На площади, где стояли полицейские, гуляла поземка, веселился мороз, а все они — без шапок. Из почтения к господину коменданту. Уши ломило, голова мерзла, но лично он, Аркадий Мухортов, считал это правильным: чтобы все до глубины души прочувствовали, кто сейчас здесь хозяин, кто сейчас в их жизни и смерти волен.
   В таком великом гневе волю свою высказывал господин комендант, что сам пан Свитальский боялся шевельнуться, чтобы не привлечь к себе внимания. Тишина — кажись, каждой снежинки полет слышно.
   И тут выходит вперед его старшой, Опанас Нилыч Шапочник. Щелкает каблуками, пялится в глаза господина коменданта и спрашивает:
   — Разрешите личное мнение высказать, господин гауптман?
   Как дурной, смотрел он, Аркадий Мухортов, на коменданта и своего старшого, тайно ждал, что вот сейчас поведет плечиком господин комендант, и не стало старшого!
   Иначе вышло: господин комендант кивнул благосклонно.
   — Осмелюсь доложить, господин гауптман, такой метели даже старики не помнят, — начал старшой и сразу за подтверждением к полицейским: — Правильно я говорю?
   Так нахально это спросил, что многие поддакнули. Даже он, Мухортов.
   Почему поддакнули? Ссылкой на невиданную метель многие господа полицейские себя страховали.
   И старшой продолжал еще более уверенно:
   — Такая метелища гуляла, господин гауптман, что и среди местного населения имеются жертвы. Так, у нас в Слепышах пропал сын известного вам полицейского Мухортова. Уже тринадцать лет было парнишке!.. А пошел в лес за хворостом — и сгинул. Об этом прискорбном случае мне доложил сам Мухортов. В присутствии полицейского Капустинского доложил.
   — Так точно, докладывал, — выступил вперед Витька и сразу спрятался за спину старшого.
   — Избави бог меня уравнивать жизнь немецкого солдата с жизнью кого-то из местных, только, господин гауптман, тела ихние сейчас найти невозможно: снега-то по пояс, а где и по грудь. Лишь весной пропавшие обнаружатся. Когда снег стает. — Помолчал и торопливо добавил: — Вам доложить обо всем этом посчитал своим долгом, чтобы некоторые не подумали, будто новая власть действует без знания местных природных условий.
   Фон Зигель некоторое время молчал, покачиваясь на носках потом обронил:
   — Правильно, местные условия всем знать надо… Заложники будут расстреляны весной. Когда снег стает.
   Когда возвращались в Слепыши, он, Аркадий Мухортов, спросил:
   — Чего это вы, господин старшой, наговаривать на меня начали? Дома он, Петька.
   Старшой, не сбавляя шага, сказал Виктору, показывая глазами на Аркадия:
   — Видал, как вчера натрескался? Сам доложил, а теперь отпирается. — И, сразу посерьезнев, почти сурово: — Сейчас к тебе домой зайдем, увижу Петьку — пеняй на себя: начальству врать я непривычный.
   Вчера он, Аркадий, действительно крепко выпил, но помнил, и где пил, и как домой пришел. А что со старшим встречался, докладывал ему, — убей, нет в памяти. Но ведь говорит старшой…
   Остаток дороги он только и думал о том, когда в последний раз видел Петьку, вспоминал, а не плакалась ли Авдотья о пропаже сына.
   Уже у самой деревни, будто наяву, вдруг увидел Авдотью такой, какой она была после порки. Зареванная, с волосами, выбившимися из-под головного платка. И еще она покачивалась то ли от изнеможения и боли, то ли от обиды. А поддерживал и вел ее домой Петька! Он, Петька, еще и прошипел злобно, когда они мимо него, Аркадия, проходили:
   — Эх ты…
   Так как же могло случиться, что он, Аркадий, вчера плел такую несуразицу?..
   От догадки холодный пот прошиб: оговаривают!
