Звеня цепью, бесновалась собака. У нее были точно такие же белые и острые клыки, как и у тех лагерных овчарок.
   Фридрих заплакал от бессилия, а хозяин, продолжая придерживать его руки, зашагал к крыльцу.
   В кухне, где каждая доска пола была выскоблена добела, он толкнул Фридриха к скамейке, стоявшей вдоль бревенчатой стены, и сказал:
   — Раздевайся, — и сразу ушел в соседнюю комнату.
   Только он скрылся за дверью, а Фридрих уже увидел плотничий топор. Поблескивая наточенным лезвием, он торчал из-под рейки, прибитой к стене. Вот она, свобода! И Фридрих схватил топор.
   Хозяин вошел в кухню. В руках у него была сухая одежда. Фридрих на расстоянии почувствовал тепло, исходившее от нее.
   Увидев топор в руке Фридриха, хозяин домика не удивился и нисколько не испугался. Он, будто Фридрих и не сторожил каждое его движение, бросил одежду на скамью и повернулся к топору спиной. Самое время ударить. Взмахнуть топором и ударить по крутому затылку, где чуть розовеет нарождающаяся лысина…
   А еще через несколько минут в кухне запахло мясными щами и хлебом домашней выпечки.
   — Ешь.
   Топор мешает, да и глупо делить с хозяином хлеб-соль и сжимать в руке топорище. Фридрих понял, что по сравнению с ним хозяин силен невероятно, и воткнул топор за ту самую рейку, где он и был раньше.
   Фридрих ел с жадностью, ел, не различая вкуса. Он только заметил, что после щей хозяин подал ему мясо с картошкой. Настоящее мясо с картошкой!
   Наконец Фридрих положил ложку. Нет, чувство голода не исчезло, оно только чуть притупилось, но есть Фридрих уже не мог: живот набит до предела.
   — Кури. — И хозяин протянул сигареты «Марет».
   До войны они казались Фридриху слабыми (видимость одна, что куришь!), а теперь после первой же затяжки приятно закружилась голова, хорошая истома разлилась по всему телу.
   — Меня зовут Артур Карлович.
   — Спасибо… А я — Федор Сазонов. Из плена бежал.
   — Что из плена — вижу, — кивнул Артур Карлович. — Куда идешь?
   — На родину. Там снова буду воевать.
   — Боши окружили Ленинград, Москву…
   — Врешь! — выкрикнул Фридрих: было обидно, что этот человек, так хорошо встретивший его, равнодушен и к судьбе Ленинграда, и к судьбе Москвы.
   — Родину любишь — хорошо… А Ленинград окружен…
   — Знаю. Немцы нарочно нам свои сводки зачитывали.
   Несколько минут помолчали, потом Артур Карлович заговорил медленно, будто подбирая и даже взвешивая слова:
   — У каждого человека родина одна. И у каждого — своя. Моя родина — вот этот дом. Я двадцать лет горбатил спину, пока поставил его, пока купил морг земли… А тут пришли вы и говорите: «Вступай в колхоз». Нет, здесь все мое! Здесь во всем мои пот и кровь!.. Вот ты ел мой хлеб. Это мои пот и кровь… А ты говоришь: «Вступай в колхоз»… Вы стали ломать то, к чему я привык с пеленок. Скажи, могу я любить вас, советских?
   — Мы же лучшее тебе предлагаем…
   — Ты мне покажи это лучшее, а уж я сам решу, что выбрать. Не люблю я вас, советских.
   — Значит, выдашь меня немцам?
   — Дурак ты, — беззлобно сказал Артур Карлович и прикурил вторую сигарету. — Вас я просто не люблю, а тех — ненавижу… Каждый обязан драться за свою родину, это долг человека. Так почему же я должен мешать тебе выполнить его?.. В бога веришь?
   — Нет его, бога. И ада нет.
   — А я вот верю в него, для меня он всегда есть.
   — Тебе же хуже, что веришь, а мне лично от твоего заблуждения ни жарко ни холодно.
