Страница:
— Глупец! — ответил я. — Оттащи этого пса от мертвого хозяина на веревке, и ты загубишь его навеки. А теперь идите, если не хотите, чтобы и вам, и мне разорвали глотку.
Мы переговаривались шепотом, и за все это время огромный пес ни разу не шелохнулся, и его глаза, похожие в свете пламени на зеленоватые лампы, ни на миг не оставили моего лица.
Я присел на корточки у стены сада, следя за тем, чтобы не сделать ни малейшего движения, которое могло бы показаться ему враждебным, и застыл в неподвижности. Через какое-то время я услышал, как остальные неохотно шагают прочь через высокую прибрежную траву. Я чувствовал, что кровь, хоть медленнее, но все еще сочится сквозь пальцы моей правой руки, зажимающей рану, и гадал, сколько я могу продержаться; потом я выбросил эту мысль из головы. Пес по-прежнему не шевелился. Я пытался подчинить себе его взгляд, и поскольку ни одна собака не может смотреть на человека в упор дольше, чем несколько ударов сердца, он то и дело отворачивал голову, чтобы полизать свой раненый бок; но всегда после нескольких мгновений поворачивался ко мне снова. Наверно, каждому, кто наблюдал бы со стороны, должно было показаться смешным, что я провожу часы после битвы, пытаясь переглядеть собаку; теперь это кажется немного смешным даже мне самому — теперь, но не тогда. Это был поединок характеров, который продолжался и продолжался без конца…
Наступил рассвет, пожары в рыбацкой деревушке были потушены, тени маленьких, скрюченных ветром яблонь вытянулись через жесткую траву к прибрежному песку и начали потихоньку укорачиваться. Пару раз пес опускал голову, чтобы обнюхать тело своего хозяина, но всегда его взгляд возвращался к моему лицу.
Его глаза, которые прежде казались зелеными лампадами, были теперь янтарными, прозрачными теплыми от тепла солнца, но потерянными в глубочайшем недоумении, и я знал, что в его душе любовь к его мертвому хозяину борется со мной.
Морской ветер ерошил высокую траву и раскачивал тени веток, и чайки с криками вились над волнистым песком, который прилив очистил от следов битвы. Я услышал за своей спиной какое-то движение, и кто-то тихо и настойчиво сказал:
— Артос, ты должен пойти… тебе необходимо перевязать рану. Бога ради, дружище, неужели ты не видишь, что сидишь в крови?
Я сказал:
— Послушай, если кто-либо подойдет ко мне или к этой собаке прежде, чем я ему это позволю, клянусь, я убью его.
Конец наступил вскоре после этого, внезапно, как оно обычно и бывает. Это было немного похоже на тот миг в приручении лошади или сокола, когда дикая тварь, которая сопротивлялась тебе всем своим диким естеством, сопротивлялась так, что оба ваши сердца были готовы разорваться, внезапно принимает тебя и по собственной воле отдает то, что так долго пыталась удержать (потому что в конце, по сути, это всегда бывает свободным подчинением животного, а не насильно навязанной победой человека. С собакой в обычных условиях все обстоит по-другому, потому что собака рождается в мир человека и с самого начала пытается понять). Это промелькнуло между нами, признание, узнавание; нечто взаимное, как почти всегда бывает взаимной ненависть или любовь. В течение одного долгого мгновения это никак не проявлялось внешне. Потом я сделал первый шаг к сближению, медленно протянув к нему руку.
— Кабаль… Кабаль.
Он жалобно заскулил и лизнул шею убитого, а потом снова посмотрел на меня, делая слабое, неуверенное движение вперед, которое прервалось, едва успев начаться.
— Кабаль, — сказал я опять. — Кабаль, Кабаль — иди ко мне.
И он, слегка прижимаясь к земле, медленно, дюйм за дюймом, подошел. На полпути между нами он приостановился и обернулся к своему мертвому хозяину; я знал, что сейчас вся его сумрачная душа разрывается надвое; но я не мог теперь позволить себе жалости. Жалость была на потом. «Кабаль, сюда! Кабаль!» Он все еще колебался, его огромная гордая голова поворачивалась то ко мне, то к нему; потом он пронзительно заскулил и снова двинулся вперед, почти припадая брюхом к земле, словно его хлестали бичом, но больше не оглядываясь. Он подполз к моей протянутой руке, и я начал гладить его уши и морду, давая ему слизывать кровь, засохшую между моими пальцами, и все это время воркуя над ним, называя его новым именем, повторяя это имя снова и снова.
