Страница:
— Артос, ты не.. Артос, не оставляй меня здесь! Ты не должен… ты должен забрать меня с собой…
— Через три дня, — сказал я. — Всего через три дня.
— Нет, сейчас! Я прекрасно доеду на луке твоего седла, а Фарик может взять девочку.
Я вопросительно посмотрел на нее.
— Что такое, ласточка, сердце моего сердца?
— Я… мы не можем оставаться здесь, малышка и я…
Артос, я боюсь!
— Чего?
Я наклонился к ней ближе, и она забормотала мне в плечо, так что я надеялся, что Старейшая не услышит. Я и сам слышал не очень отчетливо, но разобрал что-то про девочку, про три дня в полых холмах. И я отвел с ее лба влажные волосы и попытался успокоить и подбодрить ее:
— Послушай, послушай меня, любимая. Эти люди — мои друзья. Здесь тебе нечего бояться.
— За себя, может быть, и нет — но за ребенка. Ты слышал, что Она сказала; ты слышишь, как плачет тот, другой, — вон там, у стены. Артос, они ненавидят ее, потому что это девочка, и она крепкая и происходит из Солнечного Народа, а у них сын, и он хилый…
Я не осмеливался слушать дальше. Я поцеловал ее и поднялся на ноги, отказываясь видеть выражение ее глаз. Я сказал ей, чтобы она не боялась, но знал, что ей по-прежнему страшно, хоть она и не просит меня больше; и ничем не мог ей помочь. Я не мог передать ей свою уверенность в том, что здесь нас окружают друзья, и не мог увезти ее с собой, если не хотел почти наверняка убить и ее, и ребенка. На меня обрушилась серая волна беспомощности, и когда я повернулся к выходу, мой покой, как и покой Гэнхумары, был разбит вдребезги.
— Через три дня, — сказал я. — Всего через три дня.
— Нет, сейчас! Я прекрасно доеду на луке твоего седла, а Фарик может взять девочку.
Я вопросительно посмотрел на нее.
— Что такое, ласточка, сердце моего сердца?
— Я… мы не можем оставаться здесь, малышка и я…
Артос, я боюсь!
— Чего?
Я наклонился к ней ближе, и она забормотала мне в плечо, так что я надеялся, что Старейшая не услышит. Я и сам слышал не очень отчетливо, но разобрал что-то про девочку, про три дня в полых холмах. И я отвел с ее лба влажные волосы и попытался успокоить и подбодрить ее:
— Послушай, послушай меня, любимая. Эти люди — мои друзья. Здесь тебе нечего бояться.
— За себя, может быть, и нет — но за ребенка. Ты слышал, что Она сказала; ты слышишь, как плачет тот, другой, — вон там, у стены. Артос, они ненавидят ее, потому что это девочка, и она крепкая и происходит из Солнечного Народа, а у них сын, и он хилый…
Я не осмеливался слушать дальше. Я поцеловал ее и поднялся на ноги, отказываясь видеть выражение ее глаз. Я сказал ей, чтобы она не боялась, но знал, что ей по-прежнему страшно, хоть она и не просит меня больше; и ничем не мог ей помочь. Я не мог передать ей свою уверенность в том, что здесь нас окружают друзья, и не мог увезти ее с собой, если не хотел почти наверняка убить и ее, и ребенка. На меня обрушилась серая волна беспомощности, и когда я повернулся к выходу, мой покой, как и покой Гэнхумары, был разбит вдребезги.
Глава двадцать вторая. Прощание с севером
В назначенное время я отвез благодарственные дары в деревню Друима Дху и забрал Гэнхумару в Тримонтиум.
Ита хорошо ухаживала за ней, и она уже могла снова стоять на ногах и даже сделала несколько шагов, пока я поддерживал ее одной рукой. Вот только глаза у нее были странными и несчастными. Она ничего не сказала о трех днях и ночах, на которые я оставил ее там, несмотря на ее уговоры; и вообще, весь остаток этого дня она почти ничего не говорила, но часто словно прислушивалась, а один раз я заметил, что она, кормя ребенка, наклонила голову и понюхала маленькое теплое тельце, как сука нюхает привалившегося к ее боку щенка, чтобы убедиться, что он ее собственный.
Той ночью, когда лампа была уже погашена и луна рисовала свои узоры на покрывале из бобровых шкур, я, помню, спросил Гэнхумару, что стало с больным ребенком, — потому что утром она ждала меня за невысокой стенкой, защищающей дыру входа от ветра, и я вообще не входил в дом.
— Ему лучше, — ответила она. — Он начал набираться сил по ночам, и Старейшая говорит, что теперь он будет жить. Дети поправляются так быстро. Одно утро они стоят на пороге смерти, а на другое садятся в постели и просят медовых лепешек, — ее голос был торопливым и задыхающимся, а слова все бежали и бежали, немного запинаясь друг о друга. — Так быстро… они поправляются так быстро… я часто видела это среди малышей на женской половине.
И я понял, что она говорит это больше себе, чем мне, и что ей по-прежнему страшно.
Но когда я спросил ее, в чем дело, она только рассмеялась и сказала: «Ничего-ничего-ничего» — и вздрогнула, хотя ночь не была холодной. Я чувствовал у нее на боку под своей протянутой ладонью слабый напряженный трепет, и мне хотелось привлечь ее к себе и согреть ее своим телом, но между нею и мной у нее на руке лежал ребенок.
Что бы это ни было, оно прошло — или Гэнхумара закрыла это в тайниках своей души и спрятала ключ; и к девятому дню, дню, когда ребенку следовало дать имя, она казалась почти такой же, какой была до ее рождения.
Мы назвали малышку Хайлин; среди женщин Королевского дома почти всегда была Хайлин. И старая Бланид, которая к этому времени присоединилась к нам, много плакала и говорила о том дне, когда давали имя Гэнхумаре; и весь Тримонтиум потребовал лишнего пива, чтобы выпить за девочку, обещая не подпалить крепость во второй раз. А я спрашивал себя, вспоминала ли какая-нибудь из обозных женщин своего собственного ребенка, отданного на съедение волкам. Если и так, то, по меньшей мере, это не помешало им от души насладиться вересковым пивом.
По сути, последние больные головы едва успели перестать трещать к тому времени, как из Корстопитума пришел обоз и привез припасы на зиму.
А еще он привез письма и новости о внешнем мире. Странно, как, от одного обоза до другого, сначала жадно ждешь известий о мире, лежащем за южными холмами, а потом почти забываешь о том, что он вообще существует, — пока не придет следующий обоз. На этот раз мне привезли, как обычно, несколько писем от Амброзия и одно (он обычно писал примерно по письму в год) от Аквилы; и все они говорили об одном и том же — об усиливающемся натиске саксов, о том, что надвигается новый потоп, о новом ветре, дующем с варварской стороны на побережье иценов; о новых волнениях среди южных поселений.
