Он еще закрывал калитку, когда скорее почувствовал, чем услышал за спиной торопливый топот легких ног; обернулся, и тут Клава бросилась ему на грудь, прижалась и замерла. А когда подняла голову, Виктор увидел ее счастливые глаза. Понял, что сейчас ни о чем не надо напоминать, и сказал:
   — Позови деда Евдокима.
   — Картошка в печке! — крикнула Клава уже с улицы.
   Дед Евдоким ввалился в кухню и сразу заворчал:
   — А эта дура вчера примчалась ко мне, кричит: «Убег лейтенант!» Ей, дуре, невдомек, что не может человек убежать, если народ в него поверил!
   Сказав это, дед Евдоким, как и в прошлый раз, хозяином уселся на табуретку, закурил и лишь тогда, будто между прочим, заметил:
   — Слышь-ка, Витьша, а староста из Степанкова как сгинул, так и не объявился.
   Дед смотрел на тлеющую самокрутку, сказал все это так спокойно, словно сам с собой мыслями делился, но Виктор уловил в его голосе какое-то подобие торжества и одобрения; было очень приятно все это, но он поспешил перевести разговор на главное:
   — Извини, деда, я тебя по делу просил прийти.
   Дед сразу же насупился и приказал:
   — Кланька, сходи к соседке.
   — Нет, пусть остается… Мне нужны пилы, топоры и лопаты. Найдутся?
   Дед, казалось, не слышал вопроса, он как будто интересовался только потрескивающей самокруткой. «Боится, что не вернем», — подумал Виктор и добавил:
   — Штуки по две только и надо.
   — Одна пила у меня есть, у Груни вторую взять. И лопаты найдем, — заверила Клава.
   — А еще что надо? — спросил дед, затушив окурок. — К тому спрашиваю, что в прятки играть непривычен. Ты мне полностью доверяй или за десять верст стороной обходи! Вот так-то…
   В наставлении, которое было дано Виктору, предусматривался и такой вариант. Поэтому он сказал спокойно и чуть суховато:
   — Здесь вблизи базируется отряд. Я — его разведчик.
   Дед Евдоким оперся жилистыми руками о костлявые колени, подался вперед и спросил, еще больше понизив голос:
   — Может, еще что надо? Сам понимать должен, обворовали нас немцы, но малый тайный запасец все же имеется.
   Хорошо бы попросить и хлеба, и картошки, и одежду теплую, да невозможно: один Юрка все не унесет. Кроме того, правильно ли сразу раскрывать малочисленность отряда и его нужду во многом?
   А перед глазами Виктора — полянка. Ее пронизывает холодный утренний ветерок, и Василий Иванович, поеживаясь в своей видавшей виды гимнастерке, сидит на чурбаке…
   — Если бы еще один полушубок, хоть старый, хоть здорово поношенный, — начал Виктор и поспешно добавил: — Товарищ у меня, который сейчас на опушке ждет, чтобы пилы и все прочее унести, шинель случайно сжег. Одну полу начисто.
   — Весь отряд провиантом нам, конечно, не обеспечить, а полушубок и пару караваев хлебушка подкинем… Сам-то здесь останешься или как?
   — Здесь… До особого распоряжения.
   Через час или около того дед Евдоким принес все, что просил Виктор. Пилы были умело разведены, топоры наточены, а караваи хлеба плотно прижимались друг к другу в добротном заплечном мешке. Особенно радовал почти новый полушубок, от которого приятно пахло овчиной.
   — Этот дед кем, говоришь, здесь является? — спросил Юрка, принимая инструменты и мешок с хлебом.
   — Старостой.
   — Страсть серьезный старик. Ты-то в доме остался, когда он от тебя вышел, а я все видел. Как генерал. Остановится перед хатой, отдаст приказание и дальше… Ну, шагай к своей чернобровке. Чуть что — ночью приду, теперь хату знаю.
   — Ладно… А полушубок комиссару отдай.
   — Или я маленький, без тебя не догадался бы? — искренне обиделся Юрка.