   — А почему тогда все ваши агитировали меня? А почему ты не агитируешь? Ни за колхоз, ни против бога? Или ты не советский?
   — Самый чистокровный советский. Только времени нет у меня спорить с тобой: еще далеко идти… Одно скажу откровенно, хоть обижайся, хоть нет. Что мне время на тебя терять, когда ты и сам уже сомневаешься в справедливости своих убеждений?
   Артур Карлович ничего не ответил. Посидел немного, положив на стол ладони, и вдруг сказал, подымаясь:
   — Спать будешь на сеновале. Если ночью немцы нагрянут, выломаешь доску и уйдешь в лес… Однако спи спокойно: на ночь глядя они сюда не заберутся, место глухое.
6
   Неделю прожил Фридрих на хуторе Артура Карловича. Полностью отоспался, а вот голода утолить все еще не мог. Вроде бы в горло уже ничего не лезет, а глаза по-прежнему за еду цепляются. До того дело дошло, что хлеб воровать начал. Знает, омерзительно это, но удержаться не может: едва отвернутся Артур Карлович и Марта, жена его, — он мигом кусок хлеба в карман.
   Марта пришла домой поздним вечером. Без особой радости, но приветливо поздоровалась с незнакомым человеком, чуть задержалась взглядом на рубахе мужа, которая теперь болталась на незнакомце, и что-то сказала на своем родном языке.
   — Она подгонит одежду по твоему росту, — перевел Артур Карлович.
   Вот и весь разговор. Может, оставшись наедине с мужем, Марта и расспросила его о Фридрихе, может, и упрекнула за почти новые рубаху, пиджак и брюки, но теперь не сказала больше ничего.
   Неделю Фридрих имел возможность наблюдать за хозяевами хуторка. Они все время копошились по хозяйству и встречались только за столом. Поедят, помолчат, и опять Артур Карлович идет в огород или во двор, а Марта гремит ведрами: в хозяйстве две коровы, три кабанчика и больше десятка кур; и всех накормить надо!
   Жизнь на хуторке шла до того однообразно и размеренно, что Фридриху казалось, он бы от такого счастливого житья волком выл, на край света сбежал бы. Лишь в субботу нарушился обычный ход жизни: Марта, упаковав в заплечный мешок несколько кусков сала, собралась в путь.
   — В Вильнюс, на базар, — выдавил из себя Артур Карлович, перехватив тревожный взгляд Фридриха. — Заночует у знакомых.
   Марта шла, шагая легко и широко, как хороший ходок, которому не привыкать подминать под себя версты. Артур Карлович проводил ее до калитки, постоял там, пока она не скрылась в лесу, и словно забыл о ней. А Фридрих волновался. Он боялся предательства. Действительно, кто он, Фридрих, этим людям, чтобы они из-за него своим благополучием рисковали? Ведь если немцы узнают, что Артур Карлович и Марта приютили у себя беглого из лагеря, то сотрут хуторок с лица земли. А выдаст Марта беглого — денег, может, и не дадут, но уж благодарность и доверие властей будут обеспечены.
   Мучительно долго тянулись суббота и воскресенье. Особенно бесконечной была ночь. О чем только не передумал, вслушиваясь в ночные шорохи. То ему слышался шум моторов многих машин, приглушенный расстоянием, то крадущиеся шаги людей, окружающих сеновал, где он лежал.
   Лишь перед самым рассветом забылся коротким и тревожным сном. А проснулся разом, как по сигналу тревоги, и первым делом осмотрел двор и лес. Нет, ничего не изменилось.
   Марта пришла вечером и вроде бы — постаревшая. Молча накрыла на стол, молча взялась за ложку и вдруг заплакала, уткнувшись лицом в полотенце, перекинутое через плечо.
   Артур Карлович несколько секунд смотрел на нее, потом пришлепнул ладонью по столу и сказал:
   — Не ко времени, жена, слезы. За столом сидим.
   Марта отняла полотенце от заплаканного лица и посыпала скороговоркой, а что — неизвестно. В ее речи Фридрих уловил лишь одно знакомое слово, повторенное несколько раз, — «бефель», что по-немецки значит «приказ».
