Ведь обещал же Василию Ивановичу, что теперь Клава для него будет только сестрой!
   Когда стало вовсе невмоготу, захлопнул книгу и сказал, залезая на печь:
   — Муть сплошная, лучше посплю.
   Клава пообещала завтра же у соседей поспрашивать интересную книгу, уверяла, что и эта очень хороша, только вчитаться в нее надо. Нудно, как маленького, убеждала.
   Он демонстративно отвернулся лицом к стене и даже начал похрапывать: дескать, засыпаю, не мешай.
   Утром, наскоро поев вареной картошки с луком, Виктор вышел из дома, остановился на крыльце. Солнце уже довольно высоко поднялось над лесом, и снег тысячами искорок впился в глаза, ослепил.
   В мире белизны чернели две кривые линии избушек. В сугробах они казались меньше, чем были на самом деле, и выглядели немного жалкими. В поднебесье лениво карабкались жиденькие столбики белого дыма: жизнь требовала свое, и хозяйки мудрили у печей.
   Куда же пойти? Василий Иванович еще вчера ушел куда-то, сказав, что вернется через сутки или двое, а для начальства, если оно спросит, дескать, ушел проверять окрестные деревни.
   Может, к Афоне заглянуть? А что даст эта встреча? Длинный разговор о том, скоро ли Красная Армия отгонит немцев от Москвы, скоро ли начнет громить их. Потом Груня опять будет втыкать Афоне шпильки, а он начнет хмуриться и сопеть. Надоело!
   Виктор быстро зашагал к домику Авдотьи. То ли дело беседа с Аркашкой! С ним болтай, а ухо востро держи. Как циркач, что по тонюсенькой проволочке под самым куполом цирка выплясывает. И внизу сетки нет.
   Аркашка встретил радостно и сразу послал Авдотью за самогоном.
   — Я вчера в Степанково ходил, — словно между прочим сказал Аркашка, когда выпили по стакану. Сказал и украдкой цепко следил, как отреагирует Виктор. Но тот даже косого взгляда не бросил — как хрумкал огурец, так и продолжал. Тогда Аркашка пояснил торопливо: — За сводкой, как старшой приказывал.
   — И что там? — спросил Виктор и потянулся к бутылке.
   — Чтобы фронт выровнять, немецкая армия Тихвин оставила. Где такой, не скажешь?
   Виктор знал, где находится Тихвин. Теперь, услышав, что он освобожден, даже подумал, а не дало ли трещину кольцо блокады вокруг Ленинграда. Но ответил пренебрежительно:
   — Таких городишек не счесть, разве упомнишь?
   — Так ведь ты в школе учился, полное образование получал.
   — Думаешь, отличником был?
   — Ну, не отличником, а все же учился. Я и то помню, что в Тихвине строили что-то. По пятилетке.
   — Выходит, ты больше, чем я, следил за их успехами. Поди, в активистах ходил?
   Аркашка поспешил выпить:
   — Чтоб это последнее сокращение фронта было!
   Так, пытаясь поймать друг друга на слове, досидели до сумерек. Авдотье наверняка пришлось бы бежать снова за самогонкой, но мимо окон избушки, скрипя полозьями, пополз обоз. Странный и страшный обоз: сани-розвальни тащили люди. Один шел за коренника и по два-три человека на каждую оглоблю. Старики, женщины и дети тащили сани-розвальни, где, торопливо и неумело увязанное, громоздилось нехитрое крестьянское добро: узлы с тряпьем, чугунки и даже хомуты. Лошадей не было, а хомуты везли. Это больше всего поразило Виктора: зачем хомут, если нет коня?
   Рядом с санями шли те, кто уже не мог впрячься и еще не обессилел настолько, чтобы свалиться на родичей и соседей лишним грузом.
   Ни вскрика, ни матюка. Только монотонный скрип полозьев.
   Сразу протрезвев, Виктор выскочил на улицу.