   Исчез Юрка в темноте, сгустившейся в лесу. Некоторое время были еще слышны его шаги, а потом плотная тишина обступила Виктора. Он вздохнул и зашагал к домику, в окошке которого призывно светился огонек керосиновой лампы.

Глава четвертая
ОРДНУНГ

1
   Каждую ночь небо, если оно не затянуто тучами, утыкано звездами. Многие из них, как и люди, имеют имена, их место точно обозначено на звездном глобусе, чтобы помогать мореплавателям. Не все жители земли знают звезды поименно, для большинства они лишь холодные блестки, украшающие небо. Но вряд ли в северном полушарии найдется человек, который не смог бы разыскать в звездной россыпи одну, только одну необходимую ему — Полярную звезду.
   К ней, к Полярной звезде, невольно тянутся взгляды людей, оказавшихся далеко от дома. Сграбастает тоска человека, невмоготу ему — вот и находит он на темном небе яркую точку. Смотрит на звезду, и невольно в голову лезет мысль: «Может быть, и мои сейчас смотрят на нее? Если так, то мы как будто в глаза друг другу взглянули».
   На Полярную звезду смотрел и Фридрих Сазонов — в недавнем прошлом красноармеец, а теперь военнопленный без имени и фамилии. Все заменил номер 5248. Он, этот номер, вбит в каждую клеточку мозга, пульсирует в крови, не давая ни на минуту забыть, что еще недавно ты был человеком и даже имел права, которые почему-то не ценил.
   Права человека… Они так переплелись с повседневной необходимостью, что без них, казалось, и жить нельзя: будто все эти права не дарованы тебе Советской властью, а продиктованы самой жизнью. Не будет этих прав — вся жизнь колесом пойдет.
   Пробыв три месяца в плену, Фридрих Сазонов по-новому взглянул на те самые права, о которых раньше не задумывался. Человек имеет право! А что имеет он, хефтлинг номер 5248? Он — вещь, которую хозяин в любую минуту может изрубить топором, сжечь на медленном огне, утопить в чашке воды…
   Право на образование… Об этом праве ему настойчиво твердили в школе. Он ухмылялся и еле переползал из класса в класс, пока прочно не осел в восьмом. Его тянули и толкали изо всех сил, чтобы он использовал свое право на образование. К нему прикрепляли сильнейших учеников, его прорабатывали на собраниях, сто раз брали честное слово, что он исправится, отец дома измочалил о его спину поясной ремень. Не помогло. Наконец отец, отшвырнув ремень, выкрикнул:
   — Умываю руки! Из балбеса сам бог человека не сделает!
   Отец… Тогда Фридрих, казалось, даже презирал его. Тогда он не понимал, что революция и гражданская война так напугали отца, что тот и в последующие годы боялся всех и всего. Да и откуда было знать Фридриху, что отец, к сорока годам дослужившийся при царе до делопроизводителя, считал это своим жизненным потолком и больше смерти боялся крушения достигнутого благополучия?
   Дома отец любил философствовать:
   «Люди делятся на сильных, слабых и умных. Сильные мнут слабых, но! — Тут он обязательно вздымал к потолку вытянутый палец. — Но умный человек, если он физически даже слабый, никогда не пропадет в жизненной борьбе. Он не станет бороться с течением, а поплывет в общем потоке, используя все, чтобы понадежнее добраться до берега и покрепче вцепиться в него».
   Следуя этому правилу, отец и нарек сына Фридрихом. В честь Энгельса.
   Вот и появился в исконно русском городе Мценске новый гражданин Республики Советов — Фридрих Иванович Сазонов.
