Страница:
— Проклятый мясник, ты убил его!
— Мы оба его убили, — возразил я. — Гуалькмай скажет тебе, что, если бы стрела осталась в ране, Голт умер бы в течение трех дней; вырезав ее, мы могли бы в одном случае из ста спасти ему жизнь. Это очень неравные шансы, Левин.
— Да, я…. — он прижал ладонь тыльной стороной ко лбу.
— Мне очень жаль, я… н-не совсем понимаю, что говорю… он… сказал что-нибудь?
— Он был уже вне своего тела, — ответил Гуалькмай, поднимаясь на ноги.
Но Левин упал на колени рядом с мертвым, наклонившись вперед, чтобы заглянуть в застывшее нахмуренное лицо, и, думаю, уже не замечал нашего присутствия. Он вскрикнул пронзительным, душераздирающим голосом:
— Почему ты не подождал меня? Голт, почему ты не подождал меня? Я бы подождал тебя!
И растянулся во весь рост, обхватив тело руками, как могла бы сделать женщина.
Мы с Гуалькмаем переглянулись и вышли из хижины.
За дверью он сказал:
— Я пришлю пару людей унести тело, — и добавил:
— Смотри, как бы могилу не пришлось делать достаточно широкой для двоих.
— Я сделаю все, что смогу, — пообещал я и услышал, как его шаги затихают в темноте между сторожевыми кострами; и по этим шагам, смазанным, нечетким оттого, что он сильно подволакивал свою сухую ногу, понял, насколько он устал. Я оставался, где был, под висящим на древке копья рядом с дверью Алым Драконом, пытаясь услышать из хижины хоть какой-нибудь звук, пока до меня не донесся топот посланных Гуалькмаем людей; а тогда я вернулся в свет фонаря. Левин стоял на коленях рядом с умершим, не отрывая от него глаз, и я, увидев их так, в тусклом желтом сиянии фонаря, проливающемся на две головы цвета дикого ячменя, осознал, как никогда не осознавал раньше, насколько они были похожи. Словно связывавшие их узы были настолько крепкими, что эти двое даже во внешности не могли ничем отличаться друг от друга.
— Из лагеря идут люди, чтобы забрать его, — сказал я.
Он поднял на мое лицо измученный взгляд.
— Я должен помочь его нести.
— Хорошо, но сразу же после этого возвращайся сюда, ко мне.
Он не ответил, но в последнее мгновение перед тем, как носильщики подошли к двери, выхватил из ножен волчьей кожи свой меч.
Я метнулся вперед.
— Левин! Нет!
И он снова поднял взгляд, задыхаясь от неприятного смеха.
— Ах, нет, еще не сейчас. Для этого будет время позже.
И таким же быстрым, как и первое, движением вытащил из ножен клинок, лежащий рядом с Голтом, там, где я оставил его, когда мы снимали с раненого доспехи; и с силой вогнал его в свои пустые ножны.
— Ты вернешь один меч на оружейный склад, но я возьму себе тот, что был у него.
И поднялся на ноги как раз в тот момент, когда носильщики, пригибаясь, вошли в дверь.
После того, как тяжелая, неровная поступь идущих с тяжелой ношей людей растворилась в ночных звуках лагеря, я снова уселся на вьючное седло и приготовился ждать; и Кабаль, встряхиваясь, отделился от тени и немного нерешительно, словно спрашивая, исчезла ли уже причина его изгнания, подошел ко мне, а потом с шумным вздохом плюхнулся на свое обычное место у моих ног.
Через какое-то мгновение он поднял голову и, тревожно поскуливая, взглянул на меня; и я, протянув руку, чтобы его погладить, почувствовал, что жесткая шерсть на его загривке немного поднялась. Он был боевой собакой, и он понимал убийство в движении, но не это. Списки, над которыми я работал, были разбросаны вокруг меня. Теперь на них была кровь, и пятна, высыхая, начинали буреть по краям. Кровь впиталась в плотно утоптанный земляной пол, и повсюду был ее запах и запах смерти.
Одно дело, когда твоего друга убивают рядом с тобой в бою (хотя это достаточно тяжелый удар), и совсем другое — когда ты, уже остыв после сражения, чувствуешь, как он умирает у тебя под руками. Я спрашивал себя, вернется ли Левин или же мне стоит послать за ним, потому что я не был уверен, что он вообще расслышал мой приказ.
Я ждал довольно долго и уже собрался было за ним посылать, когда он снова появился в дверях.
— Тебя не было очень долго, Левин.
— Земля в этих местах твердая и каменистая, — тусклым голосом ответил он. — Чего ты хочешь от меня, Артос?
— Голт должен был сделать мне полный доклад о том, что произошло, но у него не было времени. Так что эта обязанность переходит к тебе как к следующему по званию.
Он справился с этим довольно неплохо — рассказывать, в общем-то, было почти нечего — а потом, закончив, разрыдался, положив руку на подгнившую потолочную балку и уткнувшись лицом в сгиб локтя. Я дал ему немного времени, а потом сказал:
— Печальная история, и она дорого нам стоила — и в людях, и в лошадях. Но похоже, что на Голте нет вины.
Он рывком повернулся ко мне, сверкая широко раскрытыми глазами.
— Нет вины?
— Абсолютно никакой, — ответил я, делая вид, что не так его понял. — И твой доклад был ясным и четким.
— Спасибо, сир, — горько сказал он. — Что-нибудь еще?
— Прежде всего, хочешь ли ты что-нибудь мне сказать?
— Да. Я хочу просить позволения уйти отсюда.
— И броситься грудью на меч?
— А какое дело милорду Артосу до того, что я сделаю, если я уже не буду принадлежать к Братству?
— Только вот какое — у нас и так не хватает людей, и я не могу потерять еще одного без основательных причин.
— Без основательных причин?
— Без, — сказал я и, встав, подошел к нему. — Выслушай меня, Левин. Более десяти лет я считал тебя и Голта одними из лучших и отважнейших моих Товарищей. И это потому, что каждый из вас всегда старался превзойти другого в доблести и стойкости, не из какого-либо соперничества, но чтобы быть достойным своего друга. Так повелось еще с тех пор, как вы были детьми; и неужели ты собираешься осрамить Голта, нарушив старый уговор между вами в первый же час после его смерти?
Он уставился на меня расширенными глазами.
— Может быть, я не такой сильный, как Голт. Я не могу жить дальше… не могу.
Я взял его за плечи и слегка встряхнул.
— Это крик слабака. В том кувшине в углу есть вода; вымой лицо, иди в лагерь и прими командование эскадроном. Выбери себе из своих парней кого сочтешь подходящим на должность второго офицера — это твое дело, так что не беспокой меня им.
— Ты… ты даешь мне командование эскадроном?