   Равнодушно шли люди мимо Слепышей. Угрюмые, подавленные своей бедой.
   Втянулся обоз в единственную улицу деревни, и из хат повысыпали люди, молча, недоуменно смотрели на вереницу саней, скорбную и величавую, как похороны героя.
   Но вот дед Евдоким зашагал рядом с одними санями, перекинулся несколькими словами с женщинами, тащившими их, а еще через минуту, ухватившись за оглоблю, властно свернул к своей избушке, вспарывая санями снежную целину.
   Сразу от всех домов к обозу метнулись люди, загалдели, заголосили, заплакали.
   Общее горе подмяло даже Аркашку, он сказал без обычной ухмылки:
   — Видать, покарали кого-то.
   У дома Клавы сгрудились трое саней, и Виктор заторопился, чтобы помочь Клаве разместить людей, а заодно и узнать, что за беда обрушилась на них и когда. Едва перешагнул через порог кухни, не успел еще и поздороваться, как увидел на лавке изможденное старческое лицо. Именно только лицо — строгое и чуть согретое последними крохами жизненного тепла.
   Около умирающей толпились беженцы. Сейчас они здесь были хозяевами, а Клава, спрятав руки под концы шали, стояла в сторонке и будто боялась шевельнуться.
   Одна из незнакомых женщин и шагнула Виктору навстречу, сказала строго, подняв на него ненавидящие глаза:
   — Уйди, господин полицейский, богом прошу, уйди. Дай ей хоть умереть среди своих.
   Он выскочил на крыльцо, хрястнув дверью.
   А он что, не свой? Не советский?
   Злость кипела, душила его, и он быстро шел по улице, шел, казалось, неизвестно куда, а остановился у той половины дома, где жила Нюська. Здесь не стояло саней во дворе. Здесь никто не толпился и в горнице. Он, Виктор, да Нюська. Двое.
   Она глянула на него, усмехнулась как-то нехорошо, а еще через несколько минут на столе появились две бутылки самогона и соленые огурцы. Опять огурцы, опять соленые! И он схватил миску с огурцами, со всего размаха трахнул ее о стену.
   Огуречный рассол заслезился по темным от времени бревнам.
   Нюська даже упрека не бросила. Она просто собрала огурцы с пола, сложила теперь на эмалированную тарелку и снова поставила на стол.
   А Виктор, которому вдруг до невозможности стало жаль себя, заревел в голос, как это умеют только окончательно пьяные мужики, и, уронив голову на стол, легонько стучал ею по столешнице.
   Сколько-то времени он не слышал ничего, кроме своей душевной боли, потом в его уши вполз ровный страдающий голос Нюськи, а чуть позже и слова, которые она произносила нараспев:
   — …Если хочешь знать, то в любой войне нам, бабам, больше всех достается. Мы и мужиков своих войне отдаем, и слезы по ним изливаем, и еще от чужих притеснения имеем… А ты закуси огурчиком, закуси, больше-то у меня ничего нету.
   Он, подавленный открывшейся ему бабьей правдой, не только взял огурец, но и сжевал его до малюсенького скрюченного хвостика.
   А Нюська все плакалась:
   — Или я по доброй воле к нему бегаю? Да близко бы к себе в другое время такое мурло не подпустила, а теперь его сила… «Ежели в указанный срок не явишься, с отделением к тебе нагряну. Тогда напляшешься», — это он мне говорит. И приедут, и надругаются, а где заступу найдешь? Вот и хожу точно в срок… Реву, но бегу…
   Виктору жаль Нюську, он искренне рад бы ей помочь. Еще больше жаль себя. Ведь он так старается для всех советских людей, а что имеет за это? Все от него шарахаются, презирают его! Справедливо?! И он пьяно бормочет, обнимая Нюську;
   — Оба мы с тобой несчастные, оба!