   А что в теперешнее время двоим одного погубить?
   Он отчетливо представил себе дальнейшее: входит в дом, а Петька свешивает с полатей кудлатую башку, щерится в злорадной ухмылке. Эти, разумеется, сразу в Степанково с докладом: «Так и так, господин комендант, наврал вчера Мухортов, с перепою или по какой другой причине, но наврал».
   В лучшем случае — пинок из полиции, а скорее всего…
   Несказанно обрадовался Аркашка, когда Петьки дома не оказалось, когда Авдотья, неумело пустив фальшивую слезу, стала уверять, что он в метель сгинул.
   Обрадовался и затаился: ну погодите и ты, старшой, и ты, костистая дура! Сочтемся! Сполна сочтемся! Ведь с целью какой-то Петьку скрыли, с целью?
   Конечно, проще всего было сбегать в Степанково, пробиться к самому коменданту и выложить все, как оно есть. Но уж очень милостив господин комендант к старшому, еще не поверит сразу, назначит дознание, а что оно даст ему, Аркадию? Запросто оговорят…
   А эта дура тоже хороша! Против кого поднялась? Не он ли одарил ее лаской, не он ли заставил вспомнить, что она баба? Так на тебе, отблагодарила!
   Злоба душила, копилась бурно, как тесто на хороших дрожжах, и, чтобы не расплескать ее раньше времени, он отсиживался дома, сказавшись больным. Лежал на печи, бешеными глазами следил за каждым движением Авдотьи, ловил каждое ее слово — не сболтнет ли чего о Петьке? — и беззвучно шептал:
   — Погоди, старшой, погоди, я еще отыграюсь!
   Не знал Аркашка, что милостивое отношение коменданта района к старшому в тот день было продиктовано не личными симпатиями, а прекрасным настроением фон Зигеля: во-первых, наступление на Москву продолжалось и довольно успешно, во-вторых, старинный знакомый семьи оказался на редкость порядочным человеком, и неосторожное письмо отца не дошло до гестапо.
   Не знал этого Мухортов, ну и плел узоры мести, один хитрее другого. Такие же затейливые, как и те, которыми мороз затянул окна.
   Крепчал мороз, день ото дня становился злее, неистовее.
7
   Скучно Григорию без Юрки, до чертиков надоело смотреть на дорогу, через которую перебегают только снежные струйки, подгоняемые ветром, вот и врет он, надеясь вызвать на разговор Федора или Павла:
   — А мороз нынче за сорок. Да еще с ветром.
   Товарищи не ответили. Будто не услышали. Или вовсе закоченели.
   Только разве можно было не слышать, если сказано это в полный голос, а кругом тишина — до звона в ушах?
   И вообще Федька — сволочь порядочная: назначил его Каргин старшим над Павлом с Григорием — он и радешенек, власть свою показывает! Ишь, с вечера сам залег и товарищей уложил за этим сугробом, а для чего? Неужели не понимает, что пропала ночь? Ведь сколько часов пролежали, а ни одного фашиста, ни одной ихней машины даже не видели!
   Нет, если бы командовал он, Григорий, не лежали бы они в этой глухомани. Он бы вывел их на тракт у Степанкова. Там, правда, немцы всегда начеку, все время за автоматы теперь держатся… Да и убивать фашиста там все же опасно: не ровен час, невинные жители пострадают…
   Опять же, почему им страдать, если покойников фашистских можно в лес утащить и там в снегу захоронить? Или они с Юркой не так делают?..
   Самое обидное — вставать, чтобы малость поразмяться, и курить Федор разрешил, а вот слова из него не вытянешь. Уж он ли, Григорий, не пробовал разговорить этих молчунов? Даже насчет мороза нарочно соврал, что он за сорок. Думал, поправят, тогда он в спор и вступит.
   Прошло еще несколько минут, и Григорию смертельно захотелось курить. Он полез в карман за кисетом, но Федор зашипел:
   — Не видишь?