— Несомненно. Ты был вторым офицером у Голта в течение пяти лет, и у тебя есть задатки хорошего командира.
— Я не могу сделать это, — жалобно сказал он. — Артос, имей ко мне хоть немного сострадания — я не могу. Все, что ты говоришь, — правда, но я не могу жить дальше!
Но, хоть он сам того еще не замечал, я уже чувствовал, как он крепнет под моими ладонями, готовясь принять на себя эту невыносимую ношу.
— О нет, можешь. Человек всегда может жить дальше. А что касается сострадания, то я сохраню его для того времени и места, когда оно понадобится. Если Голт смог обломить древко стрелы, чтобы его люди ничего не заметили и не пали духом, и, смертельно раненный, вывел потрепанные остатки вашего эскадрона из засады и привел их в лагерь, то ты можешь вымыть лицо, чтобы остальные не приняли тебя за женщину, и взять на себя командование его эскадроном, и сохранить его одним из лучших эскадронов в Товариществе, каким его сделал Голт, — я все сильнее сжимал его плечи, впиваясь в них пальцами, пока не почувствовал кость. — Если ты не сможешь этого — значит, ты никогда и не был таким, каким он тебя считал.
В течение одного долгого мгновения он стоял не двигаясь, хотя я уронил руки. Потом его голова очень медленно поднялась и я увидел, как он с трудом проглотил комок в горле; а потом он повернулся и пошел в угол, где стоял кувшин с водой.
Весь остаток этого лета я не выпускал его из вида. Но в этом не было особой нужды. Он показал себя, как я и предполагал, таким же прекрасным командиром, каким был Голт; и в его руках разбитые остатки сплотились и снова стали эскадроном. Он заботился о своих людях и совершенно не думал о себе — он вел себя настолько безрассудно, что, хотя он не заговаривал больше о том, чтобы упасть грудью на меч, было ясно, что он надеется умереть. И, как часто случается с человеком в таком состоянии, смерть обходила его стороной, словно его жизнь была заговоренной.
В тот год мы вели летнюю кампанию почти до конца октября.
На севере конница по большей части не может долго оставаться на военной тропе после конца сентября, но эта осень была мягкой, и когда мы наконец въехали в Тримонтиум, чтобы снова устроиться на зимних квартирах, на березах все еще держались последние желтые листья.
У меня оставалось всего несколько дней, и за них нужно было многое успеть, прежде чем ехать в Кастра Кунетиум встречать Гэнхумару. Но за то время, что у меня было, я, как мог, подготовился к ее приезду. Я привел в порядок комнату в полуразрушенном офицерском бараке — она находилась по соседству с тем узким помещением, где я спал с тех пор, как мы впервые вступили в Тримонтиум, и была гораздо более просторной.
Должно быть, раньше она была столовой коменданта, если судить по грубо намалеванным трофеям и козлиным маскам, которые местами до сих пор проступали, подобные теням, на кусках штукатурки, все еще сохранившихся на одной стене. Я купил у Друима Дху и его братьев — которые покупали и продавали все сообща — толстое полосатое одеяло местной работы и покрывало из мягких бобровых шкур, чтобы прикрыть папоротник, разложенный на постели. Я повесил на самую разрушенную стену прекрасно вышитое изображение какого-то святого, все в сверкающих синих и красновато-коричневых тонах — цвета зимородка — чтобы закрыть осыпающийся красный песчаник и придать комнате хоть какую-то пышность. Святой был частью добычи, захваченной этим летом у Морских Волков, а они, полагаю, похитили его из какой-нибудь богатой обители в более спокойной области низин. Что ж, церковь могла считать это частью своего долга мне, и в этой мысли было некоторое удовлетворение.
Все это время я чувствовал, что мои люди наблюдают за мной так, как будто не торопятся выносить приговор, который мог стать каким угодно… Это ощущение отнюдь не облегчало дни ожидания. По мере того, как шли эти дни, я то с нетерпением ожидал ее приезда, то страшился его, а иногда спрашивал себя, приедет ли она вообще.
Она приехала, и мы при свете факелов торжественно ввезли ее в Кастра Кунетиум. Это была бурная ночь, праздник Самхэйна, канун дня повиновения, и я помню, как полыхали по ветру факелы и от них плыли по всему наружному двору волны золотисто-бурого дыма, и свет, подобно ярким крыльям, бился в темноте о лица обступивших нас людей; помню, как конница с лязгом, и звоном, и топотом копыт вступила в ворота следом за нами. Гэнхумара ехала между мной и своим братом Фариком; ее плащ трепался по ветру, выбившись из-под застежки на плече. В первые моменты нашей встречи, после почти дневного перехода к западу, я не узнал ее, потому что сейчас, когда ее высокое худощавое тело было обтянуто для удобства долгой езды толстыми штанами, а волосы собраны под мягкую шерстяную шапочку, она была как нельзя более похожа на узкого в кости подростка. И действительно, думаю, очень немногие из столпившихся вокруг гарнизона поняли, кто она такая, потому что я видел, как они тянули шеи, пытаясь разглядеть за ее спиной жену своего командира. И только тогда, когда наши лошади, простучав копытами, остановились и я спешился и повернулся, чтобы снять ее с седла, они поняли, в чем дело, потому что, помню, тут они разразились криками.
До этого я не прикасался к ней, потому что при встрече мы не покидали седел. Среди холмов все еще бормотали беспокойные раскаты грома, и мы мчались во весь опор, чтобы успеть в Кунетиум до наступления полной темноты; и за мгновение до того, как она сбросила стремена и соскользнула в мои объятия, во мне проснулось безумное ожидание; но когда я подхватил ее и поставил на землю, то, как и раньше, среди Девяти Сестер, почувствовал, что в ней ничего нет, что я мог бы с тем же успехом обнимать один из холодных серых стоячих камней; и на этот раз огонь и жизнь не успели вспыхнуть, потому что она тут же отвернулась от меня, пошатываясь от изнеможения, чтобы встретить лицом к лицу окруживший ее новый мир; и все ее самообладание было как поднятый меч в ее руке.
Пока Фарик и все остальные соскакивали с лошадей, Бедуир, который снова командовал гарнизоном сторожевого поста, отделился от своего эскадрона и подошел, чтобы поздравить ее с приездом.
Я сказал:
— Гэнхумара, это Бедуир, мой лейтенант и брат по оружию.
Я часто гадал, как все будет между Бедуиром и Гэнхумарой, когда они встретятся; и я так и остался гадать.
Я помню, что он опустился перед ней на одно колено, как перед королевой; помню, как его некрасивое, не правильное лицо улыбнулось ей с легкой насмешкой и его бесшабашная бровь взлетела, подобно раздуваемому ветром пламени факелов; и как он сказал с тягучей нежностью в голосе, которой я ни разу не слышал у него, когда он обращался к женщине:
— Я и не думал, что увижу, как на твердой земле этого старого форта вырастет цветок, — а ведь сейчас даже не лето.