   Она поддакивает, подносит к его губам стакан с самогоном, и сразу словно черным пологом отгораживается Виктор и от Нюськи, и от всей жизни вообще…
   Просыпается Виктор неожиданно и долго не может вспомнить, как попал сюда, почему спит на кровати Нюськи. Со стыдом осознает, что в чем мать родила валяется под стеганым одеялом.
   Закрывает глаза, притворяется спящим. Чтобы еще хоть на минуту отдалить момент неизбежного пробуждения.
3
   Дед Евдоким не был ханжой, в молодые годы и выпивал в компании, и в любовь с бабами играл. Поэтому он многое прощал Виктору и еще больше простил бы. Но вчерашнее — ни в жизнь: свои, русские, с бедой пришли, а Витька мало того, что нализался, так еще и к Нюське завалился. Будто плевать он хотел на мирское мнение и вообще на все, что на белом свете творится.
   А ведь событие-то какое! И горе народное, и радость превеликая — все сразу!
   Немцев расчихвостили под Москвой!
   Если верить пришельцам, сначала, когда немцы еще верх брали, они не особенно шастали по деревням. Конечно, и расстрелов, и насилий, и грабежей — этого хватало, но, сжав норов в комок, терпеть можно было.
   Потом, в середине декабря, в деревни нагрянули особые немецкие команды, выгнали всех на мороз и запалили хаты. Дескать, мы отойдем, чтобы выровнять фронт, но русские найдут здесь только безмолвную снежную пустыню. Вот и палили деревни целиком, от околицы до околицы. Дымище — неба не видать.
   Чуть заголосил, стал хоть чуток защищать отцами нажитое — автоматная очередь. Или загонят всю семью в дом к спалят его.
   Каковы потери немецкой армии, какой силы удар на нее Красная Армия обрушила, этого пришельцы не знали. Зато твердили в один голос: аж под Яхромой на Москва-канале фашисты были, да так турнули их оттуда, что на весь мир пришлось немцам объявить о своем отступлении.
   Однако хитры, сволочи: дескать, нас не побили, а мы сами добровольно отходим, чтобы сократить и выровнять фронт. Вот что кричат!
   Нашли дураков, кто поверит?
   Беспощадно разозлился дед Евдоким на Витьку-лейтенанта на его бесчувствие к народному горю и, как только в деревню вернулся Василий Иванович, решительно зашагал к Афоне.
   В доме Груни тоже полно бедолаг: ребятня, сморенная теплом, посапывала на печи и полатях, а взрослые сидели за столом, о чем-то рассказывали.
   Окинув взглядом людную горницу, дед Евдоким сказал, глядя на Афоню:
   — А ну, выдь на крыльцо.
   Афоня как сидел за столом, так и выскочил на мороз в одной рубашке. Немедленно вслед за ним вышла Груня, набросила ему на плечи кожух и осталась стоять рядом.
   — Тебя, Грунька, кто сюда кликал? — заворчал дед Евдоким. — Не бабий разговор у нас.
   — Не скажи, деда, не скажи! — шепотом затараторила она. — Где это видано, чтобы у мужика от жены секреты были? Али правду судачат, что ты по солдаткам шастать начал? Может, для подмоги моего Афоню сманиваешь?
   — Дура! — оборвал ее дед Евдоким, пожевал бороду, вспомнил, что Груне многое известно, и сказал так, будто и не гнал недавно: — Шагай, Афоня, к Василию Ивановичу. Доложи, мол, так и так, лейтенант шибко большую политическую промашку дает. И что есть она сплошной подрыв авторитетства и законной власти, и всей Красной Армии… Я бы и сам зашел, да тебе сподручнее: ты к нему подмазываешься, чтобы полицаем стать.
   Афоне неохота с доносом идти. И на кого? На Витьку-лейтенанта. Он, если хотите знать, первейший человек!
   Вот и мнется Афоня, выискивая причину, чтобы отказаться.
   — Раз надо, то надо, — говорит Груня и уходит.
