы, которая наседала с обеих сторон, чтобы бросить под копыта наших лошадей золотистые ветки и яркие, как самоцветы, осенние ягоды; и радость, охватившая целый город, казалось, гремела, словно колокольный перезвон.
Это была погода победителей, не слегка сожалеющий взгляд назад, на ушедшее лето, как случается иногда ранней осенью, а внезапная храбрая вспышка тепла и цвета на самом пороге зимы, часто предваряющая день святого Мартина. Солнце сияло, словно дерзкий желтый цветок одуванчика, подброшенный в безоблачное небо, а вчерашний ветер высушил за ночь грязь, оставшуюся после осенних дождей, так что из-под конских копыт клубами поднималась пыль; тополя стояли вдоль улиц, точно желтые факелы, а их тень отражала синеву неба. И на следующий день, когда я наконец-то смог перевести дыхание и отвернуться на часок от дел, связанных с военной тропой и королевством, в Королевином дворе, где мы с Бедуиром бездельничали, сидя бок о бок на ступеньках галереи, все еще пригревало солнце. День уже клонился к вечеру, и песчаная роза, растущая в своем большом каменном кувшине, отбрасывала к нашим ногам затейливое кружево тени, а с дальней стороны двора, от кладовых, по крыше которых, воркуя, расхаживали голуби, к нам подползала другая, более густая, тень. Но на ступеньках галереи, куда не задувал ветер, царило тепло, позволяющее нам сидеть в распахнутом плаще; спокойное, неподвижное тепло, стойкое, как аромат старого вина в янтарной чаше. Из кухни доносился запах готовящегося ужина, шаги, женские голоса и жирный, булькающий смех женщины, занявшей место старушки Бланид, которая умерла в прошлом году.
Я рассказывал Бедуиру обо всем, что случилось за столом совета, и о том, как я решил поступить с саксонскими поселениями, а он сидел, наклонившись вперед и положив свою увечную руку на колени, следил прищуренным взглядом за голубями и слушал меня, не говоря ни слова. Я бы предпочел, чтобы он заговорил; мне было тяжело вести свой рассказ перед этой стеной молчания. Но когда я закончил, он продолжал молчать, пока я не спросил его напрямик:
— Когда я был молод, я бы скорее живьем вырвал у них сердца, да и свое собственное сердце тоже, чем оставил бы сакса на британской земле. Неужели я учусь чему-то еще, кроме как махать мечом, Бедуир? Или я просто старею и теряю хватку?
Тут он пошевельнулся, все еще наблюдая за расхаживающими и воркующими голубями.
— Нет, я не думаю, что ты теряешь хватку; просто теперь тебе нужно учиться быть государственным мужем. Для Арториуса Аугустуса Цезаря уже недостаточно быть солдатом, как было для Артоса, графа Британского.
Я потер лоб, чувствуя себя так, словно моя голова была набита овечьей шерстью.
— Эти последние несколько ночей я мало спал и все думал, не выбрал ли я ложный путь и, возможно, гибель Британии. И, однако, мне по-прежнему кажется, что это меньшее из двух зол.
— Мне тоже, — отозвался Бедуир. — Мы не можем протянуть наш заслон так, чтобы закрыть Форт до самого Вектиса — может быть, таким образом мы хотя бы выиграем время.
Время…
Мы снова замолчали. А потом я услышал свой собственный голос, как бы размышляющий вслух.
— Помню, когда-то, очень давно, Амброзий сказал мне, что если мы будем сражаться достаточно упорно, то, может быть, нам удастся задержать наступление тьмы еще лет на сто. Я спросил его, почему бы нам, раз уж конец все равно неизбежен, просто не лечь, и пускай он наступает, ведь так он был бы легче. Он сказал: «Из-за мечты».
— А ты? Что сказал ты?
— Что-то насчет того, что мечта — это часто лучшее, за что стоит умереть… Я был молод и довольно глуп.
— И, однако, когда не остается мечты, за которую стоит умереть, вот тогда-то люди и умирают, — пробормотал Бедуир, — и у нее есть то преимущество, что она может жить, даже когда умирает надежда. Однако у надежды тоже есть свои достоинства…
— Да, да, — я резко повернулся на ступеньке галереи и взглянул ему в лицо. — Бедуир, всю свою жизнь мы вели долгую борьбу без надежды, — я запнулся, подыскивая нужные слова, — без… окончательной надежды. А теперь, в первый раз, сердце говорит мне, что в конечном итоге для нас все-таки есть некая надежда.
Он повернулся от своих голубей.
— И что же это за надежда?
— Ты помнишь, что я попросил Флавиана взять с собой на совет Малька?
— Помню.
— Там был еще один мальчишка, чуть помладше Малька, сын одного из саксонских князьков. Скорее всего, его привезли с той Тогда нам пришлось бы обходиться без тебя. кругами, точно молодые псы, а потом ушли, и никто их не видел до самого вечера. Они вернулись к ужину, почувствовав голод, и никому не сказали, чем занимались весь день, и никто не спросил их об этом, но выглядели они так, словно часть дня дрались, а все оставшееся время ели чернику. Они пили бульон из одной и той же миски и провели вечер среди собак у огня, вытаскивая занозы из подошв друг у друга. И я, наблюдая за ними, внезапно осознал — Амброзий этого так и не понял — что чем дольше мы сможем сдерживать саксов, чем больше мы замедлим их продвижение, пусть даже ценой крови наших сердец, тем больше времени будет у других мальчишек на то, чтобы вытаскивать друг у друга занозы и учить такие слова, как «очаг», и «собака», и «медовая лепешка», на чужом языке… Каждый год, на который мы задержим саксов, вполне может означать, что в конце темнота поглотит нас менее полно, что еще какая-то часть того, за что мы боремся, сможет продержаться до того времени, когда вернется свет.
— Это хорошая мысль, — негромко сказал Бедуир. — Она была бы еще лучше, если бы ты мог прожить три или четыре жизни.
— Конечно. В этом-то вся и загвоздка. В том, что жизнь у нас только одна, да и та уже прожита больше чем наполовину…
Если бы только Бог дал мне сына, который мог бы принять меч после меня. он резко повернулся и взглянул на меня, но не сказал ни слова, потому что между нами, ничем не прикрытая, проскочила мысль о Медроте.