— Рука, владеющая не только мечом, но и арфой, — взгляд Гэнхумары коснулся вышитого края чехла от арфы, торчащего из-за его плеча. — скажи, эта любезная нота была выдернута из твоей последней песни?
— Нет-нет — но я могу найти ей хорошее местечко, когда буду сочинять следующую. Что-то подсказывает мне, что ты не питаешь особой любви к менестрелям.
— Я знала только одного певца при отцовском дворе, — мягко сказала она. — Когда дело касается Оран Мора, Великой Музыки, он может перепеть любого из своих собратьев на западном побережье; но я слышала слишком много легких песенок в честь сверкающих волос леди Гэнхумары — в особенности когда ему был нужен еще один браслет или новый бычок для стада.
— По крайней мере, будь уверена, что мне ни к чему и браслеты, и бычки, — отозвался Бедуир с подрагивающей на губах усмешкой. — И, увы, я еще не видел сверкающих волос леди Гэнхумары!
Я стоял рядом, и мне казалось, что я наблюдаю за поединком двух мастеров меча, каждый из которых пытается прощупать силы другого, и однако, я не мог еще сказать с уверенностью, были ли клинки острыми или затупленными. Позже мне приходило в голову, что они и сами не знали этого наверняка. В ту ночь мы с Бедуиром вместе делали ночной обход, но ни один из нас не сказал ни слова о Гэнхумаре; а после того, как он вернулся в обеденный зал к вечернему свету костра, я ненадолго задержался, облокотившись на полуразрушенный каменный бруствер, до сих пор прикрывающий старые торфяные стены, и вглядываясь в бурную темноту холмов. Я собирался вот-вот последовать за ним, но я был там, когда что-то шевельнулось сзади и снизу от меня, и я, резко обернувшись, увидел поднимающуюся на вал Гэнхумару. Она была плотно закутана в тяжелые складки дорожного плаща, но свет горящей вдалеке смолистой ветки сиял сзади сквозь ее распущенные волосы, окружая их ярким медным ореолом, и по этому и еще, наверно, по тому, как она двигалась, я понял, что она опять переоделась в женское платье.
— Гэнхумара! Тебе бы следовало быть в постели!
Она протянула руку к Кабалю, который поднялся со своего места у моих ног и приветствовал ее теплее, чем это сделал я.
— Я слишком возбуждена, чтобы лечь спать. Все так непривычно; я чувствовала себя как в клетке в этой маленькой комнатушке, откуда не видно ничего, кроме двора; а снаружи весь этот ветер и темнота, — она подошла ко мне и положила ладони на холодные, изъеденные временем плиты парапета. — Значит, это и есть римский форт — Замок Красных Гребней?
— Он не совсем такой, как ты ожидала?
— Не знаю. Наверно, такой. Говорят, что римляне любят заключать свою жизнь в квадраты и огораживать ее прямыми линиями… Кто-то недавно сказал мне, что в римских городах дома имеют высокие квадратные комнаты и что улицы, вдоль которых эти дома построены, такие прямые, точно их прочертили по древку копья. Это правда?
Воспоминание полоснуло меня острой болью, и из темноты и ветра мне на мгновение послышался голос другой женщины, низкий и насмешливый. «Говорят, что в Венте есть улицы, где все дома стоят по прямым линиям, и что в этих домах есть высокие комнаты с раскрашенными стенами, и что Амброзий, Верховный король, носит плащ императорского пурпура». И мне захотелось схватить Гэнхумару в объятия и держать ее крепко-крепко, назло всему, что грозилось отнять ее у меня; бросить вызов Игерне, бросить вызов самому Богу, если будет необходимо. Но я знал, тоскливо и беспомощно, что не смогу даже прикоснуться к ней, пока она мне не позволит.
— Это правда. Во всяком случае, если говорить о богатых домах и главных улицах, — сказал я и понадеялся, что мой голос звучит твердо. — За прямыми улицами есть узенькие кривые переулки, и в наши дни они расползаются все дальше, как трава расползается между наезженными колеями на дороге.
— Трава — не римлянка, — со слабым, усталым, похожим на всхлип смешком отозвалась Гэнхумара. — Она стелется волнами, когда ее пригибает ветер.
— Со временем ты привыкнешь ко всему этому.
— Со временем я привыкну к этому, — согласилась она, — но сегодня все так непривычно — так много незнакомых лиц в свете факелов. Ты знаешь, кроме твоего веснушчатого, как форель, оруженосца я не видела в этом похожем на орлиное гнездо замке Красного Гребня ни одного человека из тех, что были с тобой в замке моего отца.
— Они сейчас по большей части в Тримонтиуме, — ответил я. — Флавиан доехал со мной досюда, а потом поскакал дальше на юг, чтобы провести зиму со своей женой и ребенком.
Она быстро оглянулась на меня.
— Это была его цена?
— Его цена? — какое-то мгновение я не мог полностью понять смысл ее слов и только тупо повторил за ней:
— Его цена?
И я думаю, что, должно быть, она догадалась, как все было, потому что внезапно она попыталась взять свои слова обратно:
— Нет-нет, это было скверно с моей стороны — хуже того, глупо; я не буду такой глупой, когда немного отдохну. Ты же говорил мне раньше, что, может быть, сможешь отпустить его этой зимой, а может быть, и нет; и я рада, что ты смог отпустить его.
Продолжая говорить, она немного придвинулась ко мне, словно желая загладить какую-то обиду или оплошность, и я понял, что это начало того позволения, которого я ждал, и обнял ее одной рукой за плечи, и мы стояли так бок о бок, опираясь на парапет крепостного вала.
— А как тот парень с волосами цвета ячменной соломы — его звали Голт? — спросила она через какое-то время.
— Почему именно Голт?
— Не знаю. Я подумала о нем в это мгновение — просто промелькнувшая мысль.
— Может быть, это он сам промелькнул мимо нас, направляясь к костру, — сказал я, думая о пустых местах, оставленных у очага в обеденном зале, и о еде и питье, приготовленных для людей, которые больше не приходили во плоти попировать со своими товарищами. Но в эту ночь Самхэйна место для Голта было оставлено в Тримонтиуме, рядом с Левиным.
Я почувствовал, как Гэнхумара вздрогнула м шевельнулась под моей рукой.
— Погиб?
— Почти два месяца назад.
— После него осталась одинокой какая-нибудь женщина — или ребенок?
— Нет, Гэнхумара.