   Ей больно, что Афоня пойдет как бы с доносом на своего товарища, но отговаривать — язык не поворачивается: виноват Витенька, крепко виноват лейтенантик. И перед народом, и перед Клавой виноват…
   Забежала к ней, а у нее глаза краснущие и нос припух.
   Ох и тяжела ты, доля бабья…
   Афоня вернулся быстро, того быстрее собрался и вновь ушел, бросив у калитки, где простился с Груней:
   — В отряд послал.
   К людям Груня вернулась внешне спокойная. Они даже не заподозрили, как ей сейчас тяжело. И всю ночь просидела с ними, стараясь предугадать решение немецких властей: здешних в покое оставят или тоже погонят подальше от родных мест?
   Во всех домах Слепышей этой ночью не спали люди, во всех домах примерно об одном думали. Лишь у Аркашки своя забота: всерьез началось или только временно отступили немцы?
   Эх, ежели бы знать точно, он бы такую тактику разработал…
 
   Не спал и комендант района гауптман фон Зигель. О разгроме вермахта под Москвой он узнал несколько дней назад из официального сообщения и бесед с ранеными офицерами-фронтовиками; их в Степанкове теперь порядочно скопилось. Особенно часто раненые вспоминали бой у какого-то Дубосекова, где горстка русских легла костьми, но преградила немецким танкистам путь на Москву.
   Самое ужасное, думал фон Зигель, — это потери вермахта: только за период генерального наступления под Москвой (с 16 ноября по 5 декабря) около ста пятидесяти тысяч солдат и офицеров, почти полторы тысячи танков и сотни орудий, минометов и пулеметов.
   А если сюда же приплюсовать потери первого наступления? Да еще потери и на других фронтах? Хотя бы за этот же период?
   Нет, об этом лучше не думать…
   Однако он, фон Зигель, настоящий немец, настоящий солдат. Помнится, он еще не ходил в школу, когда отец сказал, строго глядя в глаза ему: «Король во главе Пруссии, Пруссия во главе Германии, Германия во главе всего мира. Ты должен быть верен этому завету предков».
   И он верен ему. Больше того, как каждая женщина знает, что роды обязательно сопровождаются болью, но идет на это, так и он, верный сын Великой Германии, знал, что на войне победы чередуются с поражениями. В разных пропорциях, но чередуются.
   Да, отец, ты оказался прав: ЭТО наступление на Москву закончилось неудачей. Но настоящий немец никогда не отказывается от своих планов. Он всю жизнь бьется за них. Ради себя. Ради своих детей. Ради их детей, внуков и правнуков.
   Все это обдумано и решено, можно сказать, продиктовано самой природой немца — вечного солдата-завоевателя.
   И все же фон Зигель в теплых ночных туфлях ходит по скрипучим половицам спальни. Изредка взглянет на затянутое льдом оконце и снова ходит. В комнате тепло, и лед тает, выпуклой лужицей расползается по подоконнику. В углах подоконника — свернутые жгутом два бинта. С них вода капает в пустые консервные банки. Звонко капает: кап-кап… кап-кап…
   Что сейчас нужно вермахту для победы? Прежде всего — правду. Голую, некрасивую, но только ее. Говорят же советские своему народу правду?
   В этом тоже одна из причин их победы под Москвой.
   Зачем голая правда немецкому народу? Сейчас зачем? Чтобы до сознания каждого немца дошло: война закончится победой Германии лишь в том случае, если ты вложишь в нее все, что имеешь. И даже чуть больше этого.
   Разумеется, высказать такую мысль нельзя — кое-кто ехидно спросит: «Учиться у советских?» Может, даже в гестапо поспешит с доносом.
   А разве сила вермахта не в том, что он всегда своевременно подмечал у противника лучшее и брал себе на вооружение? Так, еще в начале тридцатых годов русские первыми додумались до применения в войне массовых парашютных десантов; у русских же зародилась идея создания крупных танковых соединений.
   Но, придумав новое, они почему-то отшатнулись от него, а вермахт вцепился — не оторвешь.