— В итоге он должен будет достаться Константину, — сказал я наконец. — Кадор это знает.
— А Константин… он по-своему прекрасный, хоть и необузданный, командир конницы и, без сомнения, станет прекрасным герцогом для Думнонии.
— Он горит более ровным пламенем, чем его отец. Но молодежь сейчас пошла измельчавшая, более мелкой породы — и саксы, и бритты, они все более мелкой породы. Гиганты и герои мертвы, и, если не считать одного, то все люди сейчас вырождаются по сравнению с тем, чем они были во времена нашей молодости, — И этот один?
— Если бы Сердик мог быть моим сыном, — медленно сказал я, — я был бы очень доволен.
В течение долгого времени ни один из нас не говорил больше ни слова. Бедуир вернулся к созерцанию своих голубей, я уставился на причудливую тень, которую отбрасывала на плиты у моих ног песчаная роза, и в мыслях мы оба были далеко от того, что видели. И долгая, медлительная тишина опустилась, словно мягкая пыль веков, на все, о чем мы говорили.
Высохший по краям лист тополя, подхваченный порывом ветра, закружился по залитому солнцем двору и на мгновение распластался на нижней ступеньке, и Бедуир машинально, как обычно делаешь такие мелкие, бессмысленные вещи, выбросил вперед руку — левую — чтобы поймать его, и негромко выругался, судорожно втянув в себя воздух, и осторожно уложил руку опять на колени, а лист тем временем улетел прочь. я оглянулся на своего друга и заново увидел обесцвеченные провалы вокруг его глаз, и то, как выступают его кости под некогда загорелой кожей, которая теперь поблекла до грязно-желтого цвета, и то, как высохли и растрескались его губы, запекшиеся от постоянно возвращающейся лихорадки.
— Значит, тебя это все еще прихватывает? — сказал я. Я уже спрашивал про его руку, но он отмахнулся от моих вопросов, не желая слышать ни о чем, кроме того, что случилось за столом совета.
— Все уже почти прошло.
— Скажи это своей бабушке.
Казалось, он с трудом возвращается мыслями откуда-то издалека, чтобы сосредоточить все свое внимание на мне.
— Меня это все еще прихватывает, — с насмешливой точностью подтвердил он. — Боль пролегает вот здесь, как красная нить, — маленький красный червячок внутри кости — и одергивает меня, когда мне хочется ловить тополиные листья на лету.
Он откинул просторные складки плаща и протянул руку ко мне, и я увидел, что от локтя вниз она как бы истаяла и выглядит очень хрупкой, а сам локоть под тяжелым бронзовым браслетом, подаренным мною много лет назад, ужасающе исполосован лиловато-синими шрамами — не только от самой раны, но и от множества разрезов и зондирований в поисках осколков разбитой кости — часть из которых даже сейчас не совсем затянулась.
— И еще она не сгибается. я увидел, как мучительно натянулись и вздулись его мускулы, но сустав оставался неподвижным, согнутым примерно под таким же углом, под каким держат щит и повод.
— А что говорит Гуалькмай? И Бен Симеон? Бен Симеон это видел?
Он вздернул свою непокорную бровь, оставив другую степенной и ровной, так что на его лице было два выражения одновременно.
— Что мне повезло, что я еще жив… Я даже мало-помалу начну ей пользоваться, поскольку меч я держу не в ней. Когда я узнал, что она не будет гнуться, я попросил Гуалькмая закрепить ее в таком положении, какое мне было нужно, и еще до весны я смогу снова управляться с лошадью и со щитом; я буду годен к выполнению обязанностей капитана цезаря.
— И певца императора? — я глянул на вышитый чехол из оленьей шкуры, который, как обычно, лежал рядом с ним.
— Конечно, это я могу уже сейчас, поскольку тут хватит и одной руки.
Он взял чехол, вытащил из него арфу, помогая себе левой рукой, которая уже успела приобрести какую-то неуклюжую сноровку, и установил изящный, видавший виды инструмент между коленом и ямкой у ключицы.
— Признаю, что со здоровой рукой это делать удобнее, — он хмурился, неловко пристраивая арфу в привычный упор.
Потом он проверил ее, выпустив звонко раскатившуюся струйку нот, которая прозвучала как вопрос, что-то подтянул и начал играть. Это была мелодия из моих родных холмов, которую он перенял у певца Амброзия, простенькая и бойкая, как оляпка.
И я, слушая его, забыл, что сижу в Королевином дворе в лучах заходящего осеннего солнца, и снова перенесся в темноту гор, окружающих Нант Ффранкон, и в ушах у меня зазвучал топот конских копыт, и пастушок заиграл эту мелодию на своей свирели; и на какой-то миг ко мне вернулся вкус моей юности и зеленая свежесть утра до того, как на свет дня упала тень Игерны.
За нашей спиной послышались тихие шаги, и я, подняв глаза, увидел Гэнхумару, которая шла к нам по галерее с веретеном и ручной прялкой. Я подвинулся, чтобы освободить ей место на ступеньке, но она с улыбкой покачала головой и прислонилась к облупившейся штукатурке колонны, глядя на нас сверху вниз.
Бедуир уронил руку со струн арфы; нехитрая приплясывающая мелодия умолкла, и Гэнхумара быстро сказала:
— Нет-нет, продолжай играть; меня выманила сюда песня арфы.
И он слегка поклонился ей и подхватил мотив с того места, на котором его бросил. И пока он играл, у меня было время посмотреть на Гэнхумару так, как я почти не успевал смотреть на нее с тех пор, как вернулся домой. На ней было платье из какого-то мягкого красновато-коричневого материала, чуть поблекшее, как блекнет земля от солнца и дождя, и мне внезапно показалось, что в ней появилась какая-то новая мягкость, спелость урожая. Я искал ту женщину, у которой мои поцелуи вызвали то одно мгновение страстного ответа — под дождем, рядом с серым стоячим камнем, — и не мог найти ее, но знал, что она была частью этой другой женщины и не была потеряна, как зеленый побег не теряется в золотом зерне. В ней было более теплое спокойствие, завершенность и удовлетворение, как в хлебном поле, готовом к жатве. «Королева Плодородия, — подумал я. — Она похожа на Королеву Плодородия», — и отогнал эти мысли прочь из-за льнущего к ним привкуса жертвенности. Я спрашивал себя, не может ли быть так, чтобы она… нет, не забыла Малышку, но, возможно, вспоминала ее с меньшей болью.