Теперь я обнял ее обеими руками и притянул к себе, словно пытаясь защитить от чего-то; не знаю точно, от чего. Она была слишком измучена, чтобы почувствовать возбуждение, — выбившаяся из сил, как птичка, которую иногда находишь упавшей на берегу после того, как она проделала долгий путь через бушующее море. Но она прижалась ко мне, словно в этом было какое-то убежище. И я, стоя там на ветру, в пронизывающей, брызжущей темноте, вдруг почувствовал вокруг свет, и силу, и спокойствие, и мне показалось, что власть Игерны не может длиться вечно; что с ней можно даже бороться и победить ее, и что в конце я смогу быть свободным, и вместе со мной — Гэнхумара.
— Пусть огонь будет для него теплым, — тихо сказала моя жена в складки плаща на моей груди, — или пусть птицы Рианнона споют для него, если это менее больно — забыть.
(«Забыть… Забыть… Ты, что, боишься услышать пение птиц Рианнона, которое заставляет людей забыть?») И свет померк, и я осознал, что ветер Самхэйна несет с собой безотрадный холод, и что дождь сыплется мне на шею, и что никто не может ускользнуть от своей судьбы. Я поцеловал Гэнхумару, и это было как поцелуй на прощание.
— Любовь моя, ты должна пойти в дом и лечь спать.
Она поцеловала меня в ответ с бесконечной и восхитительной добротой, как сделала это в нашу брачную ночь.
— Тогда приходи скорей, Артос Медведь, потому что здесь очень одиноко.
— Я приду скоро, — пообещал я.
И она высвободилась из моих объятий и спустилась с вала.
— Мы оба его убили, — возразил я. — Гуалькмай скажет тебе, что, если бы стрела осталась в ране, Голт умер бы в течение трех дней; вырезав ее, мы могли бы в одном случае из ста спасти ему жизнь. Это очень неравные шансы, Левин.
— Да, я…. — он прижал ладонь тыльной стороной ко лбу.
— Мне очень жаль, я… н-не совсем понимаю, что говорю… он… сказал что-нибудь?
— Он был уже вне своего тела, — ответил Гуалькмай, поднимаясь на ноги.
Но Левин упал на колени рядом с мертвым, наклонившись вперед, чтобы заглянуть в застывшее нахмуренное лицо, и, думаю, уже не замечал нашего присутствия. Он вскрикнул пронзительным, душераздирающим голосом:
— Почему ты не подождал меня? Голт, почему ты не подождал меня? Я бы подождал тебя!
И растянулся во весь рост, обхватив тело руками, как могла бы сделать женщина.
Мы с Гуалькмаем переглянулись и вышли из хижины.
За дверью он сказал:
— Я пришлю пару людей унести тело, — и добавил:
— Смотри, как бы могилу не пришлось делать достаточно широкой для двоих.
— Я сделаю все, что смогу, — пообещал я и услышал, как его шаги затихают в темноте между сторожевыми кострами; и по этим шагам, смазанным, нечетким оттого, что он сильно подволакивал свою сухую ногу, понял, насколько он устал. Я оставался, где был, под висящим на древке копья рядом с дверью Алым Драконом, пытаясь услышать из хижины хоть какой-нибудь звук, пока до меня не донесся топот посланных Гуалькмаем людей; а тогда я вернулся в свет фонаря. Левин стоял на коленях рядом с умершим, не отрывая от него глаз, и я, увидев их так, в тусклом желтом сиянии фонаря, проливающемся на две головы цвета дикого ячменя, осознал, как никогда не осознавал раньше, насколько они были похожи. Словно связывавшие их узы были настолько крепкими, что эти двое даже во внешности не могли ничем отличаться друг от друга.
— Из лагеря идут люди, чтобы забрать его, — сказал я.
Он поднял на мое лицо измученный взгляд.
— Я должен помочь его нести.
— Хорошо, но сразу же после этого возвращайся сюда, ко мне.
Он не ответил, но в последнее мгновение перед тем, как носильщики подошли к двери, выхватил из ножен волчьей кожи свой меч.
Я метнулся вперед.
— Левин! Нет!
И он снова поднял взгляд, задыхаясь от неприятного смеха.
— Ах, нет, еще не сейчас. Для этого будет время позже.
И таким же быстрым, как и первое, движением вытащил из ножен клинок, лежащий рядом с Голтом, там, где я оставил его, когда мы снимали с раненого доспехи; и с силой вогнал его в свои пустые ножны.
— Ты вернешь один меч на оружейный склад, но я возьму себе тот, что был у него.
И поднялся на ноги как раз в тот момент, когда носильщики, пригибаясь, вошли в дверь.
После того, как тяжелая, неровная поступь идущих с тяжелой ношей людей растворилась в ночных звуках лагеря, я снова уселся на вьючное седло и приготовился ждать; и Кабаль, встряхиваясь, отделился от тени и немного нерешительно, словно спрашивая, исчезла ли уже причина его изгнания, подошел ко мне, а потом с шумным вздохом плюхнулся на свое обычное место у моих ног.
Через какое-то мгновение он поднял голову и, тревожно поскуливая, взглянул на меня; и я, протянув руку, чтобы его погладить, почувствовал, что жесткая шерсть на его загривке немного поднялась. Он был боевой собакой, и он понимал убийство в движении, но не это. Списки, над которыми я работал, были разбросаны вокруг меня. Теперь на них была кровь, и пятна, высыхая, начинали буреть по краям. Кровь впиталась в плотно утоптанный земляной пол, и повсюду был ее запах и запах смерти.
Одно дело, когда твоего друга убивают рядом с тобой в бою (хотя это достаточно тяжелый удар), и совсем другое — когда ты, уже остыв после сражения, чувствуешь, как он умирает у тебя под руками. Я спрашивал себя, вернется ли Левин или же мне стоит послать за ним, потому что я не был уверен, что он вообще расслышал мой приказ.
Я ждал довольно долго и уже собрался было за ним посылать, когда он снова появился в дверях.
— Тебя не было очень долго, Левин.
— Земля в этих местах твердая и каменистая, — тусклым голосом ответил он. — Чего ты хочешь от меня, Артос?
— Голт должен был сделать мне полный доклад о том, что произошло, но у него не было времени. Так что эта обязанность переходит к тебе как к следующему по званию.
Он справился с этим довольно неплохо — рассказывать, в общем-то, было почти нечего — а потом, закончив, разрыдался, положив руку на подгнившую потолочную балку и уткнувшись лицом в сгиб локтя. Я дал ему немного времени, а потом сказал:
— Печальная история, и она дорого нам стоила — и в людях, и в лошадях. Но похоже, что на Голте нет вины.
Он рывком повернулся ко мне, сверкая широко раскрытыми глазами.
— Нет вины?
— Абсолютно никакой, — ответил я, делая вид, что не так его понял. — И твой доклад был ясным и четким.
— Спасибо, сир, — горько сказал он. — Что-нибудь еще?
— Прежде всего, хочешь ли ты что-нибудь мне сказать?
— Да. Я хочу просить позволения уйти отсюда.
— И броситься грудью на меч?