   Или танковые клинья Гудериана. Они, нацеленные своим острием на какой-то участок фронта, бьют со страшной силой и, разумеется, сокрушают вражескую оборону. Потом устремляются в эту брешь и движутся вперед, пока не увязнут во вражеских тылах или не сомкнутся, окружив врага.
   Многие, не только немецкие, но и английские, и американские военные специалисты видят в этом приеме тактическую новинку. Что ж, пусть так и думают, пусть кричат об этом. Но ведь мы-то, немцы, знаем, что подобная тактика родилась у русских? Родилась двадцать два года назад. Только тогда не танковый, а конный клин применяли русские. Тогда конная армия нацеливалась на какой-то узкий участок фронта, тоже прорывала его и неслась по вражеским тылам, порождая смерть, панику, разрушая тылы и коммуникации.
   Если сравнить тактику танковых колонн Гудериана с действиями конной армии русских, то в чем принципиальная разница? Танковая лавина вместо конной?
   Отсюда вывод: никогда не позорно перенять у врага лучшее.
   И последнее. Сейчас, после поражения вермахта под Москвой, к местному населению должно применять только самые жестокие меры воздействия. Смерть и только смерть во всех видах и за любую вину. Страх парализует волю человека.
   Короче говоря, прочь доброту вообще! И по отношению к немцам тоже! Фюрер тысячу раз прав, когда говорит, что доброта — слабость, что с добрыми немцами надо расправляться, как с предателями родины. Почему? Добрый никак не поймет: одно то, что побежденный живет, — уже тягчайшее преступление. Доброму невдомек, что немцы как нация никогда не возвеличатся, если на земном шаре будут в меньшинстве. Значит, путь к величию немецкого народа пролегает только через уничтожение других наций. И тогда да здравствует, да властвует сильнейший!
   И прочь с дороги всех слабонервных!
   Лично он, фон Зигель, всегда был и остается сторонником разумной жестокости. Почему он приказал публично повесить того полицейского из Слепышей? Не проще ли было его расстрелять и бросить труп в овраг? Или — самим убить, а свалить на население? Конечно, проще, но зато сейчас полицейские знают, что служить новому порядку нужно только с полной отдачей сил, ибо их товарищ наказан за бездействие. К тому же, свалив вину за смерть полицейского на местное население, он, фон Зигель, расширит трещину между полицейскими и народом.
   При любом исходе этой схватки выигрывает только Германия: друг другу русские будут горло рвать.
   Что бы такое придумать сейчас, похожее на операцию с тем полицейским? Только в большем масштабе: русские должны понять, что отступление вермахта от Москвы — рядовая неудача. Не больше.
   Скрипят уставшие половицы, скрипят монотонно и жалобно: уже какой километр прошагал по ним господин комендант района…
 
   Скрипит сухой снег под лыжами Афони, который ходко бежит в такую стужу, когда деревья боятся шелохнуться.
   Звезды яркими точками еще горели на небе, когда Афоня вышел к знакомой полянке. Только ступил на нее, и вдруг окрик:
   — Кто идет?
   — Афоня из Слепышей.
   — Махорка есть?
   Это, конечно, Григорий, только он обязательно обирает пришельца. Ни хлеба, ничего другого не попросит, зато на куреве разорит обязательно.
   Григорий долго высекал огонь, даже не раз матюкнулся, пока веселая искорка не попала на фитиль, не поползла по нему, наливая его жаркой яркостью. Но только прикурил, только сделал первую затяжку, сразу заговорил:
   — Видал, что наше начальство придумало? Оно дрыхнет в тепле, а ты стой на посту, охраняй его.
   Слова осуждающие, а тон такой, будто гордится Григорий, будто любы ему и приказ Каргина, и то, что стоять на посту в такой морозище выпало ему.
   — Давай зови начальство, — заторопился Афоня, которому обязательно сегодня хотелось вернуться домой: что ни говорите, полна хата пришлых людей, легко ли Груне?