Простенькая журчащая мелодия, которая была то рекой, то оляпкой, разлилась последней бегучей фразой и умолкла. И в тишине Гэнхумара неожиданно рассмеялась, и ее лицо со странно потемневшими глазами залилось от шеи до корней волос яркой краской.
— Артос, почему ты так на меня смотришь? Словно ты никогда не видел меня раньше?
— Правда? Прости. Но я в первый раз смотрю на королеву.
— Королеву, — медленно и осторожно сказала она, словно пробуя на языке незнакомое слово.
И Бедуир тоже рассмеялся, глядя на нее сощуренными против света заходящего солнца глазами, и ударил по вздрогнувшим струнам, извлекая из них короткую торжествующую трель.
— Ха! Теперь, когда цезарь дома, люди затрубят в твою честь в трубы, и откроют сундуки с сокровищами, и достанут из них синие, пурпурные и золотые шелка, что рвутся, как увядшие листья, и королевские драгоценности, затянутые паутиной; но пока вот тебе фанфары в честь королевы, которые, по меньшей мере, до сих пор еще никому не служили гирляндой.
— Не слушай его, — в меня тоже словно вселился этот дух тихого, спокойного смеха. — Все это давным-давно унесли Рыжий Лис и его племя. Для тебя не будет пыльных шелков и тяжести драгоценностей умершей женщины, мой свет… Если бы я был Владыкой Восточной империи, — должно быть, эту мысль подсказало мне воспоминание о какой-нибудь картине, мерцающей за церковным алтарем, — у тебя была бы корона из завивающихся, переплетающихся золотых стебельков и листьев — как у песчаной розы, только без шипов — и в каждом изгибе висел бы хрустальный колокольчик, который звенел бы на ходу.
— Бедуир говорил мне, что единственным венцом, который послужил для твоей коронации, милорд, был венок из дубовых листьев. Тогда короны из золотых стеблей ржи — если только я получу ее от моего повелителя — будет вполне достаточно для моего величества. С этим и твоими фанфарами, Бедуир, я не буду страдать без драгоценностей какой-то умершей королевы.
Я почувствовал внезапный прилив тепла и, протянув руку, обнял ее за колени — они были ко мне ближе всего.
— О Гэнхумара, как хорошо быть снова дома, с тобой.
Странно, но я гораздо меньше стеснялся прикасаться к этой новой Гэнхумаре, чем к той, старой.
Я смутно надеялся, что она ответит: «Так хорошо, что ты снова дома, со мной», но она сказала только:
— Правда, дорогой?
И я почувствовал, как она коротко вздрогнула под тяжелыми складками своего платья. Потом она нагнулась и провела по моей щеке ладонью, и я позволил себе поверить, что все, чего она не сказала словами, она выразила этим кратким прикосновением.
Бедуир укладывал свою драгоценную арфу в чехол и накидывал лямку на плечо, и что-то в его движениях напомнило мне путника, поднимающего свой пыльный узелок, чтобы снова отправиться в дорогу. И я без всякой задней мысли сказал:
— Ты похож на человека, который собирается в путь.
Он рассмеялся.
— Правда? Но если так, то он будет недолгим. Мне думается, что завтра я вновь переберусь в свою старую комнату.
Я резко выпрямился и отпустил Гэнхумару.
— Ты ведь это не серьезно?
— Серьезно.
— Бедуир, ты еще недостаточно окреп, чтобы возвращаться в эту свою конуру.
— Ты недооцениваешь заботливый уход леди Гэнхумары. Я уже почти здоров.
— Почти! И какое же зло причинил я тебе или ты мне, что ты убегаешь, как курица, которой в зад дует ветер, стоило мне вернуться домой с военной тропы? Гэнхумара, сердце моего сердца, скажи же ему, что он не может уйти.
Мне показалось, что на нее упала тень, но это просто заходящее солнце скользнуло за разрушенную колонну. Гэнхумара спокойно сказала:
— Бедуир знает, что здесь его дом и что здесь ему рады, сколько бы он ни пожелал остаться, и что здесь его будут ждать, когда бы он ни решил вернуться. И что он волен приходить и уходить, как ему вздумается.
Бедуир что-то делал с ремешком от чехла у себя на плече.
Его пальцы застыли на пряжке, и он поднял глаза, чуть заметно усмехаясь над темными глубинами своей души.
— я только что подумал, что во всем этом мы забываем о Пурпуре. Люди могут сказать, что это неразумно и даже опасно — уходить, когда император говорит: «Останься».
— Если бы император приказал тебе остаться, ты повиновался бы? — спросил я.
— Я обязан подчиняться августейшему повелению.
Мы долго смотрели друг на друга, глаза в глаза и уже без смеха. Потом я сказал:
— Твой брат по оружию просит, чтобы ты уходил куда хочешь и когда хочешь и возвращался по своей воле.
Мы чувствовали, все трое, что хрупкое удовлетворение нескольких прошедших мгновений покинуло нас, и, думаю, попытались вернуть его сознательным усилием воли. Бедуир говорил, что немного погодя он, может быть, съездит еще раз взглянуть на ферму, которую я ему подарил, а Гэнхумара спрашивала, что она из себя представляет.
— Горное пастбище и конский выгон в нагорьях, — ответил он, — три поля и кучка торфяных хижин. Я не видел ее летом, но в феврале в лесах над домом должны быть подснежники. Поэтому ее и называют Коэд Гуин.
Только вот почему-то на этот раз я не мог проникнуть в то, что эти двое перебрасывали друг другу, словно разноцветный мяч.
И внезапно мне показалось, что Гэнхумара решила оставить игру.
Она слегка вздрогнула.
— Солнце село, и вот уже становится холодно. Давайте пойдем к огню.
Так что этот короткий час, в котором было нечто от тишины и покоя святилища, закончился, и несколько мгновений спустя я стоял вместе с Гэнхумарой на галерее, оглядываясь поверх невысокой стенки на то, как Бедуир, все еще слегка неуверенно, прокладывает себе путь через двор, направляясь к себе в комнату, чтобы собраться на ужин.