   Возможно, из-за этого имени и невзлюбил школу: ребятня, она дотошная, малейшую фальшь сразу чует, и такими прозвищами мценского Фридриха увешала, что не только в школу, а и на улицу глаз хоть не показывай…
   Сегодня на небе узкий серпик месяца, и толку от него, казалось, ничтожно мало, а вот нырнул он за тучку — сразу вовсе темно стало. Но не настолько, чтобы перестать видеть решетку из колючей проволоки. Одна ее колючка своей пикой нацелилась на Полярную звезду…
   И еще отец часто изрекал, выпив стопочку:
   «Зря ищут перпетуум-мобиле, он давно изобретен. Деньги — они всю жизненную машину крутят, на них власть в мире держится. Кто их больше получает, тот и выше на лестнице жизни стоит, у того и ступенька глаже и прочнее».
   Отец остался верен этой своей теории и тогда, когда Фридрих, окончив ученичество на заводе, принес домой первую получку, которая оказалась побольше отцовской. Глянул отец на деньги сына, пересчитал их, и что-то изменилось, дрогнуло в его лице, а Фридрих понял, что с сегодняшнего дня отцовская рука никогда больше не потянется за столь знакомым поясным ремнем.
   Однажды, чтобы проверить правильность своих выводов, Фридрих пришел домой выпивши. Отец и бровью не повел. Только на другой день, словно между прочим, сказал:
   «Много своих просадил? Или друзья угощали?»
   «Они», — соврал Фридрих, и отец немедленно ответил кивком, который лучше всяких слов пояснил, что умный человек так и должен поступать.
   Жизнь, казалось, пошла нормально: отработал смену и гуляй себе на все четыре стороны. Правда, заводской комсомол то субботник, то еще что затеет, но это было даже приятно. Народу собиралось много, и было перед кем силенку и ловкость показать.
   И вдруг — призыв в армию!
   Отшумел, отгулял свое Фридрих напоследок, покуражился перед девчатами: дескать, мы не хуже тех, кто с Хасана и Халхин-Гола вернулись, дескать, дойдет до драки — мы себя покажем, — и равнодушный паровоз потащил его вдогонку за солнцем.
   Почти неделю гнались за солнцем — не догнали. У самой границы, на станции Шауляй, остановился поезд. Паровоз, будто обессилевший от бесполезной гонки, несколько раз тяжело вздохнул, окутался белым паром и замер. А Фридриха повели в казарму, которая теперь на два года должна была стать его домом…
   Тяжелой показалась служба солдатская: все по сигналу, все бегом, бегом…
   Сторожкое ухо уловило уверенные шаги нескольких людей, и Фридрих затаился, стараясь по звуку шагов определить, куда идут охранники: к ним или в соседний барак?
   Дверь барака с грохотом стукнулась о стену, лучи нескольких фонарей заметались по нарам, и до тошноты противный голос завопил:
   — Встать, сволочи! Всем на пол!
   Фридрих метнулся на пол, распластался на нем. Рядом так же неподвижно лежали товарищи. Зато у дверей, в которые вломились немцы, раздавались глухие удары и сдавленные стоны. Там лежали раненые и те, кто окончательно ослабел. Они, конечно, не могли, как Фридрих и другие, рыбкой метнуться на пол, они чуть-чуть замешкались…
   Наконец кого-то вытащили во двор, дверь еще раз хлопнула, и барак заполнила мертвая тишина.
   — Орднунг! — усмехнулся фашист.
   Пол в бараке бетонный, пронизывает холодом голое тело. Чтобы «приучить русских к гигиене», спать заставляют раздетыми, раздетыми и распластались на полу. Тощие, посиневшие от холода. Ни дать ни взять — покойники.
   Четвертую ночь подряд врываются охранники в барак, и поэтому все дальнейшее известно до мелочей: через час этих сменят другие, и так будет продолжаться до тех пор, пока не надоест коменданту лагеря. А пленные — лежи. И не шевелись!
   Пусть холод от бетона в кости проник, пусть судорога рвет ногу или руку, пусть до невозможности в отхожее место надо — виду не подавай. Чуть шевельнулся — удар прикладом по голове или очередь автоматная.