— А какое дело милорду Артосу до того, что я сделаю, если я уже не буду принадлежать к Братству?
— Только вот какое — у нас и так не хватает людей, и я не могу потерять еще одного без основательных причин.
— Без основательных причин?
— Без, — сказал я и, встав, подошел к нему. — Выслушай меня, Левин. Более десяти лет я считал тебя и Голта одними из лучших и отважнейших моих Товарищей. И это потому, что каждый из вас всегда старался превзойти другого в доблести и стойкости, не из какого-либо соперничества, но чтобы быть достойным своего друга. Так повелось еще с тех пор, как вы были детьми; и неужели ты собираешься осрамить Голта, нарушив старый уговор между вами в первый же час после его смерти?
Он уставился на меня расширенными глазами.
— Может быть, я не такой сильный, как Голт. Я не могу жить дальше… не могу.
Я взял его за плечи и слегка встряхнул.
— Это крик слабака. В том кувшине в углу есть вода; вымой лицо, иди в лагерь и прими командование эскадроном. Выбери себе из своих парней кого сочтешь подходящим на должность второго офицера — это твое дело, так что не беспокой меня им.
— Ты… ты даешь мне командование эскадроном?
— Несомненно. Ты был вторым офицером у Голта в течение пяти лет, и у тебя есть задатки хорошего командира.
— Я не могу сделать это, — жалобно сказал он. — Артос, имей ко мне хоть немного сострадания — я не могу. Все, что ты говоришь, — правда, но я не могу жить дальше!
Но, хоть он сам того еще не замечал, я уже чувствовал, как он крепнет под моими ладонями, готовясь принять на себя эту невыносимую ношу.
— О нет, можешь. Человек всегда может жить дальше. А что касается сострадания, то я сохраню его для того времени и места, когда оно понадобится. Если Голт смог обломить древко стрелы, чтобы его люди ничего не заметили и не пали духом, и, смертельно раненный, вывел потрепанные остатки вашего эскадрона из засады и привел их в лагерь, то ты можешь вымыть лицо, чтобы остальные не приняли тебя за женщину, и взять на себя командование его эскадроном, и сохранить его одним из лучших эскадронов в Товариществе, каким его сделал Голт, — я все сильнее сжимал его плечи, впиваясь в них пальцами, пока не почувствовал кость. — Если ты не сможешь этого — значит, ты никогда и не был таким, каким он тебя считал.
В течение одного долгого мгновения он стоял не двигаясь, хотя я уронил руки. Потом его голова очень медленно поднялась и я увидел, как он с трудом проглотил комок в горле; а потом он повернулся и пошел в угол, где стоял кувшин с водой.
Весь остаток этого лета я не выпускал его из вида. Но в этом не было особой нужды. Он показал себя, как я и предполагал, таким же прекрасным командиром, каким был Голт; и в его руках разбитые остатки сплотились и снова стали эскадроном. Он заботился о своих людях и совершенно не думал о себе — он вел себя настолько безрассудно, что, хотя он не заговаривал больше о том, чтобы упасть грудью на меч, было ясно, что он надеется умереть. И, как часто случается с человеком в таком состоянии, смерть обходила его стороной, словно его жизнь была заговоренной.
В тот год мы вели летнюю кампанию почти до конца октября.
На севере конница по большей части не может долго оставаться на военной тропе после конца сентября, но эта осень была мягкой, и когда мы наконец въехали в Тримонтиум, чтобы снова устроиться на зимних квартирах, на березах все еще держались последние желтые листья.
У меня оставалось всего несколько дней, и за них нужно было многое успеть, прежде чем ехать в Кастра Кунетиум встречать Гэнхумару. Но за то время, что у меня было, я, как мог, подготовился к ее приезду. Я привел в порядок комнату в полуразрушенном офицерском бараке — она находилась по соседству с тем узким помещением, где я спал с тех пор, как мы впервые вступили в Тримонтиум, и была гораздо более просторной.
Должно быть, раньше она была столовой коменданта, если судить по грубо намалеванным трофеям и козлиным маскам, которые местами до сих пор проступали, подобные теням, на кусках штукатурки, все еще сохранившихся на одной стене. Я купил у Друима Дху и его братьев — которые покупали и продавали все сообща — толстое полосатое одеяло местной работы и покрывало из мягких бобровых шкур, чтобы прикрыть папоротник, разложенный на постели. Я повесил на самую разрушенную стену прекрасно вышитое изображение какого-то святого, все в сверкающих синих и красновато-коричневых тонах — цвета зимородка — чтобы закрыть осыпающийся красный песчаник и придать комнате хоть какую-то пышность. Святой был частью добычи, захваченной этим летом у Морских Волков, а они, полагаю, похитили его из какой-нибудь богатой обители в более спокойной области низин. Что ж, церковь могла считать это частью своего долга мне, и в этой мысли было некоторое удовлетворение.
Все это время я чувствовал, что мои люди наблюдают за мной так, как будто не торопятся выносить приговор, который мог стать каким угодно… Это ощущение отнюдь не облегчало дни ожидания. По мере того, как шли эти дни, я то с нетерпением ожидал ее приезда, то страшился его, а иногда спрашивал себя, приедет ли она вообще.
Она приехала, и мы при свете факелов торжественно ввезли ее в Кастра Кунетиум. Это была бурная ночь, праздник Самхэйна, канун дня повиновения, и я помню, как полыхали по ветру факелы и от них плыли по всему наружному двору волны золотисто-бурого дыма, и свет, подобно ярким крыльям, бился в темноте о лица обступивших нас людей; помню, как конница с лязгом, и звоном, и топотом копыт вступила в ворота следом за нами. Гэнхумара ехала между мной и своим братом Фариком; ее плащ трепался по ветру, выбившись из-под застежки на плече. В первые моменты нашей встречи, после почти дневного перехода к западу, я не узнал ее, потому что сейчас, когда ее высокое худощавое тело было обтянуто для удобства долгой езды толстыми штанами, а волосы собраны под мягкую шерстяную шапочку, она была как нельзя более похожа на узкого в кости подростка. И действительно, думаю, очень немногие из столпившихся вокруг гарнизона поняли, кто она такая, потому что я видел, как они тянули шеи, пытаясь разглядеть за ее спиной жену своего командира. И только тогда, когда наши лошади, простучав копытами, остановились и я спешился и повернулся, чтобы снять ее с седла, они поняли, в чем дело, потому что, помню, тут они разразились криками.