— Гэнхумара, ты, что, считаешь, что ему уже пора уходить?
Она тоже смотрела на удаляющуюся фигуру и теперь, едва заметно вздрогнув, повернулась ко мне. В доме уже сгустился сумрак — хотя со двора еще не ушло солнце — и некоторое время назад Нисса принесла в атриум свечи; и падающий из открытой двери свет мягко золотил лицо Гэнхумары, на котором серые сумерки углубили пятна теней.
— Да, я думаю, что пора, — сказала она и, взяв мою руку, повела меня в атриум.
Несколько дней спустя мне пришлось пройти через еще одну, более церемонную коронацию в базилике, но для меня это была всего лишь пустая оболочка той, настоящей, которая произошла в ночь после Бадона; и сейчас я почти ничего не помню о ней, если не считать неясных, расплывчатых золотых и разноцветных пятен, и серой стали ничем не прикрытых кольчуг, и блестящих и холодных, как у чайки, глаз епископа Дубриция, возлагающего золотой обруч на мою голову. И того мгновения, когда я надел на руку огромный драконий браслет Амброзия и осознал, что нахожусь там, где он хотел бы меня видеть.
Жизнь изменилась, повернувшись новой стороной, и я, который некогда был военачальником, а теперь стал Верховным королем (коронованным как цезарь, но Верховным королем во всем, кроме титула), чувствовал себя чем-то вроде чужака в чужой земле, постигая, как мог, в парадных залах и в Комнате Совета, где Амброзий прошлой зимой сводил себя работой в могилу, науку управлять королевством. Но мне помогала Гэнхумара, сидящая рядом со мной на большом королевином троне, который в течение стольких лет пустовал, запертый в кладовой. Правду сказать, той зимой она была ближе ко мне, чем когда-либо с тех пор, как умерла Хайлин. Бедуир же, напротив, словно отдалился от меня.
За дни, что последовали за моей второй коронацией, Вента успокоилась и стала еще спокойнее, когда войско было распущено и люди разбрелись по своим домам, чтобы распахать поля для нового урожая и зачать детей на следующий год. Но, конечно, для Товарищей, как и для немногочисленных постоянных верховых эскадронов и отрядов копейщиков, не было никакого отдыха; мы получили с конных заводов только что объезженных двух-и трехлеток, а всех уже выезженных лошадей нужно было поддерживать в боевой форме, так что для нас началась обычная зимняя работа. Старый Ханно умер несколько лет назад, и поскольку его сын Альгерит был слишком ценным человеком на племенных выпасах, чтобы там можно было обойтись без него, моим новым главным объездчиком стал низкорослый белобрысый дикарь из древнего края иценов. Поначалу я присматривался к нему с некоторым беспокойством, не очень-то веря в то, что кто-либо, кроме Ханно, сможет объездить молодняк так, как мне было нужно; но если говорить по справедливости, я не думаю, что наша конница как-то пострадала от этой замены.
Между рождеством и сретеньем мы, как и каждый год, проводили Зимние конные маневры. Это помогало поддерживать рвение людей и лошадей и немного оживляло — даже для наблюдающих за нами горожан — самые темные дни года, когда Костры Середины Зимы уже не горели, а до весны (которая, в любом случае, все эти годы означала также и саксов) было по-прежнему очень далеко.
Я и сейчас вижу, как наяву, плоские луга под городскими стенами, по-зимнему бледные в слабом свете солнца; матово-синие, похожие на древесный дым, тени среди голых, пестрых лесов на окружающих нас горных склонах; стайки скворцов снующие у нас над головами, и эскадроны, выстроившиеся в изогнутую линию, которая, казалось, повторяет рисунок птичьей стаи; слышу перестук копыт и слабые звуки труб из-за заливных лугов; и это музыка, на которую была положена вся моя жизнь.
Это продолжалось с самого полудня на глазах у собравшейся у городских ворот и по краю скакового поля густой толпы. Мы выезжали на поле все вместе — и вымпелы эскадронов струились в серебристо-золотом свете — вступая в притворные схватки, которые готовят руку и глаз к настоящему бою. Мы разделялись, эскадрон за эскадроном, всадник за всадником, и на лошадях, которые почти плясали под звуки труб, образовывали на радость зрителям сложные, постоянно меняющиеся фигуры — закручивающиеся в спирали линии, и наконечники стрел, и вращающиеся круги (потому что это тоже прибавляет мастерства и самообладания в день битвы). Я уже выводил туда свой эскадрон, показывая его в действии, и рев толпы и мягкий топот копыт, ударяющихся о зимнюю траву у меня за спиной, еще звучали в моей крови, когда я сидел, глядя на Бедуира, который вышел на поле в свой черед.
— Я также принц Британии; это было мое право — сидеть за столом совета; все знают, что по крови я — принц Британии.
— По крови да, — сказал я.
— О мой отец император, нет нужды напоминать мне, что мы оба бастарды; встало ли это на твоем пути?
В наступившей затем долгой тишине ветер приподнял висящий на двери полог из волчьих шкур и потеребил пламя свечи, и я услышал высоко в темноте над головой, в стороне болот, посвист пролетающей дикой утки. Я внезапно подумал, что даже в ту последнюю ночь в верхней комнате Амброзий не сказал ни слова о Медроте; мы словно оба знали и молчаливо признавали, что его присутствие в любых планах будущего для Британии было немыслимым. Теперь я думал о том, что Медрот может прийти после нас, о его руке на Мече Британии, и меня снедал черный, мучительный страх за все, во что я верил и что почитал священным.
— Если бы я пригласил тебя с собой в совет, то это было бы равнозначно тому, чтобы встать и заявить всем в полный голос: «Это мой наследник, он придет после меня!» Но ты ведь как раз это и имел в виду, не так ли?
— Я твой сын, — повторил он.
— Среди носителей Пурпура венец не обязательно переходил от отца к сыну. Твои сыновние права, Медрот, не включают в себя Меч Британии после моей смерти, если только я не скажу этого.
Пелена, обычно скрывающая его глаза, словно сгустилась, и их синева была теперь совершенно непроницаемой; и когда через какое-то мгновение он заговорил, его голос внезапно стал шелковым.