   — Она говорит, в. Вильнюсе объявлен приказ, которым запрещается оказывать помощь евреям, комиссарам и всем прочим, кто не имеет аусвейса — временного паспорта, что ли… И еще она говорит, что мой брат нарушил этот приказ и расстрелян.
   Дрожали сильные пальцы Артура Карловича, когда он разминал сигарету, а голос, как всегда, был ровный.
   — Что ж, я сегодня же уйду… Сейчас уйду, — заторопился Фридрих.
   — Ешь… И хлеб не воруй, а бери, — сказал Артур Карлович.
   И столько властности было в его голосе, что Фридрих послушно взялся за ложку.
   Он ел один. Марта сидела за столом, изредка всхлипывая, а Артур Карлович курил одну сигарету за другой и сосредоточенно смотрел на свои большие руки, лежавшие на столе.
   — Наш сын Иоганн ушел с советскими. Он комсомолец, — неожиданно сказал Артур Карлович. — Он принял ваши законы.
   И только после этих слов Фридрих понял, какая страшная борьба все это время шла в душе этого молчаливого человека, как тяжела она была для него. Ведь враждующими сторонами в ней были сам он со своими устоявшимися взглядами на жизнь и единственный сын, для которого и ставился этот хуторок. Обливаясь потом, родители выкорчевывали серые многопудовые валуны из морга купленной земли — очищали усадьбу для сына, хотели, чтобы ему жилось легче, чем им. А он, единственный сын, отказался от всего этого. Кто же прав? Советские, которые указали сыну дорогу, отличную от пути предков, или он, бывший батрак, выбившийся в самостоятельные хозяева? Вот вопрос, неотступно терзавший Артура Карловича. Нет, Артур Карлович не отступился от своих взглядов, но не отмахнулся и от убеждений сына, старался понять его. Потому еще при первом знакомстве и расспрашивал про колхозы и бога, то есть искал ответы на вопросы, из-за которых чаще всего и спорил с сыном.
   Тихонько всхлипывала Марта, убирая со стола. За окном глухо шумел лес, растревоженный ветром с моря. Чуть повизгивала собака, которую не накормили в привычное для нее время.
   — Что ж, я сегодня уйду, — снова сказал Фридрих.
   — Так будет лучше для тебя, — согласился Артур Карлович и пояснил: — Среди наших есть и мерзавцы. Они свяжут воедино моего брата и то, что наш сын ушел с советскими, и тогда обыска не миновать.
   Фридрих понимал правдивость вывода Артура Карловича, но уходить в неизвестность ему все же не хотелось. Что ждет впереди? И голод, и холод, и смертельная опасность — все это будет. А кто с радостью стремится к подобному?
   — Так я пойду, — повторил Фридрих, но с места не тронулся.
   Марта сказала что-то односложное. Артур Карлович перевел:
   — Завтра проводим.
   Странно, но Фридрих в эту ночь спал так спокойно, как бывало только в детстве. И проснулся бодрым. Умывшись у колодца, вошел в дом. За накрытым столом, будто и не спали они вовсе, уже сидели Артур Карлович и Марта. И еще заметил Фридрих тугой мешок с лямками. Он лежал на лавке у самой двери. На нем — меховая безрукавка и брезентовый плащ.
   Поели быстро и молча. Лишь после этого Артур Карлович нерешительно попросил:
   — Она хочет благословить тебя. Если ваши законы позволяют, встань на колени.
   Взволнованно, почти с мольбой, сказал это Артур Карлович. Его волнение передалось Фридриху, и он поспешно и неуклюже опустился перед Мартой на колени. Она невесомо положила свои теплые руки ему на затылок и зашептала что-то.
   Молитва была короткой.
   — Она просила бога, чтобы он дозволил тебе дойти до твоего родного края, — перевел Артур Карлович.
   И вот прощание закончено. Марта, прямая и строгая, стоит на крыльце. Словно не ее слезы недавно падали на склоненную голову Фридриха.