   — А чего видеть-то, чего? — начал злиться Григорий, но зыркнул глазами по дороге и сразу увидел большой грузовик. — Может, я по шоферу стегану? — оживился Григорий. — А вы с Павлом…
   — Или забыл, о чем условились?
   Как же забудешь, если раза четыре повторено все!
   Без спешки, солидно шел грузовик и вдруг заметался по дороге от одной ее кромки до другой. Метров тридцать провилял, пока шофер не остановил его.
   — Сработало! — беззвучно и только для себя прошептал Григорий и пополз, как было условлено, вжимаясь в снег, к правой дверце кабины.
   В это время на дорогу спрыгнул шофер: только глянул на заднее спустившее колесо — выругался длинно и зло. Немедленно открылась дверца кабины и с той стороны, где залег Григорий. Но этот немец не спрыгнул на дорогу, а остался стоять на подножке, наведя автомат на молчаливый лес.
   И вдруг шофер, который осматривал спустившее колесо, поднял что-то с дороги, поднес на мгновение почти к самым глазам и метнулся к машине.
   Добежать до кабины он не успел: три короткие автоматные очереди срезали и его, и того, который стоял на подножке.
   В еще теплой руке шофера была колючка — подарок Василия Ивановича. Откуда он взял ее, этого не знали, но зато сразу прикинули, что дырявить покрышки колес машин с ее помощью можно. Так и вышло.
   Пока Григорий обыскивал немцев, а Павел смотрел, не появится ли кто непрошеный, Федор хозяйничал в кузове, заботливо прикрытом брезентом. Он, Федор, и заговорил первым, не скрывая своего торжества:
   — Глянь, братцы, чем она нагружена! Сказал и бросил к ногам Григория и Павла по куску чего-то, похожего на мыло.
   — Никак тол? — удивился и обрадовался Павел.
   — Вот бабахнем так бабахнем! — возликовал Григорий.
   — Нет, его к себе, в землянку, унести надо, — возразил Федор.
   Павел неторопливо подошел к машине, встал на ее колесо и заглянул в кузов.
   — Его тут тонны две, не меньше, — наконец сказал он. — Втроем не утащить. Ведь до землянки километров пятьдесят.
   — А мы его в лес, под кустики, перетаскаем, чтобы потом постепенно весь к себе забрать, — предложил Григорий и сам же ответил: — Не, таскать нельзя: пока весь осилим, такую дорогу протопчем, что запросто нас выследят.
   Что правда, то правда…
   — Но и не оставлять же его здесь?!.
   — Килограммов по пятьдесят возьмем? — с сомнением в голосе спрашивает Федор.
   — По тридцать, не больше, — покачал головой Павел.
   — Может, все же попробуем?
   — Что ж, попробовать можно.
   И они набили немецкие ранцы толовыми шашками. Даже банки с консервами выбросили, чтобы лишние толовые шашки положить.
   Запалы разместили по карманам гимнастерок, бикфордовым шнуром опоясались несколько раз. Когда оставалось только взорвать машину, Павел предостерегающе крикнул:
   — Еще одна!
   Действительно, шла еще одна, но не дизельная, поменьше.
   — Как думаешь, сколько ей тащиться до этой машины? — спросил Федор.
   — Минут пять, — ответил Григорий.
   — Бери все десять. Да еще минуты две или три набрось на торможение. Когда к этому подъезжать станет, — поправил его Федор.
   — Что задумал?
   Но Федор будто не слышал, будто сам с собой разговаривал:
   — Бикфордов шнур горит со скоростью один сантиметр в секунду. Сколько же это получается?.. Выходит, метров восьми хватит… А ну, топайте в лес!
   Как и предполагал Федор, шофер, заметив собрата, одиноко стоявшего среди дороги, сбавил скорость, посигналил. Конечно, ему не ответили. Тогда вторая машина и вовсе поползла осторожно, готовая остановиться при первом намеке на опасность.