— А что, если я кое-что скажу? Что, если я разглашу по лагерю всю мерзкую правду о своем зачатии?
— Разглашай и будь проклят, — ответил я. — Основной позор падет не на мою голову, потому что я не знал этой правды, а на голову твоей матери, которая прекрасно ее знала!
Снова наступила тишина, заполненная похожим на прибой шумом ветра в кронах деревьев. Потом я сказал:
— Как видишь, в конечном итоге все не так уж просто.
— Да, — тем же шелковым голосом согласился он. — Все не так уж просто. И, однако, может быть, в один прекрасный день мы найдем выход, отец мой. Сердце подсказывает мне, что мы найдем выход.
Угроза была очевидной.
— Может быть, — сказал я, — а пока пора ложиться спать, потому что завтра утром нам обоим придется встать рано; и, честно говоря, мне хочется побыть одному.
А когда он отвесил мне низкий, притворно-почтительный поклон и нырнул в завешенный шкурами проем, я еще долго сидел в раздумьях, прежде чем кликнуть Риаду. Я думал, среди всего прочего, и о том, что ни к чему публично объявлять Константина моим преемником. Мы с Кадором достаточно хорошо понимали, что в порядке вещей мальчик неизбежно должен будет прийти мне на смену; но было лучше — безопаснее для Константина и для всего королевства — чтобы это не было облечено в слова и провозглашено со ступеней форума.
Глава тридцать вторая. Капитан королевы
На исходе этого месяца я вернулся в Венту. Мы въехали в нее под рев толпы, которая наседала с обеих сторон, чтобы бросить под копыта наших лошадей золотистые ветки и яркие, как самоцветы, осенние ягоды; и радость, охватившая целый город, казалось, гремела, словно колокольный перезвон.
Это была погода победителей, не слегка сожалеющий взгляд назад, на ушедшее лето, как случается иногда ранней осенью, а внезапная храбрая вспышка тепла и цвета на самом пороге зимы, часто предваряющая день святого Мартина. Солнце сияло, словно дерзкий желтый цветок одуванчика, подброшенный в безоблачное небо, а вчерашний ветер высушил за ночь грязь, оставшуюся после осенних дождей, так что из-под конских копыт клубами поднималась пыль; тополя стояли вдоль улиц, точно желтые факелы, а их тень отражала синеву неба. И на следующий день, когда я наконец-то смог перевести дыхание и отвернуться на часок от дел, связанных с военной тропой и королевством, в Королевином дворе, где мы с Бедуиром бездельничали, сидя бок о бок на ступеньках галереи, все еще пригревало солнце. День уже клонился к вечеру, и песчаная роза, растущая в своем большом каменном кувшине, отбрасывала к нашим ногам затейливое кружево тени, а с дальней стороны двора, от кладовых, по крыше которых, воркуя, расхаживали голуби, к нам подползала другая, более густая, тень. Но на ступеньках галереи, куда не задувал ветер, царило тепло, позволяющее нам сидеть в распахнутом плаще; спокойное, неподвижное тепло, стойкое, как аромат старого вина в янтарной чаше. Из кухни доносился запах готовящегося ужина, шаги, женские голоса и жирный, булькающий смех женщины, занявшей место старушки Бланид, которая умерла в прошлом году.
Я рассказывал Бедуиру обо всем, что случилось за столом совета, и о том, как я решил поступить с саксонскими поселениями, а он сидел, наклонившись вперед и положив свою увечную руку на колени, следил прищуренным взглядом за голубями и слушал меня, не говоря ни слова. Я бы предпочел, чтобы он заговорил; мне было тяжело вести свой рассказ перед этой стеной молчания. Но когда я закончил, он продолжал молчать, пока я не спросил его напрямик:
— Когда я был молод, я бы скорее живьем вырвал у них сердца, да и свое собственное сердце тоже, чем оставил бы сакса на британской земле. Неужели я учусь чему-то еще, кроме как махать мечом, Бедуир? Или я просто старею и теряю хватку?
Тут он пошевельнулся, все еще наблюдая за расхаживающими и воркующими голубями.
— Нет, я не думаю, что ты теряешь хватку; просто теперь тебе нужно учиться быть государственным мужем. Для Арториуса Аугустуса Цезаря уже недостаточно быть солдатом, как было для Артоса, графа Британского.
Я потер лоб, чувствуя себя так, словно моя голова была набита овечьей шерстью.
— Эти последние несколько ночей я мало спал и все думал, не выбрал ли я ложный путь и, возможно, гибель Британии. И, однако, мне по-прежнему кажется, что это меньшее из двух зол.
— Мне тоже, — отозвался Бедуир. — Мы не можем протянуть наш заслон так, чтобы закрыть Форт до самого Вектиса — может быть, таким образом мы хотя бы выиграем время.
Время…
Мы снова замолчали. А потом я услышал свой собственный голос, как бы размышляющий вслух.
— Помню, когда-то, очень давно, Амброзий сказал мне, что если мы будем сражаться достаточно упорно, то, может быть, нам удастся задержать наступление тьмы еще лет на сто. Я спросил его, почему бы нам, раз уж конец все равно неизбежен, просто не лечь, и пускай он наступает, ведь так он был бы легче. Он сказал: «Из-за мечты».
— А ты? Что сказал ты?
— Что-то насчет того, что мечта — это часто лучшее, за что стоит умереть… Я был молод и довольно глуп.
— И, однако, когда не остается мечты, за которую стоит умереть, вот тогда-то люди и умирают, — пробормотал Бедуир, — и у нее есть то преимущество, что она может жить, даже когда умирает надежда. Однако у надежды тоже есть свои достоинства…
— Да, да, — я резко повернулся на ступеньке галереи и взглянул ему в лицо. — Бедуир, всю свою жизнь мы вели долгую борьбу без надежды, — я запнулся, подыскивая нужные слова, — без… окончательной надежды. А теперь, в первый раз, сердце говорит мне, что в конечном итоге для нас все-таки есть некая надежда.
Он повернулся от своих голубей.
— И что же это за надежда?
— Ты помнишь, что я попросил Флавиана взять с собой на совет Малька?
— Помню.