   — Подожди за калиткой, — говорит Артур Карлович и спешит к коровнику.
   Фридрих, потрепав по загривку цепного пса, с которым сдружился за эти дни, идет со двора, плотно прикрывает за собой калитку. И ждет. Он не оглядывается, чувствует, что Марта еле сдерживает крик матери, раздирающий ее грудь. Он боится этого крика: разве нормальный человек способен выдержать такое?
   Артур Карлович, выйдя за ворота усадьбы, достал из-под полы изрядно поношенного пиджака продолговатый сверток и протянул его Фридриху:
   — Бери, пригодится.
   В белой тряпице русский автомат. Он поблескивает смазкой. И два полных диска к нему!
   — Спасибо…
   — Ладно, иди.
   Шумят над головой вершины деревьев. Небо хмурится, похоже, скоро пойдет дождь. Но Фридриху он теперь не страшен: поверх пиджака на нем меховая безрукавка я брезентовый плащ. Но главная радость — автомат. Он висит на груди. На нем лежат руки.
   Фридрих бодро шагал по лесу, как великую радость жизни принимая и пересвист птиц, перелетом собирающихся в стаи, и гневное пофыркивание ежа, который, укутавшись в опавшие листья, спешил к своему жилищу и вдруг выкатился прямо под ноги человека.
   Все это была сама жизнь, которой фашисты чуть не лишили его. Ведь еще недавно он даже самую обыкновенную траву видел только за колючей проволокой, а сейчас он, бывший пленный, свободно шагает по земле. Он — ее полновластный хозяин. Всего, что есть здесь, хозяин!
   Он осторожно перешагнул через ежа. Фридрих был слишком рад жизни, чтобы омрачать ее кому-то. Кроме фрицев, конечно. Этих он сейчас ненавидел еще более люто, чем в лагере. Потому, что о многом передумал на хуторе Артура Карловича. И о прошлом, и о настоящем, и о будущем. Именно на хуторе он окончательно понял, что, не убеги он из лагеря, вся его жизнь свелась бы только к прошлому. Ему только и оставалось бы, что вспоминать свободу. Как тому дяде Тому, о котором читал еще школьником. Только пожелай Журавль — и не Ковалок, а он, Фридрих Сазонов, гнил бы сейчас в обвалившемся окопе…
   Чуткое ухо уловило будто бы взрывы человеческого смеха. Фридрих моментально изготовил автомат к стрельбе и замер, прислушиваясь.
   Лишь пересвистывались птицы. Лишь слабо шелестели листья, уцелевшие на вершинах деревьев…
   И все же кто-то смеялся!
   Фридрих, крадучись, пошел в ту сторону, где, как ему показалось, недавно смеялся человек. Шел, старательно обходя сухие валежины, замирая время от времени. Наконец снова донесся смех человека, крайне довольного жизнью. Теперь стало окончательно ясно, что впереди — немцы: только они могли так смеяться в это тяжелое для его Родины время. Фридрих чуть не побежал на голоса — так велика была злоба. Но он пересилил себя и, чтобы окончательно успокоиться, прижался лбом к холодному и гладкому стволу ольхи, сосчитал до ста. Намеревался считать до трехсот, но смог только до сотни. И снова вперед.
   Немцев было двое. Расстелив на сырой земле какой-то полог, они беспечно лежали на нем. Рядом валялась пустая винная бутылка. Два велосипеда скучали, навалившись на тонкие осинки.
   Один из немцев показывал другому фотографии. Тот, рассматривая их, чмокал губами, будто во рту у него было что-то очень сладкое.
   Фридрих зашел так, чтобы оба гитлеровца враз попали на мушку автомата, для большей верности прицела положил ствол на ветку дерева и лишь тогда дал короткую очередь.
   Взмыла в небо стайка пестрых щеглов, истошно завопила сорока и метнулась с ветки, на которой сидела, а немцы только уткнулись лицами в фотографии.