До этого я не прикасался к ней, потому что при встрече мы не покидали седел. Среди холмов все еще бормотали беспокойные раскаты грома, и мы мчались во весь опор, чтобы успеть в Кунетиум до наступления полной темноты; и за мгновение до того, как она сбросила стремена и соскользнула в мои объятия, во мне проснулось безумное ожидание; но когда я подхватил ее и поставил на землю, то, как и раньше, среди Девяти Сестер, почувствовал, что в ней ничего нет, что я мог бы с тем же успехом обнимать один из холодных серых стоячих камней; и на этот раз огонь и жизнь не успели вспыхнуть, потому что она тут же отвернулась от меня, пошатываясь от изнеможения, чтобы встретить лицом к лицу окруживший ее новый мир; и все ее самообладание было как поднятый меч в ее руке.
Пока Фарик и все остальные соскакивали с лошадей, Бедуир, который снова командовал гарнизоном сторожевого поста, отделился от своего эскадрона и подошел, чтобы поздравить ее с приездом.
Я сказал:
— Гэнхумара, это Бедуир, мой лейтенант и брат по оружию.
Я часто гадал, как все будет между Бедуиром и Гэнхумарой, когда они встретятся; и я так и остался гадать.
Я помню, что он опустился перед ней на одно колено, как перед королевой; помню, как его некрасивое, не правильное лицо улыбнулось ей с легкой насмешкой и его бесшабашная бровь взлетела, подобно раздуваемому ветром пламени факелов; и как он сказал с тягучей нежностью в голосе, которой я ни разу не слышал у него, когда он обращался к женщине:
— Я и не думал, что увижу, как на твердой земле этого старого форта вырастет цветок, — а ведь сейчас даже не лето.
— Рука, владеющая не только мечом, но и арфой, — взгляд Гэнхумары коснулся вышитого края чехла от арфы, торчащего из-за его плеча. — скажи, эта любезная нота была выдернута из твоей последней песни?
— Нет-нет — но я могу найти ей хорошее местечко, когда буду сочинять следующую. Что-то подсказывает мне, что ты не питаешь особой любви к менестрелям.
— Я знала только одного певца при отцовском дворе, — мягко сказала она. — Когда дело касается Оран Мора, Великой Музыки, он может перепеть любого из своих собратьев на западном побережье; но я слышала слишком много легких песенок в честь сверкающих волос леди Гэнхумары — в особенности когда ему был нужен еще один браслет или новый бычок для стада.
— По крайней мере, будь уверена, что мне ни к чему и браслеты, и бычки, — отозвался Бедуир с подрагивающей на губах усмешкой. — И, увы, я еще не видел сверкающих волос леди Гэнхумары!
Я стоял рядом, и мне казалось, что я наблюдаю за поединком двух мастеров меча, каждый из которых пытается прощупать силы другого, и однако, я не мог еще сказать с уверенностью, были ли клинки острыми или затупленными. Позже мне приходило в голову, что они и сами не знали этого наверняка. В ту ночь мы с Бедуиром вместе делали ночной обход, но ни один из нас не сказал ни слова о Гэнхумаре; а после того, как он вернулся в обеденный зал к вечернему свету костра, я ненадолго задержался, облокотившись на полуразрушенный каменный бруствер, до сих пор прикрывающий старые торфяные стены, и вглядываясь в бурную темноту холмов. Я собирался вот-вот последовать за ним, но я был там, когда что-то шевельнулось сзади и снизу от меня, и я, резко обернувшись, увидел поднимающуюся на вал Гэнхумару. Она была плотно закутана в тяжелые складки дорожного плаща, но свет горящей вдалеке смолистой ветки сиял сзади сквозь ее распущенные волосы, окружая их ярким медным ореолом, и по этому и еще, наверно, по тому, как она двигалась, я понял, что она опять переоделась в женское платье.
— Гэнхумара! Тебе бы следовало быть в постели!
Она протянула руку к Кабалю, который поднялся со своего места у моих ног и приветствовал ее теплее, чем это сделал я.
— Я слишком возбуждена, чтобы лечь спать. Все так непривычно; я чувствовала себя как в клетке в этой маленькой комнатушке, откуда не видно ничего, кроме двора; а снаружи весь этот ветер и темнота, — она подошла ко мне и положила ладони на холодные, изъеденные временем плиты парапета. — Значит, это и есть римский форт — Замок Красных Гребней?
— Он не совсем такой, как ты ожидала?
— Не знаю. Наверно, такой. Говорят, что римляне любят заключать свою жизнь в квадраты и огораживать ее прямыми линиями… Кто-то недавно сказал мне, что в римских городах дома имеют высокие квадратные комнаты и что улицы, вдоль которых эти дома построены, такие прямые, точно их прочертили по древку копья. Это правда?
Воспоминание полоснуло меня острой болью, и из темноты и ветра мне на мгновение послышался голос другой женщины, низкий и насмешливый. «Говорят, что в Венте есть улицы, где все дома стоят по прямым линиям, и что в этих домах есть высокие комнаты с раскрашенными стенами, и что Амброзий, Верховный король, носит плащ императорского пурпура». И мне захотелось схватить Гэнхумару в объятия и держать ее крепко-крепко, назло всему, что грозилось отнять ее у меня; бросить вызов Игерне, бросить вызов самому Богу, если будет необходимо. Но я знал, тоскливо и беспомощно, что не смогу даже прикоснуться к ней, пока она мне не позволит.
— Это правда. Во всяком случае, если говорить о богатых домах и главных улицах, — сказал я и понадеялся, что мой голос звучит твердо. — За прямыми улицами есть узенькие кривые переулки, и в наши дни они расползаются все дальше, как трава расползается между наезженными колеями на дороге.
— Трава — не римлянка, — со слабым, усталым, похожим на всхлип смешком отозвалась Гэнхумара. — Она стелется волнами, когда ее пригибает ветер.
— Со временем ты привыкнешь ко всему этому.
— Со временем я привыкну к этому, — согласилась она, — но сегодня все так непривычно — так много незнакомых лиц в свете факелов. Ты знаешь, кроме твоего веснушчатого, как форель, оруженосца я не видела в этом похожем на орлиное гнездо замке Красного Гребня ни одного человека из тех, что были с тобой в замке моего отца.
— Они сейчас по большей части в Тримонтиуме, — ответил я. — Флавиан доехал со мной досюда, а потом поскакал дальше на юг, чтобы провести зиму со своей женой и ребенком.
Она быстро оглянулась на меня.
— Это была его цена?
— Его цена? — какое-то мгновение я не мог полностью понять смысл ее слов и только тупо повторил за ней:
— Его цена?
И я думаю, что, должно быть, она догадалась, как все было, потому что внезапно она попыталась взять свои слова обратно:
— Нет-нет, это было скверно с моей стороны — хуже того, глупо; я не буду такой глупой, когда немного отдохну. Ты же говорил мне раньше, что, может быть, сможешь отпустить его этой зимой, а может быть, и нет; и я рада, что ты смог отпустить его.