Я думаю, что весь конец этого лета у меня в голове сидела мысль о том, что моя работа на севере была закончена, а теперь я знал это вне всяких сомнений. Еще до того, как внезапная вспышка возмущений в Валентии позвала меня за Стену, мои планы кампаний были обращены к равнинным коневодческим землям иценов, землям, которые саксы уже называли по-своему Норфолк и Саутфолк. А теперь после окончания времени зимних квартир должно было прийти время снова отправиться на юг и продолжить старые планы с того места, на котором они были прерваны… И, возможно, время снова соединить щиты с Амброзием…
В последний вечер, проведенный нами в Тримонтиуме, там шел мягкий, «растящий» дождик, позднее обратившийся в туман, и где-то в предгорьях Эйлдона, невидимая, кричала ржанка. В тот вечер многих из нас охватила какая-то грусть, чувство прощания; и по мере того, как сгущался туман, нам все сильнее казалось, что знакомые вересковые пустоши, зная, что мы больше не были здесь своими, отдалились от нас и отвратили прочь свое лицо; даже грубо обтесанные стены и прохудившиеся крыши с висящими на концах тростинок бусинками тумана словно стали менее вещественными и менее реальными, и форт уже начал превращаться в лагерь призраков, каким он был до нашего прихода.
— Он мог бы подождать, пока нас здесь не будет, — оглядываясь вокруг, сказал Бедуир, когда мы шли от стоящей в полной готовности линии повозок к залу, где нас ждал ужин.
— Туман? — откликнулся я. — Он растает к рассвету, такие туманы не длятся долго.
Потому что я не хотел понимать, что он имеет в виду.
Мы прошли мимо бугорка, под которым лежала девушка из Полых Холмов и над ней — наши лошади. Я так и не узнал, как ее звали. Темный Народец не произносит вслух имен своих мертвых.
Сейчас холмик был покрыт травой, и над ним склонялись кусты куманики, и он выглядел таким же замшелым от времени, как и все остальное в старом краснокаменном Тримонтиуме; маленький белый цветок, который тоже был безымянным, уже собирался зацвести — белая нераспустившаяся звездочка среди серых мягких листьев собачника. И мне в голову внезапно пришла глупая мысль — я понадеялся, что девушке не будет одиноко, когда погаснут кухонные костры и в Крепости Трех Холмов больше не будут звучать голоса.
Когда мы дошли до обеденного зала, то там, у очага, появившись, как обычно, ниоткуда, сидел Друим Дху в своей лучшей юбке-кильте из выкрашенной в зеленый цвет кошачьей шкуры, с белыми глиняными узорами на плечах и на лбу и со своим самым красивым ожерельем из сушеных ягод, синих стеклянных бусин и дятловых перьев на шее.
Когда я подошел ближе, он вскочил на ноги и стоял в свете пламени, держа в руках подхваченный с колен лук, с явным сознанием своей нарядной красоты, точно цветок или женщина.
— У тебя праздник? — спросил я.
— Нет, это в честь моих друзей, которые уходят прочь.
Но его темные глаза были непроницаемы, как всегда; и даже теперь, хотя я доверил бы ему свою жизнь, я не знал, были ли странные узоры на лбу и блестящее ожерелье знаком горя, чем-то вроде прощального подарка, или же знаком торжества по поводу того, что Темный Народец вновь остается хозяином на своих собственных холмах.
Когда еда была готова, Друим поел вместе с нами. Как обычно, он молчал — но, по правде говоря, это был довольно молчаливый ужин для большинства из нас, хотя время от времени тишина взрывалась внезапной шумной возней или несколько неестественным весельем — а когда он наелся досыта и все встали из-за стола и побрели к своим разнообразным делам и приготовлениям, которые нужно было завершить до завтрашнего похода, мы с ним пошли вдвоем к калитке над рекой, и я немного проводил его вдоль тропы за стенами крепости.
Немного выше родника, который Ита как бы подарила нашему войску, когда оно только что пришло в Тримонтиум, мы остановились и стояли в молчании.
— Мы хорошо поохотились вместе, Солнечный Господин, — сказал наконец Друим Дху, — и прежде всего в Сит Койт Каледоне. Это была великая охота, поистине великая охота.
— Поистине великая охота, — отозвался я, — Темный Человек.
— А теперь она окончена.
— Может быть, в один прекрасный день я вернусь.
— Может быть, Солнечный Господин, — вежливо согласился он; но мы оба знали, что я не вернусь, ни в один прекрасный день, ни когда бы то ни было. И внезапно я понял, почему он раскрасил лоб и надел ожерелье, — и еще понял, что к югу от Стены я буду скучать по маленькому темнокожему охотнику больше, чем по всему и по всем, что я оставил к северу от нее.
— Будет странно снова услышать лай лисиц в Крепости Трех Холмов, — сказал он. — И еще много-много раз, когда мы будем перегонять скот, я буду высматривать гирлянду на ветке большой ольхи у Лошадиного ручья.
Я сказал:
— И еще много-много раз я буду смотреть сквозь огонь на границе между сном и явью и думать, что вижу белые глиняные отметины и зеленый отлив дятловых перьев.
Это было достаточно легковесное прощание, и однако, глядя, как маленькая гибкая фигурка растворяется в горном тумане, я осознал, что прощаюсь не только с Друимом Дху, но и с целой частью своей жизни. Как тогда, в рабочей комнате Амброзия в ночь, когда он подарил мне мой деревянный меч свободы, так и теперь, на крутой горной тропе над журчащей где-то в тумане рекой, я стоял на пороге.
Я повернулся, поднялся по тропе к калитке и переступил через выщербленный ногами каменный порожек, и дозорный закрыл за мной проем ворот сухим терновым кустом.
Это была знакомая комната, в которой Амброзий вручил мне мой деревянный меч. Знакомые изображения бычьих голов и гирлянд на стенах, чуть более поблекшие, чем прежде, в меркнущем свете дня; бронзовая жаровня в центре, бросающая на стропила слабый розовый отсвет, — потому что весенний вечер был холодным из-за ветра с востока; тусклые черно-золотые ромбы торцев свитков на полках у дальней стены; меч Амброзия, лежащий наготове там, где он всегда оставлял его, на большом сундуке из оливкового дерева. Только стоящий ко мне спиной человек, склонивший голову так, чтобы последний свет заката, проходящий сквозь высокое окно, падал на пергамент, который он держал в руках, казался чужим. Худощавый едва заметно сутулящийся человек с тусклыми, шелковисто-серыми, точно отцветший кипрей, волосами, схваченными у висков тонким золотым обручем, какие носит так много людей среди кимрийской знати.