   Выждав немного, Фридрих подошел к немцам, все время держа их на прицеле. Но стрелять вторично не пришлось: пули легли кучно. Струйка темной крови из головы одного немца стекала к ногам голой женщины, зовуще улыбавшейся с фотографии. Фридрих только запомнил, что тело у нее было белое-белое и еще длинные черные чулки на ногах.
   — Орднунг! — сказал Фридрих, перевернув немцев и взглянув в их глаза, налившиеся мутью.
   Сломав велосипеды и расшвыряв по лесу имущество убитых, он увидел автоматы. Они висели на дереве, которое стояло у самой тропки. Фридрих взял один из них, осмотрел. Автомат будто прилипал к рукам, так удобны были рукоятка и магазин. И главное — магазины не круглые диски, а плоские рожки, сами за голенища просятся.
   Магазины от немецких автоматов Фридрих засунул В свой вещевой мешок. Один из автоматов взял: патронов к нему найти — убил немца, вот и обеспечен на первое время.
   Свой и второй немецкий автоматы разбил о ствол дерева. Разбил и, зашагал на восток, пробормотав с лютейшей ненавистью:
   — Орднунг, двумя меньше.

Глава пятая
ПОД ЧЕРНЫМ НЕБОМ

1
   Шестьдесят восемь лет прожил дед Евдоким, и, сколько помнит себя, осень в деревне всегда была самым радостным временем года. И пусть каждую минувшую осень впивались в землю нудные, холодные и моросящие дожди, и пусть земля от них так раскисала, что колеса телеги утопали в ней по самую ступицу, — все равно осень оставалась самым радостным временем года: в те, в минувшие, осени стоило выйти хотя бы за околицу и глянуть кругом, как яркая зелень озимых начинала ласкать глаза.
   В те, в минувшие, осени любо было глянуть и на ребятню, которая весело бежала в школу. За семь верст в Степанково весело бежала!
   В те осени хороводились в клубе парни с девчатами, шептались и обнимались по заулкам: урожай собран, в доме достаток, значит, самое время новую семью закладывать.
   В эту осень озимых не сеяли: и зерна для посева нет, да и для кого сеять? Немцы-то под Москвой толкутся.
   И в школу ребятня не бегает. Нет ее, школы, в Степанкове. Немецкая комендатура в школьном здании обосновалась.
   И парней в деревне нет: призваны в Красную Армию или с Богиновым в лес ушли. Одиноко, тоскливо девчатам в выхолощенной деревне, вот и сидят они по домам. Редко увидишь, чтобы какая к подруге пробежала.
   Ни тебе бабьей перепалки у колодца, ни драки парней, а подсушил и согнул деда Евдокима этот месяц. И виноваты в том лишь думы, такие тревожные, что от них даже в солнечный день небо кажется чернью залитым.
   С раннего детства дед Евдоким привык, что Россия — огромнейшее государство неизмеримой силищи. И татары, и поляки, и шведы, и французы на колени склонить его стремились, даже скопом враги разные наваливались, а оно, могутное, бывало, поднатужится, расправит плечи, да как тряхнет ими — и кувыркаются вороги, летят к чертовой матери.
   А теперь что получается? Где тот удар нашей армии, от которого вражья сила прахом пойдет?
   Дед Евдоким не мог смотреть далеко, он думал только над тем, что сам видел. А многое ли попадало в его поле зрения? Вот ушел Богинов в лес, мужиков с собой увел, и ни слуху ни духу о нем. А ведь Богннов стоящим мужиком казался.
   Или взять этого Витьку-лейтенанта, что отряд здесь представляет, маскируясь, — за мужа у Клавдии живет. Что толку от всего ихнего отряда, если он в глухомани отсиживается?
   Правда, сам Витька-лейтенант прибрал к рукам Афоню и ночами иногда тайком исчезает с ним из деревни. И почти всегда после этого у германа то солдат сгинет, то линия телефонная оборвется, то машина какая вдруг в кювет свалится да и сгорит там.