— Кабаль.. Ты Кабаль теперь, Кабаль, Кабаль.
Потом, все еще разговаривая с ним, я, как мог, стянул с себя пояс и одной рукой просунул его под широкий, усаженный бронзовыми шипами ошейник.
— Теперь мы пойдем, мы с тобой, мы пойдем, Кабаль.
Неважно было, что именно я говорил, связь между нами создавал мой голос, постоянно повторяющий его имя. Я оттолкнулся от стены сада и кое-как поднялся на ноги, пошатываясь от странной, словно опустошившей меня слабости и чувствуя себя таким задеревеневшим, словно это я был тем человеком, что лежал лицом вниз в высокой траве, человеком, у которого я отобрал его собаку. Я повернулся к тому, что осталось от рыбацких хижин, и к тропе, ведущей наверх, в замок, и увидел, что Флавиан и Эмлодд, которые ждали у поворота садовой стены, где, должно быть, прождали всю ночь, тоже торопливо поднимаются на ноги.
Я пошатываясь побрел в их сторону, и огромный пес шагал рядом со мной; однако я все это время чувствовал, что какая-то часть его души еще принадлежит его мертвому хозяину и что для того, чтобы завершить то, что мы начали, потребуется много осторожных, терпеливых дней… Внезапно, после очередного шага, море и берег завертелись вокруг меня; я увидел, как лицо Флавиана дернулось вперед, а потом меня накрыла ревущая чернота, поднявшаяся из земли, словно волна.
Когда свет вернулся, это было не холодное свечение утра на морском берегу, а дымное желтое мерцание лампы. И когда у меня немного прояснилось в голове, я понял, что лежу на сваленных в кучу овчинах в спальне гостевых покоев Маглауна и что моя левая рука — как я обнаружил, неосмотрительно попробовав повернуться, — плотно прибинтована к моему боку. Сидящая рядом на корточках тень быстро наклонилась вперед, говоря:
— Лежи спокойно, сир, а не то твоя рана опять откроется.
Этот голос и лицо, на которое я сощурился, пытаясь свести его в фокус, были грубоватым голосом юного Эмлодда и его встревоженной физиономией.
— Где пес? — спросил я. Мой язык был словно сделан из вываренной кожи.
— На цепи среди сторожевых собак на переднем дворе, — сказал мой оруженосец. А потом, когда я сделал какое-то движение яростного протеста, добавил:
— Сир, мы были вынуждены посадить его на цепь. Он совершенно дикий. Нам пришлось накинуть на него рыбацкую сеть, прежде чем мы вообще смогли к нему подойти, и даже тогда он покалечил многих из нас.
Я слабо выругался. Бог знает, что они натворили, смогу ли я теперь когда-нибудь завоевать этого пса.
— А его спускают вместе с остальными после того, как загонят коров?
— Нет, сир. Я же говорю, он совершенно дикий; к нему никто не может подойти даже во время кормежки, только леди Гэнхумара. Неужели бы мы выпустили в замок волка? Кстати, когда ты окрепнешь, если ты все еще будешь хотеть видеть этого зверя, пара Товарищей стянет ему голову ремнем, и мы как-нибудь притащим его сюда.
Я покачал головой.
— Как бы я хотел, чтобы вы не сажали его на цепь, но я… понимаю, что у вас не было… выбора, кроме как только убить бедное животное… на месте. Но раз уж вы посадили его на цепь… никто не должен спускать его, кроме меня.
— Да, сир, — сказал Эмлодд с таким явным облегчением, что я рассмеялся и обнаружил, что смех острой болью отдается в моем плече.
— Найди мне Флавиана. Я должен известить Кея, что… я застрял здесь с раной от копья в плече, но что я… вернусь в Тримонтиум, как только смогу сидеть на лошади.
— Мы уже позаботились обо всем этом, сир, — сказал Эмлодд.
И какая-то женщина шагнула вперед из мрака за лампой и склонилась надо мной с миской в руках, и ее толстая рыжеватая коса качнулась вперед и скользнула по моей груди.
— Хватит разговоров. Теперь выпей и засыпай снова. Чем больше бульона и больше сна, тем скорее ты снова сядешь на свою лошадь, милорд Артос.
Я увидел, что это Гэнхумара, дочь князя; но теперь я был трезв и почти уже не помнил, как прошлой ночью увлек ее наверху, на холмах, в Долгом танце; запах вербены больше не льнул к ее волосам, и единственным, что меня интересовало, был пес и то, что Эмлодд сказал о ней и о Кабале.