   Машины разделяло метра три или четыре, когда из кузова первой вырвалось яркое пламя…
   Осмотрев огромную воронку, образовавшуюся на том месте, где недавно были немецкие машины, Федор удовлетворенно сказал:
   — Полный орднунг!

Глава восьмая
ДЕКАБРЬ

1
   Минуло две недели, а Каргин с товарищами только и узнали, что ефрейтора зовут Пауль Лишке, что у его отца в Пиллау маленькая мастерская по ремонту автомашин, что во Франции Пауль был ранен и после излечения назначен связистом в комендатуру. В России, говорит, участия в боях не принимал.
   Может быть, и врет, но разве проверишь?
   Пауль — блондин, высокий и голубоглазый; в словах и движениях сдержан.
   А солдат — Ганс Штальберг. Чернявый, приземистый. Тоже побывал во Франции, тоже там ранен. Короче говоря, что ни спроси у Пауля и Ганса, ответ почти одинаковый. Только в родословной и разошлись: у Ганса отец — колбасник.
   Все это узнали из коротких разговоров, которые вспыхивали сами собой.
   В первое же утро, приготовив чай, Григорий, как обычно, заорал:
   — А ну, подымайсь, орелики, пока за ноги на мороз не повыкидывал!
   Шумливость Григория — диковинка для немцев, и они мгновенно вскочили, привычно уложили шинели, застегнули френчи на все пуговицы и замерли в ногах лежанки, ожидая следующей команды. В глазах, кроме готовности выполнить все, заметно и удивление: кто же здесь командует? Кому в первую очередь подчиняться? Этому горластому или тому, который вчера распоряжался?
   А Григорию только бы покомандовать, он надеется повеселить товарищей:
   — На зарядку, шагом…
   — Фашистюга! — кричит Федор, и увесистая немецкая каска, не присядь Григорий вовремя, обязательно врезалась бы ему в лицо.
   — Ты что, ошалел? — приподнялся Юрка.
   Сели на нарах и остальные, все смотрели на Федора.
   — Измывается, гад, — только и сказал тот.
   Всем стало стыдно, неловко за Григория. Действительно, на зарядку никогда не ходили, только Каргин, проснувшись, обязательно, голый по пояс и в любую погоду, вылезал из землянки и колол суковатые кругляши, подготовленные с вечера, около часа ежедневно тратил на те кругляши.
   — Я же не со зла, — начал оправдываться Григорий, но понял, что слова излишни, и, ссутулившись, вышел из землянки.
   — Пусть сапоги снимут. Морщились, когда надевали: ноги-то подморожены, — проворчал Федор из своего угла.
   — Или они сами без языка?.. Вчера орал, почему не расстреляли, а сегодня… В няньки подался?
   Это уже Юрка; ему обидно за Григория, вот и ехидничает.
   Чтобы обстановка не накалилась еще больше, чтобы немцы не стали свидетелями ссоры русских солдат, Каргин одернул Юрку резко, чего обычно избегал:
   — Помолчи, если не понимаешь!
   И шагнул к немцам, сказал, ткнув пальцем:
   — Разувайтесь.
   Жест выразителен. Пауль Лишке снял сапоги, протянул их Каргину. В этот момент и зашипел Ганс, зашипел зло, осуждающе. И Пауль рывком убрал за спину руку с сапогами. Замер, вытянувшись. Словно удара ожидал.
   Потом пили чай. И, что особенно поразило Пауля, — русские посадили их за один стол с собой. И хлеба дали нисколько не меньше, чем взяли себе. И от того же самого каравая.
   Поев, немцы переглянулись и вскочили так стремительно и дружно, что Юрка, сидевший с ними рядом, даже вздрогнул, сплеснул кипяток себе на колени и чертыхнулся. Вскочив, немцы замерли: они молча докладывали, что поели, благодарят и ждут приказаний.