   Легче лежать, не так муки чувствуешь, когда не о сегодняшнем дне думаешь, когда вспоминаешь что-либо или мечтаешь о будущем. Почти с ненавистью вспоминает Фридрих, каким уросливым он был еще недавно. Только покосится на него отделенный, еще слова не скажет, а он уже обидится, спорить начнет. А спор в армии, пререкания с командиром — воинское преступление. Из-за этой своей несдержанности даже войну не как другие встретил…
   Шестнадцатого июня командир отделения спокойным голосом сделал замечание, углядев грязный подворотничок. Как младшему брату сказал, а он, Фридрих, в ответ такого наговорил, что командир роты, проходивший мимо, немедленно наложил взыскание — пять суток ареста.
   Не только без оружия, даже без поясного ремня встретил он, красноармеец Сазонов, ворвавшегося врага.
   Ему бы остаться при комендатуре, а он решил немедленно вернуться в часть. Хотелось доказать и отделенному, и командиру роты, и товарищам, что хорошего бойца они придирками заездили. И он побежал по знакомой лесной дороге, впервые испытывая чувство тревоги за товарищей, впервые поняв, как они дороги ему.
   А небо было нежно-голубое. Всходило солнце, и в его первых лучах зелень листьев казалась необычайно чистой.
   Он бежал на запад, а навстречу ему лавиной катился непонятный грохот. Уже позднее Фридрих понял, что предутренняя тишина так исказила рев моторов мотоциклов. А тогда он просто удивился и машинально метнулся в лес, когда из-за поворота дороги вдруг вылетели мотоциклисты. Длинными очередями прошили они и лес, и утро.
   К вечеру грохот боя ушел на восток. Фридрих, как затравленный заяц, пометался по лесу и вечером вышел на дорогу, где его и схватили немцы.
   Потом был прямоугольник земли, огороженный колючей проволокой. И по углам его торчали часовые. Они, посмеиваясь, смотрели на пленных и, казалось, ничего против них не имели. Но когда один пленный подошел к проволоке и уставился грустными глазами на синеющие дали, часовой прошил его очередью из автомата.
   Ждали, что начальство взгреет часового, но оно только посмеялось.
   Тихонько посудачили об этом случае и пришли к выводу, что в этом лагере начальство — зверье. Поэтому и невинного человека запросто застрелили, и хлеба два дня не выдавали, и воды не привозили; пили из позеленевшей лужи.
   Ее, эту лужу, спустили к концу третьего дня. Сказали, что в стоячей загнившей воде много вредных бактерий, и спустили.
   А на другой день (четвертый день плена) привезли селедку. Она была ржавая от соли и времени, но на нее набросились с жадностью. Даже головы селедок обсосали, чтобы не пропала ни одна съедобная крошка.
   Воду привезли только через сутки. Привезли в бочке и, открыв кран, вылили на землю, истрескавшуюся от зноя. Люди, почти обезумевшие от жажды, бросились к струйке воды, которая, казалось, звенела и пела на все голоса.
   Фашисты открыли огонь, и многие упали, не добежав до воды. А переводчик крикнул из-за проволоки:
   — Русские солдаты — свиньи! Они не имеют понятия о порядке. Запомните это слово — орднунг!.. Всем встать в очередь!
   Когда очередь была готова, сухая земля почти без остатка поглотила всю воду.
   Во имя орднунга расстреливали и нещадно избивали палками, плетками и просто, свалив, топтали подкованными сапогами. Избитых, как правило, пристреливали на другой день, чтобы «уберечь от заразы остальных»; как известно, слабый человек более восприимчив к инфекционным заболеваниям.
   Помнится и такой случай.
   Было раннее утро, когда особенно бодро звенели птичьи голоса, а на траве сверкала, играла радугами роса. В этот час жизненной благодати, когда нормальный человек даже голос понижает, чтобы не спугнуть торжественную тишину, около проволоки появился немецкий солдат, что-то сказал часовому и вошел на территорию лагеря. Вошел, осмотрелся и пальцем поманил к себе пленного. Тот поспешно встал, подбежал к немцу и вытянулся, как того требовал орднунг.