— Почему он подпускает тебя к себе, если… он не подпускает никого другого? — пробормотал я, да простит меня Бог, немного ревнуя; сон, что был в бульоне, уже плескался вокруг меня темными волнами.
— Откуда мне знать? Может быть, в его старой жизни какая-нибудь женщина ласково разговаривала с ним и давала ему теплые объедки со стола, и мы не так страшны для него, как мужчины, которые посадили его на цепь, — она забрала у меня миску. — Но даже мне он не позволяет прикасаться к себе.
— Есть и другие вещи, помимо прикосновений. Сохрани его в живых для меня, если сможешь.
— Я сделаю то, что он мне позволит… А теперь спи.
Дни шли, а я все лежал в гостевых покоях, обхаживаемый леди Гэнхумарой и похожей на ворону старой женщиной, которая прежде была ее нянькой; а Флавиан и остальные Товарищи приходили и уходили, и часто меня навещал сам Маглаун, который усаживался на обтянутый шкурой табурет, упирался ладонями в широко расставленные колени и разговаривал обо всем, что только есть под солнцем, — задавая множество вопросов. Некоторые из них касались того, как я живу, есть ли у меня жена или женщина, которая делила бы со мной постель, и я сказал ему: «Нет», и, такой глупец, так и не понял, к чему ведут его расспросы.
На третий день у меня в голове стало горячо и туманно, а рана воспалилась, несмотря на прикладываемые женщинами травы, про какой-то период времени я ничего не помню отчетливо. Потом лихорадка выжгла сама себя, и рана начала заживать. Но месяц, который был молодым, когда на нас напали скотты, снова стал молодым, когда я наконец смог дотащиться до порога — пошатываясь, как родившийся час назад теленок, — чтобы посидеть на солнышке перед дверью в гостевые покои и посмотреть на петуха, который важно вышагивал среди своих грязно-серых кур, копошащихся у кучи мусора. Он был гордым и властным, этот петух, и солнце рождало на перьях его надменно выгнутого хвоста зеленые и бордовые блики. Вскоре я увидел, как он, вытянувшись и широко расставив крылья, бросается к полюбившейся ему курице; но она была как раз за пределами его досягаемости, и когда он уже прыгнул на нее, веревка, которой он был привязан, дернула его обратно, и он, разгневанный и утративший все свое достоинство, шлепнулся в пыль. Это повторилось три раза, а потом мне внезапно надоело смотреть, и я начал выдергивать коричневые стебельки травы, цветущей около дверного косяка, и плести из них косичку.
Как только я достаточно окреп, я доковылял до переднего двора. Стоял жаркий полдень разгара лета, и воздух над пустым, лишенным всяких признаков человеческой жизни двором дрожал и колебался. Сторожевые собаки спали или хватали зубами жужжащих вокруг них радужных мух. Я огляделся, ища огромного волкодава.
Прошло несколько мгновений, прежде чем я его увидел, потому что он затащил свою цепь на всю длину в узкую полоску тени у подножия кладки торфа, а его янтарно-черная шкура превосходно сливалась со всем окружающим. Я замер на месте и позвал его, не ожидая никакого ответа. Но он шевельнулся и поднял лежавшую на лапах огромную голову, словно то имя, что я дал ему, коснулось чего-то в его памяти.
— Кабаль, — сказал я, — Кабаль.
И в следующее мгновение он был уже на ногах и рвался ко мне со своей цепи, умудряясь, несмотря на душащий его ошейник, вскинуть голову и залаять — неистовый, умоляющий звук.
— Тихо, тихо теперь. Я иду!
Как только он увидел, что я приближаюсь к нему, он перестал дергать цепь и стоял спокойно, с поднятой головой, наблюдая за мной серьезными золотистыми глазами и начиная неуверенно вилять хвостом. Рана у него на боку зажила, но что касается всего остального, то он был в ужасном состоянии; он потерял уважение к себе до такой степени, что был покрыт собственными нечистотами, его шерсть стояла дыбом, сквозь некогда великолепную шкуру проступали ребра, а шея там, где в нее постоянно впивался тяжелый ошейник, была стерта до самого мяса. Позже я узнал, что почти все это время он отказывался есть. Должно быть, он был на волосок от смерти.
Я нагнулся, отстегнул тяжелую цепь и почесал его морду и уши — необычайно мягкие уши, несмотря на всю жесткость его шкуры, — и он с усталым вздохом привалился ко мне, так что я пошатнулся на своих еще слабых ногах и чуть было не свалился наземь.