— Там был еще один мальчишка, чуть помладше Малька, сын одного из саксонских князьков. Скорее всего, его привезли с той Тогда нам пришлось бы обходиться без тебя. кругами, точно молодые псы, а потом ушли, и никто их не видел до самого вечера. Они вернулись к ужину, почувствовав голод, и никому не сказали, чем занимались весь день, и никто не спросил их об этом, но выглядели они так, словно часть дня дрались, а все оставшееся время ели чернику. Они пили бульон из одной и той же миски и провели вечер среди собак у огня, вытаскивая занозы из подошв друг у друга. И я, наблюдая за ними, внезапно осознал — Амброзий этого так и не понял — что чем дольше мы сможем сдерживать саксов, чем больше мы замедлим их продвижение, пусть даже ценой крови наших сердец, тем больше времени будет у других мальчишек на то, чтобы вытаскивать друг у друга занозы и учить такие слова, как «очаг», и «собака», и «медовая лепешка», на чужом языке… Каждый год, на который мы задержим саксов, вполне может означать, что в конце темнота поглотит нас менее полно, что еще какая-то часть того, за что мы боремся, сможет продержаться до того времени, когда вернется свет.
— Это хорошая мысль, — негромко сказал Бедуир. — Она была бы еще лучше, если бы ты мог прожить три или четыре жизни.
— Конечно. В этом-то вся и загвоздка. В том, что жизнь у нас только одна, да и та уже прожита больше чем наполовину…
Если бы только Бог дал мне сына, который мог бы принять меч после меня. он резко повернулся и взглянул на меня, но не сказал ни слова, потому что между нами, ничем не прикрытая, проскочила мысль о Медроте.
— В итоге он должен будет достаться Константину, — сказал я наконец. — Кадор это знает.
— А Константин… он по-своему прекрасный, хоть и необузданный, командир конницы и, без сомнения, станет прекрасным герцогом для Думнонии.
— Он горит более ровным пламенем, чем его отец. Но молодежь сейчас пошла измельчавшая, более мелкой породы — и саксы, и бритты, они все более мелкой породы. Гиганты и герои мертвы, и, если не считать одного, то все люди сейчас вырождаются по сравнению с тем, чем они были во времена нашей молодости, — И этот один?
— Если бы Сердик мог быть моим сыном, — медленно сказал я, — я был бы очень доволен.
В течение долгого времени ни один из нас не говорил больше ни слова. Бедуир вернулся к созерцанию своих голубей, я уставился на причудливую тень, которую отбрасывала на плиты у моих ног песчаная роза, и в мыслях мы оба были далеко от того, что видели. И долгая, медлительная тишина опустилась, словно мягкая пыль веков, на все, о чем мы говорили.
Высохший по краям лист тополя, подхваченный порывом ветра, закружился по залитому солнцем двору и на мгновение распластался на нижней ступеньке, и Бедуир машинально, как обычно делаешь такие мелкие, бессмысленные вещи, выбросил вперед руку — левую — чтобы поймать его, и негромко выругался, судорожно втянув в себя воздух, и осторожно уложил руку опять на колени, а лист тем временем улетел прочь. я оглянулся на своего друга и заново увидел обесцвеченные провалы вокруг его глаз, и то, как выступают его кости под некогда загорелой кожей, которая теперь поблекла до грязно-желтого цвета, и то, как высохли и растрескались его губы, запекшиеся от постоянно возвращающейся лихорадки.
— Значит, тебя это все еще прихватывает? — сказал я. Я уже спрашивал про его руку, но он отмахнулся от моих вопросов, не желая слышать ни о чем, кроме того, что случилось за столом совета.
— Все уже почти прошло.
— Скажи это своей бабушке.
Казалось, он с трудом возвращается мыслями откуда-то издалека, чтобы сосредоточить все свое внимание на мне.
— Меня это все еще прихватывает, — с насмешливой точностью подтвердил он. — Боль пролегает вот здесь, как красная нить, — маленький красный червячок внутри кости — и одергивает меня, когда мне хочется ловить тополиные листья на лету.
Он откинул просторные складки плаща и протянул руку ко мне, и я увидел, что от локтя вниз она как бы истаяла и выглядит очень хрупкой, а сам локоть под тяжелым бронзовым браслетом, подаренным мною много лет назад, ужасающе исполосован лиловато-синими шрамами — не только от самой раны, но и от множества разрезов и зондирований в поисках осколков разбитой кости — часть из которых даже сейчас не совсем затянулась.
— И еще она не сгибается. я увидел, как мучительно натянулись и вздулись его мускулы, но сустав оставался неподвижным, согнутым примерно под таким же углом, под каким держат щит и повод.
— А что говорит Гуалькмай? И Бен Симеон? Бен Симеон это видел?
Он вздернул свою непокорную бровь, оставив другую степенной и ровной, так что на его лице было два выражения одновременно.
— Что мне повезло, что я еще жив… Я даже мало-помалу начну ей пользоваться, поскольку меч я держу не в ней. Когда я узнал, что она не будет гнуться, я попросил Гуалькмая закрепить ее в таком положении, какое мне было нужно, и еще до весны я смогу снова управляться с лошадью и со щитом; я буду годен к выполнению обязанностей капитана цезаря.
— И певца императора? — я глянул на вышитый чехол из оленьей шкуры, который, как обычно, лежал рядом с ним.
— Конечно, это я могу уже сейчас, поскольку тут хватит и одной руки.
Он взял чехол, вытащил из него арфу, помогая себе левой рукой, которая уже успела приобрести какую-то неуклюжую сноровку, и установил изящный, видавший виды инструмент между коленом и ямкой у ключицы.
— Признаю, что со здоровой рукой это делать удобнее, — он хмурился, неловко пристраивая арфу в привычный упор.
Потом он проверил ее, выпустив звонко раскатившуюся струйку нот, которая прозвучала как вопрос, что-то подтянул и начал играть. Это была мелодия из моих родных холмов, которую он перенял у певца Амброзия, простенькая и бойкая, как оляпка.
И я, слушая его, забыл, что сижу в Королевином дворе в лучах заходящего осеннего солнца, и снова перенесся в темноту гор, окружающих Нант Ффранкон, и в ушах у меня зазвучал топот конских копыт, и пастушок заиграл эту мелодию на своей свирели; и на какой-то миг ко мне вернулся вкус моей юности и зеленая свежесть утра до того, как на свет дня упала тень Игерны.