   Фашист влепил ему звонкую пощечину. Ударил и посмотрел, вся ли ладонь отпечаталась на щеке.
   Вот и все. Посмотрел на щеку пленного, вытер свою руку носовым платком и ушел.
   — Братцы, за что? — плакал красноармеец, вернувшись к товарищам. — Ведь я ничего плохого ему не сделал?
   Что ответить? В голове — сумбур. Да и опасно говорить то, что думаешь: смерть непрерывно дежурит за плечами у каждого, и кое-кто уже, чтобы перехитрить ее, стал подличать — выдали еврея, который называл себя армянином, и комиссара роты, затерявшегося среди пленных. Немцы вызвали их и повесили. Вызвали так уверенно, что все догадались о доносе. С тех пор каждый и вовсе внимательно вглядывался в соседа: не он ли гад, продавший человеческую совесть?
   Когда ты ничего не делаешь, когда ты все время ждешь и боишься чего-то, земля будто замедляет свое вращение, и ты невольно думаешь, думаешь. О самом разном. А у Фридриха одна думка, о любимом изречении отца:
   «Люди делятся на сильных, слабых и умных…»
   Если смотреть на жизнь глазами пленного, то сильные — немцы, и они в бараний рог гнут слабых, безжалостно ломают их.
   Но Фридриху кажется, что немцы не так сильны, как можно подумать. Вот повели к виселице комиссара. Четыре автоматчика сопровождали его, да еще почти взвод грудился около виселицы. Все настороженные: глазищами зыркают из-под глубоких касок, пальцы на спусковом крючке автомата держат.
   А он, комиссар, — лицо кровью залито (автоматом саданули, когда забирали), тонкая шея из распахнутого ворота гимнастерки торчит, — шагал уверенно, словно не к виселице шел, а на параде, мимо Мавзолея. И смотрел он гордо, смотрел поверх немецких голов, будто видел там что-то, недоступное другим.
   Так кто же сильнее? Комиссар, смертный час которого пробил, или его убийцы?
   Этот вопрос, возникнув в сознании один раз, уже не забывался, настойчиво требовал ответа, а память знай подсказывает…
   Течет вода из бочки, течет на землю, истрескавшуюся от зноя. Люди бросаются к ней. Только один глоток воды в то время был для них дороже всего на свете.
   Еще сочилась кровь из ран убитых товарищей, сизый дымок еще струился из стволов немецких автоматов, а комиссар уже закричал громко и призывно:
   — Товарищи! Ведь мы же люди!
   Его могли запросто срезать очередью, и он знал это. И все же стоял во весь рост, и все же призывал людей вспомнить о человеческой гордости.
   Выходит, честью соотечественников он дорожил больше, чем своей жизнью, согласен был даже умереть лишь для того, чтобы враги не могли вдоволь насладиться страданиями, которые они породили для других людей.
   А те гады, что иудами стали, они что, умные? Те умные, которых восхвалял отец?
   Нет, уж лучше сдохнуть, чем с ними на одной ступеньке жизни стоять, из одной с ними миски есть!..
   В том лагере, как о сказочном счастье, мечтали, что вот переведут их в другой лагерь и там начальство окажется человечнее. И вот пригнали сюда, в эти бараки…
   — Встать! По местам! — И сыплются удары прикладов, плетей и палок. Сыплются на костлявые спины тех, кто чуть замешкался.
   Окостеневшее тело слушается плохо, руки и ноги будто чужие, но Фридрих проворно лезет на второй этаж нар и, чтобы хоть немного согреться, сворачивается калачиком. Он закрывает глаза, он не хочет видеть своих высохших рук, обтянутых посиневшей и пупырчатой кожей. А ведь всего два месяца назад он десять раз подтягивался на перекладине…
2
   «Еще раз опоздаешь в садик, так выдеру, что небо с овчинку покажется», — пообещал однажды отец.
   Фридриху тогда исполнилось лет шесть или семь. Ему очень хотелось увидеть, как огромное небо вдруг начнет превращаться в маленькую овчинку, и завтра он опоздал нарочно.