   Для двух человек все это, вроде бы, и ладно, а если с высоты российской громадины глянуть? Прямо скажем, неприглядная картина получается: будто ворвался бандит в дом, где полно мужиков в полной силе, а воспротивился бандюге только меньший, который и ходить-то недавно начал.
   Будь его воля, он бы, дед Евдоким, весь народ сполохом поднял, всю округу огню отдал, но не позволил бы герману на перинах нежиться!
   А тут еще и Нюська, вертихвостка треклятая, не только на деревенских, но и в российском масштабе на русских баб позор кладет: завела полюбовника из немцев, почти каждый вечер к нему в Степанково любовь свою носит.
   И опять же, будь его воля, собрал бы он, дед Евдоким, мирской сход, обсказал ему все, что о Нюське думает, и тогда решайте, люди добрые, какой каре сучку подвергнуть. А его мнение — для первого раза по-семейному оголить ей зад и всыпать такое число горячих, чтобы и увечья не было, но и ногами семенить в Степанково не могла.
   Так ведь нельзя ничего этого! Витька-лейтенант говорит, что надо какое-то общественное мнение вокруг этой самой Нюськи создать. А на что эта волокита? Разложить бы паскуду при всем честном народе — вот тебе и общественное мнение, прячь его подальше!
   Дед Евдоким кряхтит, снимает с гвоздя картуз и выходит из дома: сколько ни трави себя думами, а мимо воли Витьки-лейтенанта не проскочишь, он представитель власти военной, через него из леса все указания идут. А дед Евдоким всегда к власти с уважением относился.
   Дед Евдоким обманывал себя, не из-за Нюськи он шел к Виктору. Что такое Нюська? Ничего, и пропади она пропадом! Главная причина тревоги — вчерашний вызов в Степанково к самому господину коменданту района. Тот для начала отлаял за то, что в Слепышах все еще ни одного врага нового порядка не ущучили, а в заключение оглушил приказом: к воскресенью доставить на сборный пункт в Степанково десять коров, сорок овец и три тонны зерна. Для нужд немецкой победоносной армии.
   Выходит, опять обирай свой народ, чтобы у ворога на загривке сало завязывалось?
   Ослушаться приказа никак нельзя: самого за саботаж на шкворку вздернут да, может, кого еще и из односельчан прихватят.
   А коров, овец и хлеб все равно заберут.
   Дед Евдоким, глядя под ноги себе, вдоль плетней и завалинок идет к дому Клавы. Шагает широко, размашисто и беззвучно шевелит губами. Он зол и на Нюську, и на Витьку-лейтенанта, и вообще на всех и на все.
   Шагал дед Евдоким, мысленно ругал своих недругов и супротивников и не видел Клавы, бежавшей к нему через дорогу. Только когда она загородила собой тропинку, дед Евдоким словно врос в землю и заворчал, все больше накаляясь с каждым словом:
   — Чего носит тебя? Чего на человека скачешь?
   — Он меня за вами послал, — прошептала Клава.
   — Если у него ко мне дело есть, то пусть слезает с печки и сам приходит. Я вот-вот седьмой десяток доменяю, в бегунки-то поздновато мне.
   — К нему большой начальник из леса пришел, вот и послал Витя за вами, — до невозможности понизила голос Клава.
   — Военный или какой начальник? — настораживаясь и одновременно смягчаясь, спросил дед Евдоким.
   — Не знаю. Только Витя так и не присел при нем. И все товарищем комиссаром величал. А каким — забыла.
   — Забыла? А когда такое случалось, чтобы баба самое нужное помнила? — ворчал дед Евдоким, шагая чуть впереди Клавы, которая скользила по размокшей глине рядом с протоптанной тропинкой.
   Ворчал дед Евдоким, бубнил себе под нос обидные для Клавы слова, но теперь в его голосе слышалась только озабоченность; большое начальство — военное ли, гражданское ли — зазря не пожалует, ему, поди, тоже провиант и все прочее подавай, и немедля.
   Для своих-то с себя последнюю рубашку снять можно, последней крови своей не жалко…
   А вот когда ворог с тебя силком рубаху тащит, а ты и караул не пикни, — тут сердце от злости заходится!