   Каргин кивнул, и они ушли на нары, где сначала лежали, затаившись, а потом, осмелев, зашептались. Вернее, шептал Ганс, а Пауль перебивал его отрывистыми вопросами. Федор вслушивался в их разговор, не все понимал, но все же слушал.
   — Говоришь, они назвали того фашистом? Разве у русских тоже есть наци? — удивился Пауль, украдкой поглядывая на Григория, который в это время выгребал из печурки золу и остывшие угли.
   — Они обругали его так. И еще сказали, чтобы он не смел издеваться над нами.
   — Но ведь он не издевался? — еще больше удивился Пауль.
   — Видимо, русские считают иначе, — меланхолично ответил Ганс и повернулся лицом в угол, давая понять, что намерен вздремнуть.
   А Пауль не хотел, не мог спать. Все пережитое за сутки переполняло его, ему бы высказаться, излить душу, поделиться сомнениями, но с кем? Ганс уже похрапывает, а он, Пауль, не так воспитан, чтобы из-за личного желания поговорить будить кого-то.
   С русскими? Он не знает их языка.
   И сразу же поймал себя на том, что еще вчера эта же мысль формулировалась бы так: «Почему русские не знают немецкого языка?»
   Поворот на сто восемьдесят градусов! И вполне логичный: побежденный обязан знать язык победителя, а не наоборот.
   Побежденный…
   Нет, он, ефрейтор Пауль Лишке, не изменял фюреру! Он не перед врагом сложил оружие. Стихия заставила.
   Пауль с отчетливой ясностью увидел снежные вихри и волны. Они неслись со всех сторон и разом. Когда сталкивались друг с другом или натыкались на него, Пауля, все заволакивало такой белесой мутью, что вытяни руку — ладони не увидишь.
   Сначала они с Гансом боролись с метелью, упорно шли ей навстречу, пробирались через метровые сугробы, оступались в рытвины и ямины, запинались и цеплялись ногами за что-то и даже падали. Но шли. Как им казалось, шли в Степанково, где были товарищи и тепло. Главное — тепло.
   Именно тогда, когда они боролись с метелью, он, Пауль, и вспомнил нечаянно подслушанный разговор господина коменданта с кем-то из высоких армейских чинов. Разговор начался с того, что армейский чин в довольно резкой форме сообщил о наличии большого количества случаев обморожения немецких солдат и потребовал:
   «Немедленно, — слышите меня, фон Зигель? — немедленно нажать на все пружины, но зимнее обмундирование должно быть у меня в ближайшие дни!»
   «Оно уже есть, — заверил господин комендант. — С осени лежит на ближайших складах».
   «Тогда почему же его не выдают?»
   «Не могут, нет приказа».
   «Зима уже свирепствует, а они ждут чьего-то приказа!»
   «Чтобы не подрывать веры солдат в то, что война скоро окончится, зимнее обмундирование задержано на складах. Таков приказ фюрера».
   Минутная пауза и какое-то потерянное:
   «Хайль!»
   Вспомнил этот разговор и подумал: значит, есть зимнее обмундирование, хранится на складах, а он, ефрейтор Пауль Лишке, в метель и мороз бредет в шинелишке, подбитой ветром!
   Кажется, тут силы и покинули его окончательно, и он опустился на колени. То ли оступился, то ли от усталости, но опустился на снег. Ганс пытался поднять его, потом сказал: «Отдохнем немножко, соберемся с силами», — и присел рядом.
   Сидели, упершись лбами друг в друга. Ветер бил теперь, казалось, каждому только в спину, и сразу стало теплее.
   Эти двое русских… Откуда они появились?
   Неожиданно возникли из снега. Как добрые духи в старой сказке…
   Отобрали винтовки и пинками, подзатыльниками заставили сделать первые шаги.
   Русские спасли немецких солдат…
   «Я освобождаю человека от унижающей химеры, которая называется совестью. Совесть, как и образование, калечит человека», — приходит на ум одно из любимых изречений фюрера; он повторял его почти в каждой из своих речей.