   Отец выпорол так, что Фридрих дня два сидеть не мог, но небо нисколечко не уменьшилось. Даже попытки к этому не сделало.
   «Обманул папка», — сделал вывод маленький Фридрих.
   А вот сейчас небо действительно казалось ему с овчинку. И не потому, что смотрел на него через окошко, затянутое колючей проволокой: ни малейшего проблеска на улучшение жизни нет, вот что главное. То, что произошло ночью, лишь одно звено тех мучений, через которые он проходит ежедневно.
   Еще примерно месяц назад Фридрих и некоторые другие, собравшись в кружок, мечтали о том, как ахнут домашние, как будут лить сочувственные и умильные слезы, когда узнают, через что довелось пройти их сыновьям и братьям. Фридрих и некоторые другие чуть ли не причисляли себя к героям, принявшим муки за свой народ. Такие думы хоть немного, но скрашивали нечеловеческие мучения. Однако комиссар безжалостно разметал их:
   — За что, за какие подвиги себя в герои зачисляете? В плену вы! Народ на вашу защиту надеялся, а вы, не оправдав его надежд, у него же и сочувствия ищете?
   — А ты кто такой, чтобы нас позором клеймить? — окрысился кто-то.
   — Такая же сволочь, как и вы. Как и вы, присягу нарушил. Только понимаю всю подлость своего поступка… По делам вору и мука.
   Горьки, невероятно горьки были слова комиссара, но больше ни один человек не осмелился слова сказать: все знали, что комиссара полуживого немцы вытащили из-под развалин дома, где он лежал за пулеметом. Выходит, не было вины комиссара в том, что он в плену оказался; так уж его судьба военная распорядилась. Ну разве будешь спорить с человеком, совесть которого чиста?
   После слов комиссара еще более, осточертело все вокруг. Так невыносимо стало жить, что некоторые сами на проволоку бросились, чтобы быструю смерть принять…
 
   Сегодня воскресенье, и немцы отдыхают. Значит, день пройдет сравнительно спокойно, и Фридрих вышел из барака, подсел к Никите, который облюбовал местечко у залитой солнцем стены барака.
   Кто такой этот Никита, какой местности уроженец, из какого рода войск — ничего этого не знал Фридрих: в лагере все выдавали себя за малограмотных и самых обыкновенных стрелков. Просто случилось так, что там, еще в первом лагере для пленных, они оказались рядом. И ночью, валяясь на голой земле под проливным дождем, они прижались друг к другу, понимая, что вдвоем все же теплее.
   С той ночи они все время вместе. И на поверках, и в бараке. Даже во время «занятий по тактике» становились рядом.
   «Занятия по тактике» — детище ефрейтора с длинными и тонкими ногами. При ходьбе он так яростно вскидывал их, что невольно начинало казаться: вот-вот сапоги сорвутся с его ног и улетят, если не к облакам, то уж к колючей проволоке — обязательно.
   Ефрейтора прозвали Журавлем. Он довольно прилично говорил по-русски и поэтому обходился без переводчика. Впервые появившись на плацу лагеря, он заявил:
   — Русские — прирожденные солдаты, они любят военное дело, увлекаются военными играми. Чтобы доставить вам удовольствие, немецкое командование приказало мне заниматься с вами тактикой. Прошу познакомиться с моими помощниками.
   Помощники — пять здоровенных солдат. У каждого в руке плетка или увесистая дубинка.
   — Становись!
   Знакомая команда прозвучала, как хлесткий удар кнута.
   А потом… Потом Журавль заставлял ложиться и вставать, ползать по-пластунски и бегать в атаку. И еще требовал, чтобы кричали «ура!». Не просто так, а бодро кричали.
   Помощники били тех, кто отставал или, обессилев, не мог больше подняться. Били плетками и палками. Топтали сапожищами.
   К концу «занятий» многие из пленных оставались лежать на земле. Некоторых из них сразу же уносили к воротам, куда складывали умерших. Остальных Журавль приказал класть на нары в бараке. Класть у самого входа.