   Григорий завернул рукав тулупа и, затянувшись цигаркой, глянул на часы. Афоня успел заметить, что они у него кирпичиком, немецкие. Григорий почувствовал этот взгляд и пояснил:
   — А Пашка-немец — ничего мужик. Гармошку Петьке подарил, свои часы для караула пожертвовал. — И торопливо добавил: — Временно, конечно, пока своих не заимеем… Хотя, айда в землянку, так и так подъем играть надо.
   У спуска в землянку остановился так неожиданно, что Афоня сунулся лицом в воротник его тулупа.
   — Особо на Пашку-немца глянь: соскочит, будто шильями его кольнут, — сказал Григорий.
4
   Соврал Ганс Штальберг, когда назвался сыном колбасника, — учителем был его отец. Русского языка учителем. С первых дней прошлой мировой войны он попал к русским в плен, а вернулся домой — новая специальность уже приобретена. Правда, ни в университеты, ни в офицерские училища его не приглашали, в рабочей школе преподавал. Возможно, из-за его взглядов на Россию не приглашали: любил, заполучив слушателей, рассказывать о том, как богата русская земля и какие смелые и честные люди живут на ней. Однажды после такого разговора отца вызвали в городскую управу. Вернулся он через час или чуть больше, ни слова не сказал о причине вызова, но поток его воспоминаний о России неожиданно иссяк. Разве лишь иногда, выпив лишнюю кружку пива, разоткровенничается, да и то с ним, с Гансом.
   Потом, когда Ганс стал членом гитлерюгенда, разговоры с отцом стали возникать чаще. Помнится, он, Ганс, захлебываясь от восторга, поведал отцу, что фюрер хочет вырастить юных немцев похожими на диких зверей.
   Отец ответил с непонятной тогда грустью:
   «Миллионы лет потребовалось природе на формирование самого совершенного существа, которое известно под именем человека. Не понимаю, почему нужно возвращать человека к первоначальному скотскому состоянию?»
   «Фюрер имеет в виду ловкость, силу», — залепетал тогда Ганс, а в ушах звенел голос инструктора-агитатора: «Мы вырастим нашу молодежь резкую, требовательную и жестокую…»
   Тогда Ганс не до конца понял то, что хотел внушить ему отец, но какое-то сомнение закралось в душу. Теперь с Гансом неизменно и враз разговаривали два человека: отец и инструктор-агитатор. И если один из них доказывал что-то, другой немедленно вступал в спор с первым. Например, инструктор, захмелев от произносимых слов, процитировал фюрера:
   «Славяне должны быть неисчерпаемым резервом рабов в духе древнего Египта или Вавилона. Отсюда должны поступать дешевые сельскохозяйственные и строительные рабочие для германской нации господ!»
   Товарищи Ганса ревели от восторга, плача, орали «Стражу на Рейне». Ганс тоже, попав под влияние общего психоза, плакал и орал, но чуть менее восторженно — он вслушивался в тихий голос отца:
   «Русские любят пельмени, бруснику, блины. Они многое любят. Но больше всего — свободу. Поэтому сам Наполеон не мог осилить их».
   В другой раз разговор начал отец:
   «Помню, был там один офицер, любитель ударить солдата. Его нашли мертвым в выгребной яме сортира. Захлебнулся в нечистотах… Русские отзывчивы на чужую беду, способны поделиться последним с нуждающимся, но побои превращают их в непримиримых врагов. И тогда берегись!»
   А инструктор твердил другое:
   «Уровень развития русских так примитивен, что слова на них не действуют. Единственное, что они понимают и признают, — физическую боль. Значит, когда будете повелевать ими, не жалейте плеток и виселиц. Именно они больше всего отвечают русскому духу».
   Вот так и рос Ганс Штальберг, постоянно находясь под воздействием двух противоположных убеждений. В результате, как он считал, не вышло из него ни настоящего немца, ни тайного приверженца русских.