Продолжая говорить, она немного придвинулась ко мне, словно желая загладить какую-то обиду или оплошность, и я понял, что это начало того позволения, которого я ждал, и обнял ее одной рукой за плечи, и мы стояли так бок о бок, опираясь на парапет крепостного вала.
— А как тот парень с волосами цвета ячменной соломы — его звали Голт? — спросила она через какое-то время.
— Почему именно Голт?
— Не знаю. Я подумала о нем в это мгновение — просто промелькнувшая мысль.
— Может быть, это он сам промелькнул мимо нас, направляясь к костру, — сказал я, думая о пустых местах, оставленных у очага в обеденном зале, и о еде и питье, приготовленных для людей, которые больше не приходили во плоти попировать со своими товарищами. Но в эту ночь Самхэйна место для Голта было оставлено в Тримонтиуме, рядом с Левиным.
Я почувствовал, как Гэнхумара вздрогнула м шевельнулась под моей рукой.
— Погиб?
— Почти два месяца назад.
— После него осталась одинокой какая-нибудь женщина — или ребенок?
— Нет, Гэнхумара.
Теперь я обнял ее обеими руками и притянул к себе, словно пытаясь защитить от чего-то; не знаю точно, от чего. Она была слишком измучена, чтобы почувствовать возбуждение, — выбившаяся из сил, как птичка, которую иногда находишь упавшей на берегу после того, как она проделала долгий путь через бушующее море. Но она прижалась ко мне, словно в этом было какое-то убежище. И я, стоя там на ветру, в пронизывающей, брызжущей темноте, вдруг почувствовал вокруг свет, и силу, и спокойствие, и мне показалось, что власть Игерны не может длиться вечно; что с ней можно даже бороться и победить ее, и что в конце я смогу быть свободным, и вместе со мной — Гэнхумара.
— Пусть огонь будет для него теплым, — тихо сказала моя жена в складки плаща на моей груди, — или пусть птицы Рианнона споют для него, если это менее больно — забыть.
(«Забыть… Забыть… Ты, что, боишься услышать пение птиц Рианнона, которое заставляет людей забыть?») И свет померк, и я осознал, что ветер Самхэйна несет с собой безотрадный холод, и что дождь сыплется мне на шею, и что никто не может ускользнуть от своей судьбы. Я поцеловал Гэнхумару, и это было как поцелуй на прощание.
— Любовь моя, ты должна пойти в дом и лечь спать.
Она поцеловала меня в ответ с бесконечной и восхитительной добротой, как сделала это в нашу брачную ночь.
— Тогда приходи скорей, Артос Медведь, потому что здесь очень одиноко.
— Я приду скоро, — пообещал я.
И она высвободилась из моих объятий и спустилась с вала.
Глава девятнадцатая. Обитель Святых жен
Флавиан вернулся ранней весной, еще до того, как к нам пробились первые за этот год повозки с провиантом. Я выезжал за крепостные стены на старом Ариане, начиная долгий труд по приведению его после зимы в боевую форму, и мы с Флавианом встретились — так неожиданно, что лошади с топотом шарахнулись в стороны, — у поворота, где дорога на Кунетиум выныривает из тени речного ущелья. «Артос!» — крикнул он; «Малек!» — закричал я, и мы, смеясь, восклицая и ругая лошадей, перегнулись с седел, чтобы ударить друг друга по рукам, а Кабаль тем временем прыгал вокруг, бешено виляя хвостом.
— Как дела у Телери и ребенка? — спросил я, когда мы успокоили животных и повернули их к воротам Тримонтиума.
— У обоих все замечательно; он прекрасный малыш и уже пользуется своими кулачками как настоящий боец, — он говорил медленно, с обращенной внутрь улыбкой человека, оглядывающегося на прошедшее счастье, которое было таким полным, что он все еще чувствует его вкус. Потом его голос изменился. — Значит, она приехала?
— Гэнхумара? Приехала. Но с чего ты это взял?
— У тебя новый плащ.
Я глянул на темный плащ из толстой шерсти, который набросил на себя для защиты от мартовского ветра, пронизывающего насквозь, как нож скорняка. Гэнхумара не успела пробыть в Тримонтиуме и двух дней, как уже попросила ткацкий станок, а когда двое наших плотников смастерили его, первое, что она соткала, был плащ для меня.
— Да, у меня новый плащ, — согласился я, — но почему его должна была соткать Гэнхумара?
— Они всегда ткут плащ, чтобы их господину было тепло, — сказал Флавиан с видом человека, который неожиданно стал разбираться в обычаях женщин. — Моя соткала для меня вот это, — и он встряхнул и расправил складки прекрасного темно-синего плаща с черной и огненно-красной каймой.
— Замечательный плащ, — сказал я, — и замечательная мишень для саксонских стрел, если ты будешь его носить. А вот мне в этом моем тусклом плаще стоит только припасть к земле и сидеть достаточно смирно — и сами Маленькие Темные Люди примут меня за вход в пещеру на склоне холма.
— А, тебе завидно, милорд Медведь!
И мне действительно было завидно, но не из-за плаща с черно-алой каймой.
Мы ехали дальше, обмениваясь новостями о лагере и о внешнем мире, пока не спустились к броду и не перебрались, вспенивая воду, на другую сторону; а когда мы направили лошадей на крутой, грубо вымощенный склон с противоположной стороны, Флавиан внезапно воскликнул:
— Какой же я болван! Нужно было сказать тебе с самого начала. Ханно просил напомнить тебе, что этой весной он пошлет с очередной партией лошадей твоего Сигнуса.
Я почти забыл, что белому жеребенку уже должно было исполниться три года. На войне и в глуши легко теряешь счет времени. Я повернулся в седле, чтобы взглянуть на своего спутника.
— Ты его видел? Он выполнил свое обещание?
— По-моему, ты решишь, что да. Он на добрую ладонь выше Ариана и более мощно сложен, и его дух так же благороден, как и его осанка. Ханно говорит, что он — цвет и венец всех жеребят, которые когда-либо прошли через его руки, и что Рогатый дал ему перед концом его дней вырастить безупречную лошадь… Мне кажется, он забыл, что кобыла имеет к этому кое-какое отношение.
— Перед концом его дней? — быстро переспросил я. — С Ханно что-нибудь не так?
— Ничего, кроме того, что он стареет, — ответил Флавиан и неожиданно вздохнул. — Это случается… это случается с каждым из нас.
— Ты заметил это? Та! Ты взрослеешь, мой Малек.
— Даже Телери стала немного старше, чем тогда, когда я видел ее в последний раз. Ее груди больше не острые, а округлые. Может быть, к тому времени, как я увижу ее снова, она обнаружит у себя седой волосок, и выдернет его, а взамен него вырастут семь.
Ханно прислал свою ежегодную партию лошадей почти месяц спустя. Это были хорошие лошади. Выезженные для битвы (эта задача каждый год выпадала на долю летнего гарнизона), они должны были заменить некоторых из скакунов Фарика еще до конца летней кампании.