Я даже задумался на мгновение, кто это распоряжается в личных покоях Амброзия. А потом, когда я замешкался в дверях, человек обернулся — и это был Амброзий.
Думаю, мы сказали что-то, каждый выкрикнул имя другого. А мгновение спустя стиснули друг друга в объятиях. Немного погодя мы отстранились на расстояние вытянутой руки и стояли, глядя друг на друга.
— Люди с полным основанием называют тебя Медведем! — смеясь, сказал Амброзий. — Особенно те, кто испытал на себе твои любящие объятия! Ах, но как хорошо увидеть тебя снова, Медвежонок! Часы, прошедшие с тех пор, как прибыл твой гонец, показались мне воистину долгими!
— И увидеть тебя, Амброзий! Это все равно что солнце и луна для моего сердца — увидеть тебя снова! Я задержался только чтобы оставить Гэнхумару и малышку в моих старых комнатах — даже не смыл дорожную пыль — и сразу пришел к тебе.
Его ладони лежали на моих плечах, и теперь он поднял испытующий взгляд на мое лицо. Черты его собственного смуглого узкого лица казались незнакомыми под бледной сединой волос, но глаза были такими же, какими были всегда.
— Ах да, эта Гэнхумара, — сказал он наконец. — Знаешь, я всегда думал, что ты всю свою жизнь будешь таким же, как я, так и не взявший ни одну женщину от очага ее отца.
— Я тоже так думал.
— Она очень красива, эта твоя женщина?
— Нет, — ответил я. — Она худая и смуглая, но у нее красивые волосы.
— И она принесла тебе в приданое сотню всадников, что, думаю, могло сделать прекрасной в твоих глазах любую женщину.
— Это всадники были прекрасны. Гэнхумаре это не нужно.
Она похожа… — я запнулся, пытаясь понять, на что же была похожа Гэнхумара, потому что я никогда прежде не пытался описать ее, даже самому себе.
И губы Амброзия на мгновение дрогнули улыбкой.
— На цветок? Или на сокола? Я слышал все это раньше, Медвежонок. Нет-нет, не утруждай себя, я вскоре и сам ее увижу.
Но я все еще пытался понять, на что была похожа Гэнхумара.
— Не на цветок… может быть, на одну из этих сухих ароматических трав, запах которых чувствуешь по-настоящему, только когда к ним прикасаешься.
Немного погодя он сидел в походном кресле с перекрещенными ножками и вырезанными на подлокотниках волчьими головами, которое на моей памяти всегда служило ему сиденьем. Я подтащил к жаровне все тот же старый табурет, и Кабаль, который до тех пор стоял, наблюдая за нами и медленно помахивая хвостом, с удовлетворенным ворчанием плюхнулся на пол у моих ног, судя по всему, так же как дома здесь, как и тот, другой, Кабаль. И мы с Амброзием посмотрели друг на друга, и отчуждение, вызванное долгой разлукой, пролегло между нами внезапным молчанием.
Наконец он прервал его.
— Ты, должно быть, привел с собой на юг все свое Товарищество?
— В полном составе — три сотни с запасными лошадьми и обычным обозом.
— Так, это приятно слышать. Что стало с подкреплениями, о которых ты писал?
— Вернулись по своим домам — они никогда не задерживались надолго. Они собирались под Алого Дракона, чтобы сражаться за свои охотничьи тропы, и каждый раз, когда я двигался дальше, некоторые из них следовали за мной, а остальные разбредались к своим собственным очагам, и на их место приходили другие. Это означало, что все время приходилось обучать новичков; но они были хорошими ребятами.
Я замолчал, глядя в алое сердце жаровни и внезапно осознавая то, о чем никогда не думал раньше, — что Товарищи тоже не задерживались надолго. Я вспоминал людей, выступивших со мной из Венты тринадцать лет назад, людей из Пустошей и накрытых широкими небесами болот Линдума; людей из Дэвы и Эбуракума, маленькие отряды сорвиголов с моих родных холмов, из Озерного Края и со всего темного севера Британии; все они были в свое время моими Товарищами, а теперь лежали мертвыми среди вереска вдоль и поперек Низинной Каледонии, а их места были заняты юными воинами той земли, которая их убила. И, однако, я не думал о Братстве, как о чем-то, что постоянно менялось.
Когда мы снова направились на юг, и когда нас покинули последние подкрепления, я был рад тому, что мы опять стали только Товариществом, старым сплоченным Братством, каким были изначально. И сидя тем холодным весенним вечером у жаровни в комнате Амброзия, куда со старой груши, растущей у стены внутреннего двора, доносилась песнь дрозда, я понял, что это было потому, что Товарищество существовало и жило независимо от нас и было сильнее, чем составляющие его отдельные люди.
— Если у тебя есть для нас работа, то, думаю, ты увидишь, что мы стоим большего, чем такое же количество выбранных наугад копейщиков, — сказал я, думая, что он, может быть, жалеет об этих умерших подкреплениях.
Он тоже глядел в пламя жаровни, но теперь поднял глаза, и в их глубине заиграла усмешка.
— Я более чем уверен в этом. А что до работы, которая у меня может найтись для вас, — прошлой осенью я послал тебе сообщение о том, что надвигается новый потоп.
— Я получил его.
— Этот потоп сейчас набрал силу. Морские Волки снова зашевелились, полчищами вторгаясь на территорию триновантов и расползаясь вглубь страны по старым землям иценов от реки Абус до Метариса. Пока что мы их удерживаем, но, тем не менее, вы пришли очень кстати, ты и твои три сотни.
— А как насчет поселений кантиев?
— Пока ничего; но мне думается, что они тоже готовятся к действиям. Ты слышал в своей северной твердыне, что Оиск, внук Хенгеста, провозгласил Кентское королевство, и что наш родственник Сердик становится, как ему и полагается, могущественным военным вождем?
— Нет, — сказал я, — я не слышал об этом. Оиск проскользнул у меня между пальцами в Эбуракуме, но Сердика я держал в руках — и отпустил. Я был глупцом, что не убил его.
Но трудно быть мудрым, когда перед тобой затравленный пятнадцатилетний мальчишка, стоящий над телом своей матери.
Он кивнул, а потом, несколько мгновений спустя, неожиданно оторвал эти свои светлые блестящие глаза от алого сердца жаровни.
— Как скоро ты сможешь выступить на военную тропу?