   В одно искренне уверовал Ганс Штальберг, наслушавшись подобных речей: германский народ несправедливо обижен историей; прекрасна, но неразумно мала его милая земля. Поэтому, когда взревели трубы военных оркестров, он с чистой совестью явился в солдатскую казарму, был готов воевать за землю для своего народа. И воевал.
   Он искренне радовался, когда знамя Германии затрепетало над Голландией, Норвегией и Францией. Он, как и другие его однополчане, отправлял домой посылки из всех стран, где пришлось побывать по воле фюрера, и считал это законным правом победителя. Однако уже тогда, во хмелю легких и быстрых побед, он заметил несправедливость: солдатские посылки — крохи от добычи, осевшей в карманах высокого начальства.
   Потом было ранение. Не в бою, случайное: на людной улице Парижа патруль стрелял по французу, но одна пуля угодила в ногу Ганса.
   Залечил рану и приехал домой, в отпуск. На солдатском мундире Ганса не было ни креста, ни медали, однако штатские смотрели на него с немым обожанием, готовы были оказывать всяческие услуги. Особенно девушки. И замужние женщины. Даже отец, который часто говаривал, что за оружие человек обязан браться только в исключительных случаях, даже он первые дни отпуска Ганса был весел и много шутил.
   Однако в канун возвращения Ганса в часть у отца вырвались слова, доставившие Гансу много горьких минут. Отец сказал, казалось бы, без всякого повода;
   «Теперь ты скорее всего пойдешь моей дорогой, пойдешь на восток. Я бессилен изменить твой маршрут, мне остается только желать, чтобы твоя дорога как можно меньше отклонялась от моей».
   Ганс удивился, даже оскорбился и спросил, чтобы проверить свою догадку:
   «Если я правильно понял, ты желаешь мне скорого пленения?»
   «Жизни желаю… Война с русскими не парад — народное бедствие. А я уже стар. Мне хочется, чтобы именно ты подставил свое плечо под мою руку, когда это потребуется… Страшно доживать одному. И зачем?»
   Сказал это и ушел в сад, склонился над клумбой, где росли его любимые георгины.
   С детства Ганс знал, что если склонился отец над георгинами — не подходи к нему, не беспокой. Сегодня тоже не последовал за отцом. Не осмелился возобновить разговор и позднее, чтобы не поссориться перед разлукой. Просто запомнил все от слова до слова и увез с собой в далекую и таинственную Россию.
   Здесь уже первые бои показали, что отец во многом оказался прав. Даже в том, что здесь фронта как такового не было и в то же время он подкарауливал тебя круглосуточно и со всех сторон. И убить тебя на советской земле мог не только красноармеец, но и сугубо штатский человек. Даже женщина, которая, казалось бы, добровольно пошла с тобой в укромный уголок. Случалось и такое…
   Сначала Ганс не понимал истоков этой ненависти русских к немцам, которые, как объяснялось населению, пришли в Россию с возвышенной и благородной целью — помочь сбросить ярмо большевизма. В первые дни он, Ганс, даже пытался познакомиться с русскими, хотел стать чьим-то покровителем. Во Франции, например, многие сами искали покровителей среди немцев. И умели быть благодарными за это. А здесь старик, к которому он подсел и завел разговор о погоде, отвечал односложно, неохотно. Тогда, чтобы пробить брешь отчужденности, Ганс прямо спросил:
   «За что вы лично нас ненавидите?»
   «А если бы я к тебе в дом непрошеным ворвался, как бы ты на меня глядел?»
   «Но мы пришли освободить вас…»
   «Вот этого-то аккурат и не требуется, эту науку мы крепко и первыми освоили», — вырвалось у старика.
   Неуютно, страшновато стало Гансу на русской земле. А тут еще и вереницы машин с ранеными — безногими, безрукими, обезображенными ожогами. Мороз по коже, как увидишь все это…