   И вдруг мысль: а если герман нагрянет в деревню? Пропал тогда начальник, что из леса пожаловал.
   Дед Евдоким даже остановился от неожиданной слабости, ударившей в ноги.
   — Клавдя… Негоже это, что они в хате среди бела дня сидят.
   — Не, они сразу в лесочек ушли. Как вы до кривой березы дойдете, тут вас ихний человек и встретит.
   Большой или маленький начальник — безразлично, но он обязательно есть над каждым. У каждого начальника, как и у всякого человека, могут быть хороший или плохой характер, сильные стороны и слабости, неоправданные привязанности и даже антипатии. Со всем этим мирится подчиненный. Одного он не может простить: если начальник не видит того, что ясно всем другим. У деда Евдокима это чувство было развито до болезненности. И вот теперь неизвестный начальник поступил именно так, как считал нужным поступить и он, дед Евдоким. Это сразу подняло вес начальника, дед Евдоким уже проникся к нему уважением настолько сильным, что даже обрадовался, когда увидел на его плечах свой полушубок.
   Встреча произошла на маленькой полянке, с которой в просветы между деревьями были видны деревня и ее околица. Дед Евдоким, увидев седого человека, около которого стоял Виктор, молодцевато выпятил грудь, вздернул руку к козырьку картуза и сдержанно прогудел:
   — Здравия желаю.
   Дед Евдоким еще только приближался к полянке, а Василий Иванович уже встал, привычно скользнул пальцами по ремню, затянутому поверх полушубка, и опустил руки. Он стоял по стойке «смирно», стоял строго и в то же время спокойно, без напряжения, как и положено настоящему военному начальнику, уважающему дисциплину и своего подчиненного. Это сразу заметил и оценил дед Евдоким, проникся еще большим уважением.
   — Батальонный комиссар Мурашов, — сказал начальник, протягивая руку, и добавил: — Василий Иванович Мурашов… Прошу садиться, разговор длинный.
   Дед Евдоким быстро, но без торопливости опустился на сырую землю, предварительно бросив на нее заплатанное полупальто, что накинул на себя, выходя из дома.
   Тут Василий Иванович в самое сердце ударил деда Евдокима: сел не на пенек, а тоже на землю, рядом и чуть наискось (чтобы в лицо друг друга смотреть можно было). Сел на немецкую плащ-палатку, которую ему поспешно протянул Витька-лейтенант.
   Потом комиссар начал неторопливо и спокойно выспрашивать про деревенские дела. И — что больше всего понравилось — не перебивал. Вот и выложил дед Евдоким все свои думки и о Богинове, который ушел с мужиками в лес да будто и сгинул там, и о приказе немецкого коменданта района, и о том, что народ в деревне роптать начинает, спрашивает, доколе же наша армия в отступе будет? Дескать, пора бы ей и ударить германа по сопатке, так ударить, чтобы брызги крови во все стороны прыснули.
   Даже про Нюську треклятую все выложил. А комиссар, которого дед Евдоким уже начал величать запросто Василием Ивановичем, вдруг сказал такое:
   — Значит, нашлись перевертыши.
   Эти слова обидели деда Евдокима, и он заговорил торопливо, выставив вперед ладони с растопыренными пальцами, словно хотел оттолкнуть от себя это липкое слово:
   — Побойся бога, Василий Иванович! Одна баба скурвилась, да и то как? К немцу-полюбовнику бегает.
   — В любой группе людей, как бы велика или мала она ни была, почти всегда есть сильные и слабые, стойкие и такие, которые норовят за кого-то держаться, по чьему-то следу идти. Так вот, пока колесо жизни крутится в привычном ритме, пока все идет по установленному порядку, этой разницы между людьми будто бы и незаметно. А вглядишься — она в мелочах проявляется: в зависти и злословии, в бесконечных жалобах на кого-то и на что-то. А сейчас настала пора тяжелых испытаний. — Василий Иванович замолчал, словно обдумывал, говорить ли то главное, что пока не известно деду Евдокиму.