— Дай мне десять дней, — сказал я. — У нас был долгий, тяжелый переход после долгой, тяжелой зимы, и мы все еще не обрели форму — и люди, и лошади. Некоторые из нас — помнишь Флавиана, сына Аквилы? — должны будут послать за ожидающими их женами, а мне самому нужно условиться, чтобы сюда перевели часть табуна из Дэвы. Мы только что вышли из глуши, Амброзий; дай нам десять дней, чтобы уладить свои дела и вкусить наслаждений плоти — напиться допьяна пару вечеров подряд и поиграть в Юпитера с женщинами города; а потом поправить пояса с ножнами — и мы будем к твоим услугам.
В глубине его глаз снова замерцала улыбка.
— Эта просьба кажется мне достаточно скромной. В прошлый раз ты попросил целое пригодное для кампании лето.
— В обмен на это лето я пообещал тебе север, — я поднял высохший листок плюща, лежавший среди сложенных у жаровни дров, и протянул ему, — и вот он.
Он взял его и начал крутить в пальцах; но листок был таким сухим, что рассыпался в пыль.
Мы продолжали сидеть и разговаривать в угасающем свете, обсуждая возможные планы кампаний и более общие вопросы, о которых я, занятый своей собственной войной далеко на севере, почти забыл; обмениваясь историями о годах, которые мы не делили друг с другом и которые теперь лежали между нами. И вскоре, рассказывая об укреплении Королевских земель, Древнего Королевства, что было одним из главных результатов его трудов за эти годы, о своих планах глубинной обороны, заново использующих горные форты наших предков, Амброзий вытащил из жаровни обгоревшую ветку и принялся вычерчивать на плитках пола карты, как столько раз делал на моих глазах раньше; пока свет не исчез совсем, если не считать тусклого розовато-красного сияния жаровни, и Амброзий не крикнул своему оруженосцу принести огня.
Мальчишка принес высокий бронзовый подсвечник с тремя ответвлениями, на которых были насажены свечи, поставил его на крышку сундука рядом с Амброзиевым мечом и вышел снова. Сидя там с Амброзием в сгущающихся сумерках, я забыл о произошедшей в нем перемене, но теперь, когда свечи разгорелись и перестали мерцать, я снова увидел его так же четко, как в тот первый миг, когда вошел в комнату, — глубокие морщины, врезавшиеся в смуглое узкое лицо под серыми волосами, и то, как запали его глаза и как слегка поблекла вокруг них кожа. Я подумал, что он выглядит не только старым, но и больным.
Он поймал на себе мой взгляд и улыбнулся.
— Да, я изменился.
— Я не сказал этого.
— Словами — нет. Но разве я не говорил тебе всегда, что твои глаза слишком явно показывают, что делается у тебя в голове?
— Амброзий, — сказал я, — ты болен?
— Болен? Нет, нет, я старею, только и всего. Старая овчарка с седой мордой… А-а, теперь я буду дремать на солнышке и вычесывать блох, пока более молодой пес будет охранять стадо от волков…. — он наклонился вперед и с педантичной аккуратностью уложил еще одно полено над алой каверной жаровни. — Прошло тринадцать лет, Артос.
Тринадцать лет. Удивительно, что можно забыть за тринадцать лет… Я почти забыл, что идущая война не ограничивалась моей собственной войной с саксами. Видя, как Морских Волков отбрасывают то тут, то там по всему побережью, я почти забыл, что мы, как и сами жестокие боги саксонского племени, вели борьбу, которая должна была закончиться во тьме.
Это, хоть по-другому, но тоже было возвращением из Полых Холмов… Вспоминать снова… Открывать, что все вещи и все люди немного изменились, стали немного чужими, а я — самым чужим из всех…
— Некоторое время назад, по дороге сюда, я готов был поверить, что прошло целое столетие, — сказал я. — Поскольку летняя кампания уже началась, я не видел почти ни одного знакомого лица, а когда я проходил мимо двоих мальчишек, которые натаскивали своих собак, они уставились на меня и начали перешептываться, словно я был каким-то выходцем из другого мира.
— Я могу сказать тебе, о чем они шептались: «Посмотри на его шрамы! Он на голову выше всех остальных в округе — и с ним этот огромный пес — должно быть, это Артос Медведь!» А потом, как только ты благополучно прошел мимо, они побежали рассказывать своим приятелям о том, что видели тебя. Ты стал чем-то вроде легенды, Артос. Разве ты не знал этого?
Я встал и, смеясь, потянулся так, что у меня между лопатками затрещали мелкие мускулы.
— Я очень усталая легенда — и мне нужно пойти и посмотреть, как там дела у Гэнхумары и ребенка.
— Завтра, — сказал Амброзий, — я прикажу освободить от припасов комнаты на Королевском дворе, и Гэнхумара сможет устроиться там.
— Комнаты твоей матери? Ты дашь ей их?
Я знал, что он использовал их под склады с тех самых пор, как вернулся в Венту, чтобы избежать необходимости позволять кому-то жить там после нее.
— Ты единственный сын, какой у меня есть, — ответил он, — а она — твоя жена, эта Гэнхумара. Поэтому вполне уместно, чтобы она заняла их и вернула их к жизни.
Ита хорошо ухаживала за ней, и она уже могла снова стоять на ногах и даже сделала несколько шагов, пока я поддерживал ее одной рукой. Вот только глаза у нее были странными и несчастными. Она ничего не сказала о трех днях и ночах, на которые я оставил ее там, несмотря на ее уговоры; и вообще, весь остаток этого дня она почти ничего не говорила, но часто словно прислушивалась, а один раз я заметил, что она, кормя ребенка, наклонила голову и понюхала маленькое теплое тельце, как сука нюхает привалившегося к ее боку щенка, чтобы убедиться, что он ее собственный.
Той ночью, когда лампа была уже погашена и луна рисовала свои узоры на покрывале из бобровых шкур, я, помню, спросил Гэнхумару, что стало с больным ребенком, — потому что утром она ждала меня за невысокой стенкой, защищающей дыру входа от ветра, и я вообще не входил в дом.
— Ему лучше, — ответила она. — Он начал набираться сил по ночам, и Старейшая говорит, что теперь он будет жить. Дети поправляются так быстро. Одно утро они стоят на пороге смерти, а на другое садятся в постели и просят медовых лепешек, — ее голос был торопливым и задыхающимся, а слова все бежали и бежали, немного запинаясь друг о друга. — Так быстро… они поправляются так быстро… я часто видела это среди малышей на женской половине.
И я понял, что она говорит это больше себе, чем мне, и что ей по-прежнему страшно.