За нашей спиной послышались тихие шаги, и я, подняв глаза, увидел Гэнхумару, которая шла к нам по галерее с веретеном и ручной прялкой. Я подвинулся, чтобы освободить ей место на ступеньке, но она с улыбкой покачала головой и прислонилась к облупившейся штукатурке колонны, глядя на нас сверху вниз.
Бедуир уронил руку со струн арфы; нехитрая приплясывающая мелодия умолкла, и Гэнхумара быстро сказала:
— Нет-нет, продолжай играть; меня выманила сюда песня арфы.
И он слегка поклонился ей и подхватил мотив с того места, на котором его бросил. И пока он играл, у меня было время посмотреть на Гэнхумару так, как я почти не успевал смотреть на нее с тех пор, как вернулся домой. На ней было платье из какого-то мягкого красновато-коричневого материала, чуть поблекшее, как блекнет земля от солнца и дождя, и мне внезапно показалось, что в ней появилась какая-то новая мягкость, спелость урожая. Я искал ту женщину, у которой мои поцелуи вызвали то одно мгновение страстного ответа — под дождем, рядом с серым стоячим камнем, — и не мог найти ее, но знал, что она была частью этой другой женщины и не была потеряна, как зеленый побег не теряется в золотом зерне. В ней было более теплое спокойствие, завершенность и удовлетворение, как в хлебном поле, готовом к жатве. «Королева Плодородия, — подумал я. — Она похожа на Королеву Плодородия», — и отогнал эти мысли прочь из-за льнущего к ним привкуса жертвенности. Я спрашивал себя, не может ли быть так, чтобы она… нет, не забыла Малышку, но, возможно, вспоминала ее с меньшей болью.
Простенькая журчащая мелодия, которая была то рекой, то оляпкой, разлилась последней бегучей фразой и умолкла. И в тишине Гэнхумара неожиданно рассмеялась, и ее лицо со странно потемневшими глазами залилось от шеи до корней волос яркой краской.
— Артос, почему ты так на меня смотришь? Словно ты никогда не видел меня раньше?
— Правда? Прости. Но я в первый раз смотрю на королеву.
— Королеву, — медленно и осторожно сказала она, словно пробуя на языке незнакомое слово.
И Бедуир тоже рассмеялся, глядя на нее сощуренными против света заходящего солнца глазами, и ударил по вздрогнувшим струнам, извлекая из них короткую торжествующую трель.
— Ха! Теперь, когда цезарь дома, люди затрубят в твою честь в трубы, и откроют сундуки с сокровищами, и достанут из них синие, пурпурные и золотые шелка, что рвутся, как увядшие листья, и королевские драгоценности, затянутые паутиной; но пока вот тебе фанфары в честь королевы, которые, по меньшей мере, до сих пор еще никому не служили гирляндой.
— Не слушай его, — в меня тоже словно вселился этот дух тихого, спокойного смеха. — Все это давным-давно унесли Рыжий Лис и его племя. Для тебя не будет пыльных шелков и тяжести драгоценностей умершей женщины, мой свет… Если бы я был Владыкой Восточной империи, — должно быть, эту мысль подсказало мне воспоминание о какой-нибудь картине, мерцающей за церковным алтарем, — у тебя была бы корона из завивающихся, переплетающихся золотых стебельков и листьев — как у песчаной розы, только без шипов — и в каждом изгибе висел бы хрустальный колокольчик, который звенел бы на ходу.
— Бедуир говорил мне, что единственным венцом, который послужил для твоей коронации, милорд, был венок из дубовых листьев. Тогда короны из золотых стеблей ржи — если только я получу ее от моего повелителя — будет вполне достаточно для моего величества. С этим и твоими фанфарами, Бедуир, я не буду страдать без драгоценностей какой-то умершей королевы.
Я почувствовал внезапный прилив тепла и, протянув руку, обнял ее за колени — они были ко мне ближе всего.
— О Гэнхумара, как хорошо быть снова дома, с тобой.
Странно, но я гораздо меньше стеснялся прикасаться к этой новой Гэнхумаре, чем к той, старой.
Я смутно надеялся, что она ответит: «Так хорошо, что ты снова дома, со мной», но она сказала только:
— Правда, дорогой?
И я почувствовал, как она коротко вздрогнула под тяжелыми складками своего платья. Потом она нагнулась и провела по моей щеке ладонью, и я позволил себе поверить, что все, чего она не сказала словами, она выразила этим кратким прикосновением.
Бедуир укладывал свою драгоценную арфу в чехол и накидывал лямку на плечо, и что-то в его движениях напомнило мне путника, поднимающего свой пыльный узелок, чтобы снова отправиться в дорогу. И я без всякой задней мысли сказал:
— Ты похож на человека, который собирается в путь.
Он рассмеялся.
— Правда? Но если так, то он будет недолгим. Мне думается, что завтра я вновь переберусь в свою старую комнату.
Я резко выпрямился и отпустил Гэнхумару.
— Ты ведь это не серьезно?
— Серьезно.
— Бедуир, ты еще недостаточно окреп, чтобы возвращаться в эту свою конуру.
— Ты недооцениваешь заботливый уход леди Гэнхумары. Я уже почти здоров.
— Почти! И какое же зло причинил я тебе или ты мне, что ты убегаешь, как курица, которой в зад дует ветер, стоило мне вернуться домой с военной тропы? Гэнхумара, сердце моего сердца, скажи же ему, что он не может уйти.
Мне показалось, что на нее упала тень, но это просто заходящее солнце скользнуло за разрушенную колонну. Гэнхумара спокойно сказала:
— Бедуир знает, что здесь его дом и что здесь ему рады, сколько бы он ни пожелал остаться, и что здесь его будут ждать, когда бы он ни решил вернуться. И что он волен приходить и уходить, как ему вздумается.
Бедуир что-то делал с ремешком от чехла у себя на плече.
Его пальцы застыли на пряжке, и он поднял глаза, чуть заметно усмехаясь над темными глубинами своей души.
— я только что подумал, что во всем этом мы забываем о Пурпуре. Люди могут сказать, что это неразумно и даже опасно — уходить, когда император говорит: «Останься».