   — Чтобы на построения не опаздывали, — пояснил Журавль.
   Казалось бы, Журавль проявил заботу о самых слабых, но пленные поняли его правильно: чтобы первые удары обрушивались на больных и обессилевших, чтобы еще скорее оборвалась тоненькая ниточка их жизни.
   Но самое страшное и коварное, что таилось в этой «заботе» о самых слабых, поняли чуть позднее.
   В то время, когда всем приказывали построиться перед бараками, пленные старались как можно скорее проскочить узкую горловину дверей: последних забьют в бараке, они уже не выйдут из него; их вынесут. И поэтому все летели к дверям, ломились вперед, локтями и кулаками пробивая себе дорогу. В этой свалке у дверей и раньше бывали пострадавшие. А теперь по воле Журавля на пути несущейся толпы оказались самые слабые.
   Двух из них задавили при первом же построении.
   Во время одного из «занятий по тактике» Фридрих вдруг почувствовал, что встать по команде уже не сможет.
   У него только и хватило сил прохрипеть:
   — Конец…
   — Нет, встанешь, гад! — с неожиданной злобой захрипел и Никита. — Встанешь! Или и мне на радость фашистам рядом с тобой подыхать?!
   Уже потом, вернувшись в барак и распластавшись на жестких нарах, Фридрих осознал, что внешне грубые слова Никиты на какое-то время вернули ему силы. И он встал. Разноцветные круги мельтешили перед глазами, земля плыла, становилась дыбом. Он непременно грохнулся бы на землю, утрамбованную многими ногами, но Никита обхватил его, прижал к себе, а Журавль новой команды не подал: время «занятий» истекло.
   С тех пор для Фридриха нет человека дороже Никиты. Да и тот, похоже, еще больше привязался к нему. Вот и сейчас, едва Фридрих вышел из барака, едва отыскал глазами Никиту, он уже пододвинулся, освободил место рядом с собой.
   Несколько минут сидели молча, наслаждаясь теплом и покоем. Потом Никита сказал:
   — Я надумал. Со щитом или на щите, как говорили наши предки.
   Фридрих понял: надо бежать, бежать в ближайшие дни, или будет поздно. Невольно вспомнилась судьба одного танкиста. В первые дни плена он все хорохорился: дескать, вот немного подживет рана, чуть отдохну, наберусь сил — и сразу же удеру. Да разве здесь залечишь рану? Наберешься сил?
   Позавчера уволокли к воротам того танкиста.
   — О чем разговор? — спросил, остановившись, тот, которого прозвали Ковалком. Он вечно, вроде бы — бесцельно, шатался по лагерю, лез ко всем с разговорами и неизменно выклянчивал что-то.
   — Хоть малюсенький, хоть вот такой ковалочек хлебца дай, — канючил он, глядя прямо в рот, хотя прекрасно знал, что тому, у кого он выпрашивал кусочек, выдана точно такая же пайка, как и та, которую он уже проглотил.
   Ковалка все сторонились. Ни в чем особенно плохом он замечен не был, но близости с ним избегали, а Фридрих его просто ненавидел. До плена Фридрих был равнодушен к людям. Правда, у него водились и приятели, с которыми он иногда выпивал и шатался по городскому парку, но исчезни любой из них — он и бровью не повел бы. Но в плену, попав в чудовищную машину, где ломали человека, где все было нацелено лишь на то, чтобы уничтожить его, он вдруг стал интересоваться людьми. Теперь он мысленно разделял их на две группы: тех, кто против него, Фридриха, и всех прочих, кто не вредил и был даже полезен ему. Первых он ненавидел до того, что темные пятна застилали глаза, когда смотрел на них. Ко вторым относился доброжелательно. Нет, ни для кого из них он не снял бы с себя рубашки, ни для кого из них не отломил бы корочки от своей пайки. Но все же уважал. Особенно — комиссара. Попроси тот, может, и урвал бы от себя что-то Фридрих, а для остальных — дудки!