Но когда я спросил ее, в чем дело, она только рассмеялась и сказала: «Ничего-ничего-ничего» — и вздрогнула, хотя ночь не была холодной. Я чувствовал у нее на боку под своей протянутой ладонью слабый напряженный трепет, и мне хотелось привлечь ее к себе и согреть ее своим телом, но между нею и мной у нее на руке лежал ребенок.
Что бы это ни было, оно прошло — или Гэнхумара закрыла это в тайниках своей души и спрятала ключ; и к девятому дню, дню, когда ребенку следовало дать имя, она казалась почти такой же, какой была до ее рождения.
Мы назвали малышку Хайлин; среди женщин Королевского дома почти всегда была Хайлин. И старая Бланид, которая к этому времени присоединилась к нам, много плакала и говорила о том дне, когда давали имя Гэнхумаре; и весь Тримонтиум потребовал лишнего пива, чтобы выпить за девочку, обещая не подпалить крепость во второй раз. А я спрашивал себя, вспоминала ли какая-нибудь из обозных женщин своего собственного ребенка, отданного на съедение волкам. Если и так, то, по меньшей мере, это не помешало им от души насладиться вересковым пивом.
По сути, последние больные головы едва успели перестать трещать к тому времени, как из Корстопитума пришел обоз и привез припасы на зиму.
А еще он привез письма и новости о внешнем мире. Странно, как, от одного обоза до другого, сначала жадно ждешь известий о мире, лежащем за южными холмами, а потом почти забываешь о том, что он вообще существует, — пока не придет следующий обоз. На этот раз мне привезли, как обычно, несколько писем от Амброзия и одно (он обычно писал примерно по письму в год) от Аквилы; и все они говорили об одном и том же — об усиливающемся натиске саксов, о том, что надвигается новый потоп, о новом ветре, дующем с варварской стороны на побережье иценов; о новых волнениях среди южных поселений.
Я думаю, что весь конец этого лета у меня в голове сидела мысль о том, что моя работа на севере была закончена, а теперь я знал это вне всяких сомнений. Еще до того, как внезапная вспышка возмущений в Валентии позвала меня за Стену, мои планы кампаний были обращены к равнинным коневодческим землям иценов, землям, которые саксы уже называли по-своему Норфолк и Саутфолк. А теперь после окончания времени зимних квартир должно было прийти время снова отправиться на юг и продолжить старые планы с того места, на котором они были прерваны… И, возможно, время снова соединить щиты с Амброзием…
В последний вечер, проведенный нами в Тримонтиуме, там шел мягкий, «растящий» дождик, позднее обратившийся в туман, и где-то в предгорьях Эйлдона, невидимая, кричала ржанка. В тот вечер многих из нас охватила какая-то грусть, чувство прощания; и по мере того, как сгущался туман, нам все сильнее казалось, что знакомые вересковые пустоши, зная, что мы больше не были здесь своими, отдалились от нас и отвратили прочь свое лицо; даже грубо обтесанные стены и прохудившиеся крыши с висящими на концах тростинок бусинками тумана словно стали менее вещественными и менее реальными, и форт уже начал превращаться в лагерь призраков, каким он был до нашего прихода.
— Он мог бы подождать, пока нас здесь не будет, — оглядываясь вокруг, сказал Бедуир, когда мы шли от стоящей в полной готовности линии повозок к залу, где нас ждал ужин.
— Туман? — откликнулся я. — Он растает к рассвету, такие туманы не длятся долго.
Потому что я не хотел понимать, что он имеет в виду.
Мы прошли мимо бугорка, под которым лежала девушка из Полых Холмов и над ней — наши лошади. Я так и не узнал, как ее звали. Темный Народец не произносит вслух имен своих мертвых.
Сейчас холмик был покрыт травой, и над ним склонялись кусты куманики, и он выглядел таким же замшелым от времени, как и все остальное в старом краснокаменном Тримонтиуме; маленький белый цветок, который тоже был безымянным, уже собирался зацвести — белая нераспустившаяся звездочка среди серых мягких листьев собачника. И мне в голову внезапно пришла глупая мысль — я понадеялся, что девушке не будет одиноко, когда погаснут кухонные костры и в Крепости Трех Холмов больше не будут звучать голоса.
Когда мы дошли до обеденного зала, то там, у очага, появившись, как обычно, ниоткуда, сидел Друим Дху в своей лучшей юбке-кильте из выкрашенной в зеленый цвет кошачьей шкуры, с белыми глиняными узорами на плечах и на лбу и со своим самым красивым ожерельем из сушеных ягод, синих стеклянных бусин и дятловых перьев на шее.
Когда я подошел ближе, он вскочил на ноги и стоял в свете пламени, держа в руках подхваченный с колен лук, с явным сознанием своей нарядной красоты, точно цветок или женщина.
— У тебя праздник? — спросил я.
— Нет, это в честь моих друзей, которые уходят прочь.
Но его темные глаза были непроницаемы, как всегда; и даже теперь, хотя я доверил бы ему свою жизнь, я не знал, были ли странные узоры на лбу и блестящее ожерелье знаком горя, чем-то вроде прощального подарка, или же знаком торжества по поводу того, что Темный Народец вновь остается хозяином на своих собственных холмах.
Когда еда была готова, Друим поел вместе с нами. Как обычно, он молчал — но, по правде говоря, это был довольно молчаливый ужин для большинства из нас, хотя время от времени тишина взрывалась внезапной шумной возней или несколько неестественным весельем — а когда он наелся досыта и все встали из-за стола и побрели к своим разнообразным делам и приготовлениям, которые нужно было завершить до завтрашнего похода, мы с ним пошли вдвоем к калитке над рекой, и я немного проводил его вдоль тропы за стенами крепости.
Немного выше родника, который Ита как бы подарила нашему войску, когда оно только что пришло в Тримонтиум, мы остановились и стояли в молчании.
— Мы хорошо поохотились вместе, Солнечный Господин, — сказал наконец Друим Дху, — и прежде всего в Сит Койт Каледоне. Это была великая охота, поистине великая охота.
— Поистине великая охота, — отозвался я, — Темный Человек.
— А теперь она окончена.
— Может быть, в один прекрасный день я вернусь.
— Может быть, Солнечный Господин, — вежливо согласился он; но мы оба знали, что я не вернусь, ни в один прекрасный день, ни когда бы то ни было. И внезапно я понял, почему он раскрасил лоб и надел ожерелье, — и еще понял, что к югу от Стены я буду скучать по маленькому темнокожему охотнику больше, чем по всему и по всем, что я оставил к северу от нее.