И среди них, как и обещал Флавиан, был Сигнус. Обходя его кругом в первые мгновения нашей встречи, я думал, что этот большой белый боевой жеребец был, без сомнения, всем, что говорил о нем Ханно. Он был почти шестнадцати ладоней ростом; в его широких плечах и длинном, изящно срезанном крупе чувствовалось обещание — хоть еще и не выполненное — силы и выносливости; все линии его тела, от высокой холки до беспокойно хлещущего хвоста дышали гордостью и огнем, и когда я увидел, как он роет копытом землю, и вскидывает голову, и поворачивается, чтобы не терять меня из виду, моя душа рванулась к нему, как и при нашей последней встрече, когда на его морде еще виднелось засохшее материнское молоко. Я подошел ближе и пощупал тонкие, трепещущие, натянутые, как тетива, сухожилия у щеток и в подколенках; и когда я провел руками по его шкуре, жизнь в нем откликнулась немедленной дрожью, пробежавшей по его телу. Забыв о своей осторожности, он заинтересованно повернул ко мне голову, насторожив уши и нащупывая деликатно оттопыренной губой кусок соли, который, в чем он сразу же был уверен, я ему принес. Я достал маленький мешочек сыромятной кожи, который обычно носил с собой, вытряхнул из него на ладонь немного соли и дал ему, снова и снова проводя свободной рукой по его морде от челки до трепещущих ноздрей, пока он, пачкая мою ладонь слюной, собирал с нее серые кусочки. Его лоб был широким и умным, а глаза — темными и сверкающими как у сокола — под покровом белых ресниц.
— Как дела у Телери и ребенка? — спросил я, когда мы успокоили животных и повернули их к воротам Тримонтиума.
— У обоих все замечательно; он прекрасный малыш и уже пользуется своими кулачками как настоящий боец, — он говорил медленно, с обращенной внутрь улыбкой человека, оглядывающегося на прошедшее счастье, которое было таким полным, что он все еще чувствует его вкус. Потом его голос изменился. — Значит, она приехала?
— Гэнхумара? Приехала. Но с чего ты это взял?
— У тебя новый плащ.
Я глянул на темный плащ из толстой шерсти, который набросил на себя для защиты от мартовского ветра, пронизывающего насквозь, как нож скорняка. Гэнхумара не успела пробыть в Тримонтиуме и двух дней, как уже попросила ткацкий станок, а когда двое наших плотников смастерили его, первое, что она соткала, был плащ для меня.
— Да, у меня новый плащ, — согласился я, — но почему его должна была соткать Гэнхумара?
— Они всегда ткут плащ, чтобы их господину было тепло, — сказал Флавиан с видом человека, который неожиданно стал разбираться в обычаях женщин. — Моя соткала для меня вот это, — и он встряхнул и расправил складки прекрасного темно-синего плаща с черной и огненно-красной каймой.
— Замечательный плащ, — сказал я, — и замечательная мишень для саксонских стрел, если ты будешь его носить. А вот мне в этом моем тусклом плаще стоит только припасть к земле и сидеть достаточно смирно — и сами Маленькие Темные Люди примут меня за вход в пещеру на склоне холма.
— А, тебе завидно, милорд Медведь!
И мне действительно было завидно, но не из-за плаща с черно-алой каймой.
Мы ехали дальше, обмениваясь новостями о лагере и о внешнем мире, пока не спустились к броду и не перебрались, вспенивая воду, на другую сторону; а когда мы направили лошадей на крутой, грубо вымощенный склон с противоположной стороны, Флавиан внезапно воскликнул:
— Какой же я болван! Нужно было сказать тебе с самого начала. Ханно просил напомнить тебе, что этой весной он пошлет с очередной партией лошадей твоего Сигнуса.
Я почти забыл, что белому жеребенку уже должно было исполниться три года. На войне и в глуши легко теряешь счет времени. Я повернулся в седле, чтобы взглянуть на своего спутника.
— Ты его видел? Он выполнил свое обещание?
— По-моему, ты решишь, что да. Он на добрую ладонь выше Ариана и более мощно сложен, и его дух так же благороден, как и его осанка. Ханно говорит, что он — цвет и венец всех жеребят, которые когда-либо прошли через его руки, и что Рогатый дал ему перед концом его дней вырастить безупречную лошадь… Мне кажется, он забыл, что кобыла имеет к этому кое-какое отношение.
— Перед концом его дней? — быстро переспросил я. — С Ханно что-нибудь не так?
— Ничего, кроме того, что он стареет, — ответил Флавиан и неожиданно вздохнул. — Это случается… это случается с каждым из нас.
— Ты заметил это? Та! Ты взрослеешь, мой Малек.
— Даже Телери стала немного старше, чем тогда, когда я видел ее в последний раз. Ее груди больше не острые, а округлые. Может быть, к тому времени, как я увижу ее снова, она обнаружит у себя седой волосок, и выдернет его, а взамен него вырастут семь.
Ханно прислал свою ежегодную партию лошадей почти месяц спустя. Это были хорошие лошади. Выезженные для битвы (эта задача каждый год выпадала на долю летнего гарнизона), они должны были заменить некоторых из скакунов Фарика еще до конца летней кампании.
И среди них, как и обещал Флавиан, был Сигнус. Обходя его кругом в первые мгновения нашей встречи, я думал, что этот большой белый боевой жеребец был, без сомнения, всем, что говорил о нем Ханно. Он был почти шестнадцати ладоней ростом; в его широких плечах и длинном, изящно срезанном крупе чувствовалось обещание — хоть еще и не выполненное — силы и выносливости; все линии его тела, от высокой холки до беспокойно хлещущего хвоста дышали гордостью и огнем, и когда я увидел, как он роет копытом землю, и вскидывает голову, и поворачивается, чтобы не терять меня из виду, моя душа рванулась к нему, как и при нашей последней встрече, когда на его морде еще виднелось засохшее материнское молоко. Я подошел ближе и пощупал тонкие, трепещущие, натянутые, как тетива, сухожилия у щеток и в подколенках; и когда я провел руками по его шкуре, жизнь в нем откликнулась немедленной дрожью, пробежавшей по его телу. Забыв о своей осторожности, он заинтересованно повернул ко мне голову, насторожив уши и нащупывая деликатно оттопыренной губой кусок соли, который, в чем он сразу же был уверен, я ему принес. Я достал маленький мешочек сыромятной кожи, который обычно носил с собой, вытряхнул из него на ладонь немного соли и дал ему, снова и снова проводя свободной рукой по его морде от челки до трепещущих ноздрей, пока он, пачкая мою ладонь слюной, собирал с нее серые кусочки. Его лоб был широким и умным, а глаза — темными и сверкающими как у сокола — под покровом белых ресниц.