Когда мы вышли со двора, он шел рядом со мной без всякой привязи, касаясь мордой моей руки. Я отвел его в гостевые покои и крикнул кого-нибудь, кто был поблизости. На мой зов прибежал Флавиан.
— Принеси мне мяса для этого мешка с костями, — потребовал я; пес стоял рядом со мной, и его загривок подергивался под моей ладонью. — Гром и молния! Как вы позволили ему дойти до такого состояния?
— Эмлодд же сказал тебе, сир, мы не могли спустить его.
Он бы точно загрыз кого-нибудь; а на цепи он отказывался есть.
— Леди Гэнхумара…. — начал я.
— Если бы не леди Гэнхумара, он бы умер. Но даже ей он не позволял прикоснуться к себе. Один раз она попыталась это сделать, чтобы промыть ему рану на боку. Тогда-то он ее и укусил.
— Укусил?
— Не очень сильно. Разве ты не видел ее разорванную руку, когда она приходила ухаживать за тобой?
— Нет, я… не заметил, — тут я почувствовал себя пристыженным, но все еще злился. — А ты не мог сказать мне?
Он посмотрел мне в лицо своим спокойным, ровным взглядом.
— Нет, сир. Ты ничего не смог бы сделать, ты только начал бы волноваться, и у тебя бы снова началась лихорадка.
И это было правдой. Мгновение спустя я признал это и кивнул.
— Это так. А теперь пойди поухаживай за кухаркой, чтобы она дала тебе мяса. А потом уходи и держи остальных подальше отсюда. Мне нужно кое-что сделать.
И вскоре Кабаль, на плече которого все еще лежала моя рука, сидел перед огромной кровавой массой свиных потрохов и наконец-то ел досыта.
Несколько дней спустя, когда я рассудил, что наши дела уже достаточно продвинулись, и когда ко мне вернулось побольше сил, я прикрепил к его ошейнику ремень на случай неприятностей с другими собаками и взял его с собой на ужин в пиршественный зал. Я опоздал, потому что подравнивал бороду, которая стала слишком длинной за то время, что я болел, и это отняло у меня больше времени, чем я рассчитывал; и почти все дружинники Маглауна уже собрались. Когда я с Флавианом и остальными Товарищами за спиной вошел в зал, они вскочили на ноги и приветствовали нас, как приветствуют вождей, ударами рукоятей кинжалов по столу перед собой; и Кабаль, услышав этот шум, насторожил уши и угрожающе ворчал до тех пор, пока я не заговорил с ним и не успокоил его.
— Похоже, что ты — победитель во всем, — сказал Маглаун, когда я подошел к почетному месту в сопровождении огромного пса.
Ужин перерос в праздничное пиршество по поводу нашей победы над морскими разбойниками, и я сидел вместе с Маглауном в верхнем конце зала, на сиденье, застланном великолепной оленьей шкурой, — Кабаль, настороженно пригнувшись, сидел на папоротнике у моих ног — и ел вареный медвежий окорок, и сдобный белый ячменный хлеб, и творог из овечьего молока, пока Флак, певец князя, пел песню, которую он сложил в мою честь, потому что именно я и мои Товарищи сыграли решающую роль в этой стычке со скоттами. Это была не такая песня, какую сложил бы Бедуир, но у нее был хороший, крепкий ритм, похожий на рокот волн, набегающих на западное побережье, и на удары весел, — она была бы хороша на боевой ладье, чтобы гребцы не сбивались с ритма.
В зале Маглауна все еще соблюдался старый обычай Племен, и женщины ели не вместе с мужчинами, а отдельно, на женской половине. Но после окончания трапезы они входили, чтобы наполнить своим мужчинам чаши, а маленькие темнокожие рабы, прислуживавшие за едой, незаметно исчезали или пристраивались вместе с собаками у очага. Так что и этим вечером, когда с едой было покончено, Гэнхумара, как обычно, вошла в зал в сопровождении других женщин. Она ухаживала за мной во время болезни так же часто, как Бланид, ее старая нянька, и с гораздо большей мягкостью, но за исключением тех мгновений у Костра, когда я так живо ощущал ее присутствие, я вообще ее не замечал.