— Будет странно снова услышать лай лисиц в Крепости Трех Холмов, — сказал он. — И еще много-много раз, когда мы будем перегонять скот, я буду высматривать гирлянду на ветке большой ольхи у Лошадиного ручья.
Я сказал:
— И еще много-много раз я буду смотреть сквозь огонь на границе между сном и явью и думать, что вижу белые глиняные отметины и зеленый отлив дятловых перьев.
Это было достаточно легковесное прощание, и однако, глядя, как маленькая гибкая фигурка растворяется в горном тумане, я осознал, что прощаюсь не только с Друимом Дху, но и с целой частью своей жизни. Как тогда, в рабочей комнате Амброзия в ночь, когда он подарил мне мой деревянный меч свободы, так и теперь, на крутой горной тропе над журчащей где-то в тумане рекой, я стоял на пороге.
Я повернулся, поднялся по тропе к калитке и переступил через выщербленный ногами каменный порожек, и дозорный закрыл за мной проем ворот сухим терновым кустом.
Это была знакомая комната, в которой Амброзий вручил мне мой деревянный меч. Знакомые изображения бычьих голов и гирлянд на стенах, чуть более поблекшие, чем прежде, в меркнущем свете дня; бронзовая жаровня в центре, бросающая на стропила слабый розовый отсвет, — потому что весенний вечер был холодным из-за ветра с востока; тусклые черно-золотые ромбы торцев свитков на полках у дальней стены; меч Амброзия, лежащий наготове там, где он всегда оставлял его, на большом сундуке из оливкового дерева. Только стоящий ко мне спиной человек, склонивший голову так, чтобы последний свет заката, проходящий сквозь высокое окно, падал на пергамент, который он держал в руках, казался чужим. Худощавый едва заметно сутулящийся человек с тусклыми, шелковисто-серыми, точно отцветший кипрей, волосами, схваченными у висков тонким золотым обручем, какие носит так много людей среди кимрийской знати.
Я даже задумался на мгновение, кто это распоряжается в личных покоях Амброзия. А потом, когда я замешкался в дверях, человек обернулся — и это был Амброзий.
Думаю, мы сказали что-то, каждый выкрикнул имя другого. А мгновение спустя стиснули друг друга в объятиях. Немного погодя мы отстранились на расстояние вытянутой руки и стояли, глядя друг на друга.
— Люди с полным основанием называют тебя Медведем! — смеясь, сказал Амброзий. — Особенно те, кто испытал на себе твои любящие объятия! Ах, но как хорошо увидеть тебя снова, Медвежонок! Часы, прошедшие с тех пор, как прибыл твой гонец, показались мне воистину долгими!
— И увидеть тебя, Амброзий! Это все равно что солнце и луна для моего сердца — увидеть тебя снова! Я задержался только чтобы оставить Гэнхумару и малышку в моих старых комнатах — даже не смыл дорожную пыль — и сразу пришел к тебе.
Его ладони лежали на моих плечах, и теперь он поднял испытующий взгляд на мое лицо. Черты его собственного смуглого узкого лица казались незнакомыми под бледной сединой волос, но глаза были такими же, какими были всегда.
— Ах да, эта Гэнхумара, — сказал он наконец. — Знаешь, я всегда думал, что ты всю свою жизнь будешь таким же, как я, так и не взявший ни одну женщину от очага ее отца.
— Я тоже так думал.
— Она очень красива, эта твоя женщина?
— Нет, — ответил я. — Она худая и смуглая, но у нее красивые волосы.
— И она принесла тебе в приданое сотню всадников, что, думаю, могло сделать прекрасной в твоих глазах любую женщину.
— Это всадники были прекрасны. Гэнхумаре это не нужно.
Она похожа… — я запнулся, пытаясь понять, на что же была похожа Гэнхумара, потому что я никогда прежде не пытался описать ее, даже самому себе.
И губы Амброзия на мгновение дрогнули улыбкой.
— На цветок? Или на сокола? Я слышал все это раньше, Медвежонок. Нет-нет, не утруждай себя, я вскоре и сам ее увижу.
Но я все еще пытался понять, на что была похожа Гэнхумара.
— Не на цветок… может быть, на одну из этих сухих ароматических трав, запах которых чувствуешь по-настоящему, только когда к ним прикасаешься.
Немного погодя он сидел в походном кресле с перекрещенными ножками и вырезанными на подлокотниках волчьими головами, которое на моей памяти всегда служило ему сиденьем. Я подтащил к жаровне все тот же старый табурет, и Кабаль, который до тех пор стоял, наблюдая за нами и медленно помахивая хвостом, с удовлетворенным ворчанием плюхнулся на пол у моих ног, судя по всему, так же как дома здесь, как и тот, другой, Кабаль. И мы с Амброзием посмотрели друг на друга, и отчуждение, вызванное долгой разлукой, пролегло между нами внезапным молчанием.
Наконец он прервал его.
— Ты, должно быть, привел с собой на юг все свое Товарищество?
— В полном составе — три сотни с запасными лошадьми и обычным обозом.
— Так, это приятно слышать. Что стало с подкреплениями, о которых ты писал?
— Вернулись по своим домам — они никогда не задерживались надолго. Они собирались под Алого Дракона, чтобы сражаться за свои охотничьи тропы, и каждый раз, когда я двигался дальше, некоторые из них следовали за мной, а остальные разбредались к своим собственным очагам, и на их место приходили другие. Это означало, что все время приходилось обучать новичков; но они были хорошими ребятами.
Я замолчал, глядя в алое сердце жаровни и внезапно осознавая то, о чем никогда не думал раньше, — что Товарищи тоже не задерживались надолго. Я вспоминал людей, выступивших со мной из Венты тринадцать лет назад, людей из Пустошей и накрытых широкими небесами болот Линдума; людей из Дэвы и Эбуракума, маленькие отряды сорвиголов с моих родных холмов, из Озерного Края и со всего темного севера Британии; все они были в свое время моими Товарищами, а теперь лежали мертвыми среди вереска вдоль и поперек Низинной Каледонии, а их места были заняты юными воинами той земли, которая их убила. И, однако, я не думал о Братстве, как о чем-то, что постоянно менялось.
Когда мы снова направились на юг, и когда нас покинули последние подкрепления, я был рад тому, что мы опять стали только Товариществом, старым сплоченным Братством, каким были изначально. И сидя тем холодным весенним вечером у жаровни в комнате Амброзия, куда со старой груши, растущей у стены внутреннего двора, доносилась песнь дрозда, я понял, что это было потому, что Товарищество существовало и жило независимо от нас и было сильнее, чем составляющие его отдельные люди.