   Совесть унижает человека… Выходит, он, Пауль, унизился, испытывая сейчас чувство благодарности к этим русским?
   Но мать, когда узнает всю правду, будет молиться за здоровье этих русских…
   Вдруг совершенно неожиданно всплыл вопрос: «А ты, Пауль, смог бы поступить так, как эти русские?»
   Трусливо удрал от этого вопроса — налетел на другой: а где же мучительные пытки? Ведь офицеры твердили, что пытка пленных — традиция русских солдат?
   Пауль почему-то уверен, что из этих русских никто не способен на такое. У них очень спокойные глаза по-настоящему сильных людей. Такие убивают сразу. И без пыток.
   Может, их с Гансом счастье в том, что среди этих русских нет комиссара? И сделай, пожалуйста, боже так, чтобы ему, Паулю Лишке, никогда не довелось встретиться с ним.
   С этой молитвой Пауль и уснул. Сон был тревожен. Сначала снились снежные волны, которые захлестывали его, не давали дышать. Затем они разом расступились, и тогда на него стал стремительно надвигаться гауптман фон Зигель, почему-то — верхом на тросточке. Его указательный палец прожигал грудь Пауля точно против сердца. Паулю было больно, а гауптман, усмехаясь, говорил: «Ты нарушил клятву, данную самому фюреру!»
   Пауль стонал во сне, вскрикивал, а в это время в землянке обсуждали, как быть с немцами, которые так непрошено ворвались в их жизнь.
   — Теперь их не убьешь, не отпустишь на все четыре стороны, — начал Каргин.
   — Убить-то можно, — отозвался Федор.
   — Возьмешься? — обозлился Юрка. Он километра два тащил того, чернявого, на своей спине. Взмок, измотался — дальше некуда и поэтому считает Ганса чуть ли не своей личной собственностью.
   — К тому сказал, что убить-то можно, только нет среди нас таких, чтобы кровь ихнюю на себя приняли.
   Так сказал Федор Сазонов, прозванный Орднунгом. Обычно, если он начинал выслеживать немецкого солдата, тот неизменно оказывался убитым. Выстрелом в голову или ударом ножа в сердце. Поднимал гитлеровец руки или нет — он убивал его. И после этого обязательно говорил со злостью и удовлетворением: «Орднунг!»
   Это промелькнуло в голове Каргина, а сказал он:
   — Не взять ли нам сюда Петра? Над приемником пусть колдует, и за этими догляд будет.
   Сказал и задумался: не повредит ли Василию Ивановичу и остальным исчезновение Петра из деревни? Что ни говорите, Петр под одной крышей с настоящим полицаем живет.
   — А мы Петьку на метель спишем! — нашелся Юрка.
   — Братцы, а у Юрки в котелке что-то есть! — радостно засмеялся Григорий.
   С появлением Петра будто светлее стало в землянке. Нет, он не принес с собой керосина, запас которого теперь, как сказал Григорий, «сплавился» литров до пяти, не прорубил и окон ни в глухих земляных стенах, ни в потолке из плачущих смолой бревен. Просто — словно младший брат у каждого появился. Даже Пауль, увидев Петра, вдруг посветлел лицом, достал из грудного кармана френча губную гармошку, поднес се к губам, и в землянке впервые прозвучала незнакомая, но приятная для слуха и души мелодия.
   Она оборвалась внезапно, на половине музыкальной фразы. Пауль вытер гармошку рукавом, протянул ее Петру.
   — Маленький я, что ли? — сбычился Петр, даже руки, чтобы они желания не выдали, в карманы поглубже засунул.
   Однако всем было ясно, что подарок приглянулся.
   — Бери, Петро, бери, — подтолкнул его в спину Юрка. До тех пор подталкивал, пока он не взял гармошку.