Казалось, я не замечал ее и теперь. И однако, оглядываясь в прошлое, я очень четко вспоминаю, какой она была, и это очень странно…
На ней было платье в синюю и красновато-коричневую клетку, сколотое где-то у плеча золотой брошью с вишневым янтарем, а к концам ее длинных рыжеватых кос были привязаны маленькие золотые яблочки, которые слегка покачивались при ходьбе, так что я невольно ждал, что они вот-вот зазвенят, как колокольчики. Она медленно шла через зал, держа в ладонях чашу темно-зеленого стекла, и ее лицо было так сильно накрашено, что я уже издали мог видеть малахитовую зелень на ее веках; то, как были подтемнены и удлинены сурьмой ее брови, словно черные, острые, как кинжал, крылья стрижа.
Она медленно, очень медленно прошла через затихающий за ее спиной зал, поднялась по ступенькам на помост и вложила переполненную чашу в ладони своего отца.
Маглаун, качнувшись, встал на ноги и поднял чашу вверх, слегка расплескав ее по дороге. Я увидел, как напиток струится у него между пальцами, золотистый и почти такой же густой, как чистый мед. Маглаун повернулся и взглянул на меня из-под рыжих бровей.
— Слава Артосу Медведю. Я пью за тебя, милорд граф Британский. Пусть солнце и луна сияют на тропе, по которой будут идти твои ноги, и пусть никогда не ослабеет твоя рука, держащая меч.
И он откинул голову назад и выпил; а потом остался стоять, держа чашу в руке и глядя поверх нее на меня поблескивающими, расчетливыми глазами. Я понял, что готовится что-то еще, и с внезапно запульсировавшим в голове предостережением ждал, что бы это могло быть.
— Я много думал о тех вещах, о которых мы говорили с тобой до того, как напали скотты, — ты видишь, в этом я был прав, но тем не менее, мне все сильнее сдается, что мы действительно, как ты и сказал, должны на будущие времена встать против варваров щитом к щиту. Поэтому мне сдается также, что мы с тобой должны соединиться узами, которые скрепили бы наши щиты воедино; и за узы между нами я пью снова.
Опустошив огромную чашу больше чем наполовину, он протянул ее мне — к этому времени я тоже поднялся на ноги — говоря:
— Выпей и ты.
Я взял ее в ладони, и свет пламени центрального очага, сияющий сквозь толстое стекло, наполнил ее тусклым золотистым огнем.
— За какие узы я должен выпить? — спросил я, все еще чувствуя, как бьется у меня в голове этот тихий, четкий сигнал опасности.
Он ответил:
— Почему бы не за узы родства? Они самые верные из всех.
Возьми мою дочь Гэнхумару от моего очага к своему. И тогда мы станем родичами, соединенными кровной связью, как брат с братом и отец с сыном.
На какое-то мгновение мне показалось, что меня ударили поддых. Я так и не знаю до сих пор, что заставило Маглауна заговорить об этом публично, рискуя унижением своей дочери перед целым залом; может быть, ему хотелось объединить все причины для торжества, чтобы этот вечер заполыхал одним грандиозным, великолепным костром; и он даже не подумал, что я могу отвергнуть то, что он мне предлагал. Может быть, он хотел подтолкнуть меня. Может быть, он был игроком — а может, просто более сведущим в обычаях мужчин и женщин, чем это казалось. Мой потрясенный взгляд словно сам собой метнулся к лицу Гэнхумары, и я увидел, как его до самых корней волос заливает волна мучительного румянца, и понял, что она не была предупреждена, но, в отличие от меня, опасалась заранее; и что густой слой краски на ее лице был для нее тем же, чем для юноши — его доспехи. Мои мысли разбегались во все стороны, пытаясь найти выход для нас обоих, выход, который не нажил бы мне врагов там, где мне так нужны были союзники. Потом я услышал свой голос:
— Маглаун, друг мой, ты оказываешь мне великую честь, но ты должен простить, что я не отвечу тебе сегодня. Мне запрещено, это табу для меня с самого рождения, даже думать о женщинах каждый год начиная с того времени, как угаснут Костры Середины Лета, и до того, как зажгутся факелы Ламмаса, факелы Урожая.
Это прозвучало как безумно не правдоподобный предлог, но, в конце концов, он был не более не правдоподобен, чем табу, наложенное на Конери Мора, скоттского героя, которому запрещено было когда-либо объезжать Тару, двигаясь слева направо, и спать в доме, из которого по ночам сиял свет очага… Во всяком случае, поскольку никто не мог этого опровергнуть, я по крайней мере получил передышку…
В зале послышался приглушенный шум голосов, шепот женщин; брови князя сдвинулись и только что не сошлись над переносицей, а на его скулах запылал темный румянец. Я бросил еще один быстрый взгляд на Гэнхумару и увидел, что она, напротив, побелела так, что на ее веках и щеках четко и уродливо выступили пятна краски, — хотя она встретила мой взгляд спокойно и с едва заметным подобием улыбки.