— Если бы император приказал тебе остаться, ты повиновался бы? — спросил я.
— Я обязан подчиняться августейшему повелению.
Мы долго смотрели друг на друга, глаза в глаза и уже без смеха. Потом я сказал:
— Твой брат по оружию просит, чтобы ты уходил куда хочешь и когда хочешь и возвращался по своей воле.
Мы чувствовали, все трое, что хрупкое удовлетворение нескольких прошедших мгновений покинуло нас, и, думаю, попытались вернуть его сознательным усилием воли. Бедуир говорил, что немного погодя он, может быть, съездит еще раз взглянуть на ферму, которую я ему подарил, а Гэнхумара спрашивала, что она из себя представляет.
— Горное пастбище и конский выгон в нагорьях, — ответил он, — три поля и кучка торфяных хижин. Я не видел ее летом, но в феврале в лесах над домом должны быть подснежники. Поэтому ее и называют Коэд Гуин.
Только вот почему-то на этот раз я не мог проникнуть в то, что эти двое перебрасывали друг другу, словно разноцветный мяч.
И внезапно мне показалось, что Гэнхумара решила оставить игру.
Она слегка вздрогнула.
— Солнце село, и вот уже становится холодно. Давайте пойдем к огню.
Так что этот короткий час, в котором было нечто от тишины и покоя святилища, закончился, и несколько мгновений спустя я стоял вместе с Гэнхумарой на галерее, оглядываясь поверх невысокой стенки на то, как Бедуир, все еще слегка неуверенно, прокладывает себе путь через двор, направляясь к себе в комнату, чтобы собраться на ужин.
— Гэнхумара, ты, что, считаешь, что ему уже пора уходить?
Она тоже смотрела на удаляющуюся фигуру и теперь, едва заметно вздрогнув, повернулась ко мне. В доме уже сгустился сумрак — хотя со двора еще не ушло солнце — и некоторое время назад Нисса принесла в атриум свечи; и падающий из открытой двери свет мягко золотил лицо Гэнхумары, на котором серые сумерки углубили пятна теней.
— Да, я думаю, что пора, — сказала она и, взяв мою руку, повела меня в атриум.
Несколько дней спустя мне пришлось пройти через еще одну, более церемонную коронацию в базилике, но для меня это была всего лишь пустая оболочка той, настоящей, которая произошла в ночь после Бадона; и сейчас я почти ничего не помню о ней, если не считать неясных, расплывчатых золотых и разноцветных пятен, и серой стали ничем не прикрытых кольчуг, и блестящих и холодных, как у чайки, глаз епископа Дубриция, возлагающего золотой обруч на мою голову. И того мгновения, когда я надел на руку огромный драконий браслет Амброзия и осознал, что нахожусь там, где он хотел бы меня видеть.
Жизнь изменилась, повернувшись новой стороной, и я, который некогда был военачальником, а теперь стал Верховным королем (коронованным как цезарь, но Верховным королем во всем, кроме титула), чувствовал себя чем-то вроде чужака в чужой земле, постигая, как мог, в парадных залах и в Комнате Совета, где Амброзий прошлой зимой сводил себя работой в могилу, науку управлять королевством. Но мне помогала Гэнхумара, сидящая рядом со мной на большом королевином троне, который в течение стольких лет пустовал, запертый в кладовой. Правду сказать, той зимой она была ближе ко мне, чем когда-либо с тех пор, как умерла Хайлин. Бедуир же, напротив, словно отдалился от меня.
За дни, что последовали за моей второй коронацией, Вента успокоилась и стала еще спокойнее, когда войско было распущено и люди разбрелись по своим домам, чтобы распахать поля для нового урожая и зачать детей на следующий год. Но, конечно, для Товарищей, как и для немногочисленных постоянных верховых эскадронов и отрядов копейщиков, не было никакого отдыха; мы получили с конных заводов только что объезженных двух-и трехлеток, а всех уже выезженных лошадей нужно было поддерживать в боевой форме, так что для нас началась обычная зимняя работа. Старый Ханно умер несколько лет назад, и поскольку его сын Альгерит был слишком ценным человеком на племенных выпасах, чтобы там можно было обойтись без него, моим новым главным объездчиком стал низкорослый белобрысый дикарь из древнего края иценов. Поначалу я присматривался к нему с некоторым беспокойством, не очень-то веря в то, что кто-либо, кроме Ханно, сможет объездить молодняк так, как мне было нужно; но если говорить по справедливости, я не думаю, что наша конница как-то пострадала от этой замены.
Между рождеством и сретеньем мы, как и каждый год, проводили Зимние конные маневры. Это помогало поддерживать рвение людей и лошадей и немного оживляло — даже для наблюдающих за нами горожан — самые темные дни года, когда Костры Середины Зимы уже не горели, а до весны (которая, в любом случае, все эти годы означала также и саксов) было по-прежнему очень далеко.
Я и сейчас вижу, как наяву, плоские луга под городскими стенами, по-зимнему бледные в слабом свете солнца; матово-синие, похожие на древесный дым, тени среди голых, пестрых лесов на окружающих нас горных склонах; стайки скворцов снующие у нас над головами, и эскадроны, выстроившиеся в изогнутую линию, которая, казалось, повторяет рисунок птичьей стаи; слышу перестук копыт и слабые звуки труб из-за заливных лугов; и это музыка, на которую была положена вся моя жизнь.
Это продолжалось с самого полудня на глазах у собравшейся у городских ворот и по краю скакового поля густой толпы. Мы выезжали на поле все вместе — и вымпелы эскадронов струились в серебристо-золотом свете — вступая в притворные схватки, которые готовят руку и глаз к настоящему бою. Мы разделялись, эскадрон за эскадроном, всадник за всадником, и на лошадях, которые почти плясали под звуки труб, образовывали на радость зрителям сложные, постоянно меняющиеся фигуры — закручивающиеся в спирали линии, и наконечники стрел, и вращающиеся круги (потому что это тоже прибавляет мастерства и самообладания в день битвы). Я уже выводил туда свой эскадрон, показывая его в действии, и рев толпы и мягкий топот копыт, ударяющихся о зимнюю траву у меня за спиной, еще звучали в моей крови, когда я сидел, глядя на Бедуира, который вышел на поле в свой черед.