   Взял Петр гармошку и вместо благодарности вдруг спросил:
   — Вот ты, кажись, добрый, а зачем к нам с войной пришел? Или мы тебя трогали? Задирали?
   — Солдат не выбирает своих путей, ему их указывают, — за Пауля ответил Ганс.
   — А я не с тобой разговариваю, мне пусть он ответит.
   Ганс перевел Паулю вопрос Петра, усмехнувшись, добавил что-то. Пауль нахмурился и ответил с неохотой, не совсем уверенно:
   — Фюрер знает.
   — Дурак он, ваш фюрер, вот кто!
   Немцы нахмурились, помолчали. Потом Пауль заговорил. Ганс пытался возразить, но Пауль нахмурился еще больше и потребовал дословно перевести свой ответ.
   — Фюрер — есть фюрер! — переводил Ганс, глядя себе под ноги. — Он настолько велик, что поставил на колени Европу, его боится Америка. Разве простой смертный способен на такое?.. Ни один из нас не имеет права обсуждать деяния фюрера!.. А мальчикам вроде тебя обзывать нехорошими словами даже просто старших — очень плохо. Твоим родителям должно быть стыдно за твое воспитание.
   Казалось, атмосфера накалилась и вот-вот ударит оглушительный гром, засверкают молнии. Но Каргин обнял Петра за плечи и спросил, ласково улыбаясь:
   — Ну, съел? Думаешь, раз он гармошку тебе подарил, то сразу и нормальным человеком стал?
   Ганс торопливым шепотом перевел Паулю слова Каргина.
2
   Если ты молод и тебе какое-то время во всех твоих делах неизменно сопутствует удача, то наступает такой момент, когда ты начинаешь считать себя умнее окружающих. Если нашло такое, то обязательно и очень скоро допустишь ошибки и промахи, которых раньше наверняка избежал бы.
   Виктору длительное время везло: и все его вылазки — совместные с Афоней и одиночные — сошли с рук, и ни одного задания отряда даже в малом он не завалил. Наконец и приемник нашел, и в отряд его доставил!
   А тут еще и немецкие войска увязли в боях под Москвой, здешние деревни уже ободраны, как весной молодые липки, и фон Зигель пока ничего не требовал. Даже не ругал за то, что полицейский пост Слепышей не доставлял в Степанково неблагонадежных лиц. Возможно, и потому, что считал: в такие морозы и метели все враги нового порядка сидят затаившись по своим теплым закуткам.
   Первые дни Виктор наслаждался покоем, а потом почувствовал какую-то гнетущую тяжесть. Исходила она и от Клавы, которая караулила каждое его желание, и от тишины, безрадостно царствующей в доме.
   Старик он, что ли, чтобы на печке сутками сидеть?
   Особенно тяжелы воспоминания, а они, словно назло, шли бесконечной чередой. Чаще всего — родная Тюмень и спуск к лодочной переправе в Заречье; летишь на санках по нему, вот-вот задохнешься от встречного ветра… И школьные вечера…
   Прошлой зимой в это время пошел бы в кино. Или на каток, или в библиотеку…
   — У тебя, Клава, есть что-нибудь почитать? — спросил он.
   — «Анна Каренина», — ответила она после небольшой паузы и добавила, оправдываясь: — Последние два года я в Москве жила… Дать «Анну»?
   — Проходили мы ее в школе…
   — А теперь ты просто почитай, — заторопилась Клава, ветром слетала в соседнюю комнату и, вернувшись, положила перед Виктором изрядно потрепанную книгу.
   — Другого ничего нет? — спросил Виктор, не скрывая своего разочарования.
   — «Анатомия». Перебирала хлам в чулане и нашла ее.
   В этот вечер они сидели, как образцовые супруги, сидели за столом рядом и читали. Клава была довольна, а он злился. И на книгу, которая не смогла увлечь его, и на Клаву, за то, что она была рядом и одновременно — далека, и на себя за непотребные мысли.