— Если у тебя есть для нас работа, то, думаю, ты увидишь, что мы стоим большего, чем такое же количество выбранных наугад копейщиков, — сказал я, думая, что он, может быть, жалеет об этих умерших подкреплениях.
Он тоже глядел в пламя жаровни, но теперь поднял глаза, и в их глубине заиграла усмешка.
— Я более чем уверен в этом. А что до работы, которая у меня может найтись для вас, — прошлой осенью я послал тебе сообщение о том, что надвигается новый потоп.
— Я получил его.
— Этот потоп сейчас набрал силу. Морские Волки снова зашевелились, полчищами вторгаясь на территорию триновантов и расползаясь вглубь страны по старым землям иценов от реки Абус до Метариса. Пока что мы их удерживаем, но, тем не менее, вы пришли очень кстати, ты и твои три сотни.
— А как насчет поселений кантиев?
— Пока ничего; но мне думается, что они тоже готовятся к действиям. Ты слышал в своей северной твердыне, что Оиск, внук Хенгеста, провозгласил Кентское королевство, и что наш родственник Сердик становится, как ему и полагается, могущественным военным вождем?
— Нет, — сказал я, — я не слышал об этом. Оиск проскользнул у меня между пальцами в Эбуракуме, но Сердика я держал в руках — и отпустил. Я был глупцом, что не убил его.
Но трудно быть мудрым, когда перед тобой затравленный пятнадцатилетний мальчишка, стоящий над телом своей матери.
Он кивнул, а потом, несколько мгновений спустя, неожиданно оторвал эти свои светлые блестящие глаза от алого сердца жаровни.
— Как скоро ты сможешь выступить на военную тропу?
— Дай мне десять дней, — сказал я. — У нас был долгий, тяжелый переход после долгой, тяжелой зимы, и мы все еще не обрели форму — и люди, и лошади. Некоторые из нас — помнишь Флавиана, сына Аквилы? — должны будут послать за ожидающими их женами, а мне самому нужно условиться, чтобы сюда перевели часть табуна из Дэвы. Мы только что вышли из глуши, Амброзий; дай нам десять дней, чтобы уладить свои дела и вкусить наслаждений плоти — напиться допьяна пару вечеров подряд и поиграть в Юпитера с женщинами города; а потом поправить пояса с ножнами — и мы будем к твоим услугам.
В глубине его глаз снова замерцала улыбка.
— Эта просьба кажется мне достаточно скромной. В прошлый раз ты попросил целое пригодное для кампании лето.
— В обмен на это лето я пообещал тебе север, — я поднял высохший листок плюща, лежавший среди сложенных у жаровни дров, и протянул ему, — и вот он.
Он взял его и начал крутить в пальцах; но листок был таким сухим, что рассыпался в пыль.
Мы продолжали сидеть и разговаривать в угасающем свете, обсуждая возможные планы кампаний и более общие вопросы, о которых я, занятый своей собственной войной далеко на севере, почти забыл; обмениваясь историями о годах, которые мы не делили друг с другом и которые теперь лежали между нами. И вскоре, рассказывая об укреплении Королевских земель, Древнего Королевства, что было одним из главных результатов его трудов за эти годы, о своих планах глубинной обороны, заново использующих горные форты наших предков, Амброзий вытащил из жаровни обгоревшую ветку и принялся вычерчивать на плитках пола карты, как столько раз делал на моих глазах раньше; пока свет не исчез совсем, если не считать тусклого розовато-красного сияния жаровни, и Амброзий не крикнул своему оруженосцу принести огня.
Мальчишка принес высокий бронзовый подсвечник с тремя ответвлениями, на которых были насажены свечи, поставил его на крышку сундука рядом с Амброзиевым мечом и вышел снова. Сидя там с Амброзием в сгущающихся сумерках, я забыл о произошедшей в нем перемене, но теперь, когда свечи разгорелись и перестали мерцать, я снова увидел его так же четко, как в тот первый миг, когда вошел в комнату, — глубокие морщины, врезавшиеся в смуглое узкое лицо под серыми волосами, и то, как запали его глаза и как слегка поблекла вокруг них кожа. Я подумал, что он выглядит не только старым, но и больным.
Он поймал на себе мой взгляд и улыбнулся.
— Да, я изменился.
— Я не сказал этого.
— Словами — нет. Но разве я не говорил тебе всегда, что твои глаза слишком явно показывают, что делается у тебя в голове?
— Амброзий, — сказал я, — ты болен?
— Болен? Нет, нет, я старею, только и всего. Старая овчарка с седой мордой… А-а, теперь я буду дремать на солнышке и вычесывать блох, пока более молодой пес будет охранять стадо от волков…. — он наклонился вперед и с педантичной аккуратностью уложил еще одно полено над алой каверной жаровни. — Прошло тринадцать лет, Артос.
Тринадцать лет. Удивительно, что можно забыть за тринадцать лет… Я почти забыл, что идущая война не ограничивалась моей собственной войной с саксами. Видя, как Морских Волков отбрасывают то тут, то там по всему побережью, я почти забыл, что мы, как и сами жестокие боги саксонского племени, вели борьбу, которая должна была закончиться во тьме.
Это, хоть по-другому, но тоже было возвращением из Полых Холмов… Вспоминать снова… Открывать, что все вещи и все люди немного изменились, стали немного чужими, а я — самым чужим из всех…
— Некоторое время назад, по дороге сюда, я готов был поверить, что прошло целое столетие, — сказал я. — Поскольку летняя кампания уже началась, я не видел почти ни одного знакомого лица, а когда я проходил мимо двоих мальчишек, которые натаскивали своих собак, они уставились на меня и начали перешептываться, словно я был каким-то выходцем из другого мира.
— Я могу сказать тебе, о чем они шептались: «Посмотри на его шрамы! Он на голову выше всех остальных в округе — и с ним этот огромный пес — должно быть, это Артос Медведь!» А потом, как только ты благополучно прошел мимо, они побежали рассказывать своим приятелям о том, что видели тебя. Ты стал чем-то вроде легенды, Артос. Разве ты не знал этого?
Я встал и, смеясь, потянулся так, что у меня между лопатками затрещали мелкие мускулы.
— Я очень усталая легенда — и мне нужно пойти и посмотреть, как там дела у Гэнхумары и ребенка.
— Завтра, — сказал Амброзий, — я прикажу освободить от припасов комнаты на Королевском дворе, и Гэнхумара сможет устроиться там.
— Комнаты твоей матери? Ты дашь ей их?
Я знал, что он использовал их под склады с тех самых пор, как вернулся в Венту, чтобы избежать необходимости позволять кому-то жить там после нее.