Потом в коротком затишье прогремел раскат глубокого, гортанного смеха Маглауна.
— А, ладно, что там пять дней? Мы можем провести это время достаточно весело, а в конце ты дашь мне свой ответ. А пока выпьем за узы дружбы между нами, милорд Артос Медведь!
Пять дней! Я забыл, как долго пролежал в лихорадке; забыл, что лето уже клонилось к концу. Ну что ж, пять дней передышки было все же лучше, чем ничего.
— За узы дружбы между нами, — сказал я и выпил то, что осталось от сладкого, жгучего напитка, а потом вернул чашу в ладони Гэнхумары, которая встала, чтобы принять ее у меня; и я почувствовал, что ее руки дрожат. Она улыбнулась, взяла чашу с восхитительным достоинством, которое только сделало более очевидными для меня ее доспехи, и повернулась, чтобы присоединиться к остальным женщинам.
Неловкая тишина, воцарившаяся в зале, внезапно утонула в рычании и гомоне собачьей драки, когда Кабаль — который весь вечер спокойно пролежал у моих ног, лишь время от времени ощетиниваясь и предупреждающе ворча, когда какая-нибудь из собак, напрягшись и ощетинившись подбиралась к нему чересчур близко, — вскочил с глубоким, яростным рычанием и бросился сразу на трех из них (потом, познакомившись с ним поближе, я узнал, что у него не было обыкновения драться со своими сородичами, но уж если он дрался, то число противников не имело для него никакого значения). Большинство остальных собак тоже кинулось в драку, и в течение какого-то времени мы трудились в поте лица, оттаскивая их друг от друга; нам даже пришлось пустить в ход несколько головешек и кувшин с пивом, содержимое которого полетело в их гущу; и когда мне в конце концов удалось оторвать Кабаля — сдавив ему горло — от его воющего противника, и остальные собаки, вышвырнутые пинками за дверь, отправились доканчивать свою грызню где придется, только что произошедшая сцена, казалось, была забыта, и пиво пошло по кругу быстрее, чем прежде.
Я был так благодарен Кабалю, словно он бросился в бой, защищая мою жизнь.
Глава шестнадцатая. Факелы Ламмаса
На следующее утро я свистнул к себе Кабаля и отправился на расстилающуюся за замком вересковую равнину, держа путь к пустынным высокогорьям, как всегда делал в моменты потрясений с тех самых пор, как был ребенком. К тому же я твердо решил испытать свои силы, поскольку знал, что после окончания Ламмаса мне будет лучше как можно скорее покинуть замок Маглауна. Это был день торопливо несущихся грозовых облаков и быстро меняющегося света, который метался взад-вперед среди застывших гигантскими, неспешными волнами холмов, где уже начинал зацветать вереск; так что в один момент весь склон покрывался темным налетом, как дикая слива, а в другой принимал цвет пролитого разбавленного вина. И вместе с этим появляющимся и исчезающим светом, который менялся и скользил по холмам, менялись и мелькали мои мысли, прокручиваясь на ходу у меня в голове. Единственным, что оставалось постоянным среди этого сумбура, была моя решимость не брать Гэнхумару от очага ее отца. Дело было не только в том, что меня отпугивала мысль взять к себе какую-либо женщину, в моей жизни просто не было места для нее, не было жизни, которую я мог бы предложить какой бы то ни было женщине. Однако я знал, что для Маглауна этого будет недостаточно; а ведь мне нужно было принимать во внимание военный союз с этим человеком, надежду на людей и на помощь, в которой мы отчаянно нуждались, необходимость объединения племен, которое было нашим единственным шансом отбросить варваров. Прошлой ночью он сказал: «Выпьем за узы дружбы между нами». Но устоят ли они перед оскорблением, которое, как бы я ни старался его смягчить, мне придется через четыре дня нанести его дочери? А сама женщина? Будет ли для нее лучше, (если предположить, что я сумею предупредить ее об этом) сохранить свое достоинство и, может быть, возбудить гнев своего отца, самой отказавшись от этого брака, — или быть опозоренной тем, что я отвергну ее перед всем племенем, но зато сохранить отцовскую благосклонность? И будет ли иметь значение, откажется она или нет? Что хуже для женщины — позор или опасность?