— Ты единственный сын, какой у меня есть, — ответил он, — а она — твоя жена, эта Гэнхумара. Поэтому вполне уместно, чтобы она заняла их и вернула их к жизни.
Глава двадцать третья. Надгробная песнь
Когда я вернулся в свои старые комнаты, мой оруженосец Риада сидел на корточках у двери, положив на колени меч.
— я присмотрел за ними, как ты мне приказал, — сказал он, вставая, — и принес им огня и фонарь.
— Так, хорошо. А теперь беги и посмотри, может, еще найдешь чего-нибудь поесть.
Дверь за его спиной была чуть приоткрыта, и из нее на галерею просачивался мягкий желтый свет; я толкнул ее и вошел внутрь. Гэнхумара сидела у небольшой жаровни и расчесывала волосы, которые, как я заметил, были влажными и липли к ее вискам потемневшими кольцами, хотя их концы уже высохли и распушились. Она поглядела на меня сквозь пряди, которые перекидывала то в одну, то в другую сторону.
— Я вымыла волосы; в них собралась вся придорожная пыль отсюда до Тримонтиума.
— Они все равно были красивыми, — сказал я, — но без пыли они еще лучше, — я огляделся вокруг. — Где Хайлин?
— Она спит вон там, в маленькой комнатке, вместе с Бланид.
Я тихо прошел и заглянул в комнату, которая служила мне спальной каморкой с тех пор, как я был мальчишкой. В скобе высоко на стене горела, словно звездочка, свеча с камышовым фитилем, и в ее свете я увидел, что Хайлин спит, свернувшись клубочком в мягком, темном гнездышке, устроенном из старого бобрового покрывала в изголовье походной кровати, как она делала в Тримонтиуме. Гэнхумара на ночь всегда брала ее к себе и устраивала у себя на сгибе руки. Бланид тоже спала, прислонившись к стене в ногах кровати и тихонько похрапывая; и я перешагнул через нее и наклонился, чтобы взглянуть на Хайлин.
Ее кожа была теперь настолько же белой, насколько при рождении была красной, а плотно сомкнутые веки просвечивали голубизной; и я подумал, как часто думал раньше, что она была слишком миниатюрной для полугодовалого ребенка и худенькой, как самый маленький щенок в помете, которого остальные постоянно отталкивают от молока. Но это и было почти так, потому что у Гэнхумары никогда не хватало для нее молока, а молоко маленькой вьючной кобылки, возможно, не так подходило ей, как подходило бы молоко матери. Может быть, теперь мы будем в состоянии как-то исправить это; в Венте должна была найтись какая-нибудь женщина, которая могла поделиться своим молоком.
— Ну? — не поднимая глаз, сказала Гэнхумара, когда я вернулся в первую комнату.
— Она спала и во сне сосала большой палец.
Теперь она откинула назад все волосы и посмотрела на меня; ее лицо было заострившимся и усталым.
— Если ты скажешь, что, наверное, это потому, что она голодна, я тебя ударю!
— Я вовсе не собирался этого говорить, — быстро ответил я, потому что знал, как она казнит себя за то, что у нее недостаточно молока.
Но она все равно набросилась на меня, как самая настоящая дикая кошка:
— И не смей разговаривать со мной этим успокаивающим голосом! Я не ребенок и не кобыла, которую нужно уговорить пройти мимо белой тряпки на кусте терновника!
А потом, прежде чем я смог что-либо ответить — да по сути дела, я и не мог придумать никакого ответа — она встала, бросила гребень и, подойдя ко мне, положила голову мне на грудь.
— я присмотрел за ними, как ты мне приказал, — сказал он, вставая, — и принес им огня и фонарь.
— Так, хорошо. А теперь беги и посмотри, может, еще найдешь чего-нибудь поесть.
Дверь за его спиной была чуть приоткрыта, и из нее на галерею просачивался мягкий желтый свет; я толкнул ее и вошел внутрь. Гэнхумара сидела у небольшой жаровни и расчесывала волосы, которые, как я заметил, были влажными и липли к ее вискам потемневшими кольцами, хотя их концы уже высохли и распушились. Она поглядела на меня сквозь пряди, которые перекидывала то в одну, то в другую сторону.
— Я вымыла волосы; в них собралась вся придорожная пыль отсюда до Тримонтиума.
— Они все равно были красивыми, — сказал я, — но без пыли они еще лучше, — я огляделся вокруг. — Где Хайлин?
— Она спит вон там, в маленькой комнатке, вместе с Бланид.
Я тихо прошел и заглянул в комнату, которая служила мне спальной каморкой с тех пор, как я был мальчишкой. В скобе высоко на стене горела, словно звездочка, свеча с камышовым фитилем, и в ее свете я увидел, что Хайлин спит, свернувшись клубочком в мягком, темном гнездышке, устроенном из старого бобрового покрывала в изголовье походной кровати, как она делала в Тримонтиуме. Гэнхумара на ночь всегда брала ее к себе и устраивала у себя на сгибе руки. Бланид тоже спала, прислонившись к стене в ногах кровати и тихонько похрапывая; и я перешагнул через нее и наклонился, чтобы взглянуть на Хайлин.
Ее кожа была теперь настолько же белой, насколько при рождении была красной, а плотно сомкнутые веки просвечивали голубизной; и я подумал, как часто думал раньше, что она была слишком миниатюрной для полугодовалого ребенка и худенькой, как самый маленький щенок в помете, которого остальные постоянно отталкивают от молока. Но это и было почти так, потому что у Гэнхумары никогда не хватало для нее молока, а молоко маленькой вьючной кобылки, возможно, не так подходило ей, как подходило бы молоко матери. Может быть, теперь мы будем в состоянии как-то исправить это; в Венте должна была найтись какая-нибудь женщина, которая могла поделиться своим молоком.
— Ну? — не поднимая глаз, сказала Гэнхумара, когда я вернулся в первую комнату.
— Она спала и во сне сосала большой палец.
Теперь она откинула назад все волосы и посмотрела на меня; ее лицо было заострившимся и усталым.
— Если ты скажешь, что, наверное, это потому, что она голодна, я тебя ударю!
— Я вовсе не собирался этого говорить, — быстро ответил я, потому что знал, как она казнит себя за то, что у нее недостаточно молока.
Но она все равно набросилась на меня, как самая настоящая дикая кошка:
— И не смей разговаривать со мной этим успокаивающим голосом! Я не ребенок и не кобыла, которую нужно уговорить пройти мимо белой тряпки на кусте терновника!
А потом, прежде чем я смог что-либо ответить — да по сути дела, я и не мог придумать никакого ответа — она встала, бросила гребень и, подойдя ко мне, положила голову мне на грудь.