В его голосе слышались искренний гнев, презрение и даже обида. Дескать, как же я не распознал тебя раньше, почему не выгнал из роты год назад? Сделай так тогда — не пал бы сегодня твой позор на мою голову, на всю нашу славную роту.
   — До самого последнего момента был на посту, — непослушным, будто деревянным, языком говорит Каргин.
   — Врешь! Врешь!.. Почему вернулся только ты один? Почему все прочие убиты, а ты живой стоишь здесь и нахально глаза таращишь?.. Все ты врешь, — убежденно закончил капитан.
   — Выходит, моя вина в том, что я живой?
   Но капитан Кулик уже отвернулся, считал вопрос решенным, и рядовой Каргин теперь видел только его спину, перечеркнутую ремнями.
   Так же перечеркнуты, безвозвратно перечеркнуты оказались и все испытания, через которые прошел он, рядовой Каргин.
   Опустив голову и не глядя по сторонам, возвращался Каргин под конвоем в тот самый сарай на окраине деревни, где под арестом сидели товарищи. Разрывы вражеских мин звонкими хлопками били по ушам, чего не было утром. Почти у каждого деревенского домика грудились раненые, меченные окровавленными повязками. Ничего этого не видел, не замечал Каргин. Перед его глазами, закрывая от него весь мир, маячила только спина капитана, перечеркнутая новыми, поскрипывающими ремнями.
   Конвоир вел Каргина к одинокому сараю, скособочившемуся на южной окраине деревни. А по дороге, ведущей на запад, к фронту, широко шагал капитан Кулик. Лицо его было озабочено. Но думал он не о судьбе рядового Каргина — тот теперь для него что пустая и ржавая консервная банка, случайно попавшая на тропинку и уже отброшенная ногой. Капитан Кулик даже мысли не допускал, что ошибся, взвалив на солдата столь тяжкое обвинение. Да, на войне убивают. Так часто и много убивают, что сейчас у него в роте только сорок два штыка. Все прочие пали смертью храбрых. Значит, караул из одиннадцати человек просто был обязан погибнуть, когда на него навалилась отлаженная военная машина фашистов. Так он, капитан Кулик, и доложил по команде. И вдруг является какой-то прохвост и нахально врет, будто ему в самую последнюю минуту удалось невредимым выскользнуть из той чудовищной мясорубки!
   Только не на дурака нарвался, мы и сами теперь в войне мало-мало разбираемся. Нас теперь, как того воробья, на пустой мякине не проведешь!
   Капитан Кулик пришел в армию в 1928 году. Сначала был красноармейцем, а теперь стал командиром роты. Влюбленный в армейскую дисциплину, он считал выполнение приказов начальников смыслом всей своей жизни. Приказывают капитану Кулику маршировать с ротой по дорогам — он честно марширует, стараясь прибыть в указанные пункт точно в назначенное время. На все вопросы о том, куда и зачем вдет рота, у него был один ответ, который он считал точным и исчерпывающим:
   — Командование приказало!
   Он сам готов был выполнить любой приказ. Этого же требовал и от подчиненных. Уже одно то, что рядовой Каргин догнал роту, насторожило капитана: лично он скорее бы умер у порога охраняемого объекта, чем признал бессмысленной его оборону и подумал о спасении собственной жизни. А этот еще и радуется, что уцелел! Да настоящий человек, окажись он на месте этого солдата, глаз бы на людей не поднял!
5
   После простора деревенской улицы в сарае так темно, что Каргин сначала увидел только лица своих товарищей. Белыми пятнами придвинулись они из темного угла.
   — Что так долго? Думали, тебя сразу в часть, — сказал Григорий, пряча радость под напускным равнодушием.
   Каргин не мог врать этим парням, которые, казалось, пока только одни полностью верили ему. И он рассказал все.
   Григорий с Юркой переглянулись, а Павел взял Каргнна за локоть, потянул за собой:
   — Сядь, отдохни.
   На земляном полу лежит шинель. Ее, одну на всех, дали ночью, чтобы было теплее. На нее и сел Каргин, обнял руками колени, с такой силой сцепив пальцы, что кисти широких и сильных мужицких рук опутали свинцовые узлы вен.
   Когда Каргин был на допросе, остальные, хотя и не говорили друг другу об этом, считали его дело выигрышным: по их мнению, Каргина должны были немедленно освободить из-под стражи и если не наградить, то уж отделенным назначить — меньше некуда, и вдруг—трибунал. Слово, знакомое, с детства. Кажется, ты еще и ходить не умел, а уже слышал и понимал его. Ведь по приговору трибунала в годы гражданской воины расстреливали заклятых врагов молодой Советской Республики.
   Сейчас, когда шла эта большая и такая ожесточенная война, трибунал безжалостно карал всех изменников, дезертиров и прочую сволочь. За страшную вину карал.
   И вдруг… Он, военный трибунал, наложил свою железную руку на рядового Каргина…
   Шальная мина разорвалась рядом с сараем, ее осколки смачно впились в трухлявые бревна. Никто не заметил этого: по сравнению с бедой, нависшей над Каргиным, все прочее — мелочь. И главное — без вины влип Каргин…
   Григорий из последних крошек самосада свернул цигарку, прикурил и чуть не насильно всунул в словно омертвевшие пальцы Каргина. Нехотя Иван взял ее, но курил жадно, и самокрутка сгорала с лихорадочной быстротой. Но Григорий даже не напомнил о себе: может, полегчает товарищу; когда всласть накурится?
   Юрка нетерпеливо ерзал: ему ожидание — что пытка.
   А Павел навалился спиной на стенку и, не мигая, смотрел на клочок голубого неба, зацепившийся за рваную кромку пролома в крыше сарая.
   Безжалостно растерт каблуком окурок, вдавлен в землю. Больше молчать невмоготу:
   — Сам капитан Кулик сказал, что я паразит из паразитов и меня расстрелять мало.
   — А это он видел? — Юркин кукиш злобно покачивается перед глазами Каргина.
   — С чего он так на тебя взъелся? Ты, поди, упрекнул его, что он караул не снял? — спрашивает Павел.
   — Вроде бы весь наш караул должен был погибнуть. А тут я живой…
   — Сволочь он, твой капитан! — категорично заявляет Григорий.
   — И как таких в командирах держат! — вторит ему Юрка.
   Опять сидят молча. Разрывы вражеских мин вроде бы стали чаще и злее. А вот пулеметная и автоматная скороговорка звучит явно яростнее. Ясно, что товарищи опять ведут неравный бой, изнемогают в борьбе. А ты сиди тут арестантом!..
   — Может, в бега Ивану пуститься? — вдруг шепотом предложил Юрка. — В крыше дыр — не счесть, через любую газуй. Я подзову караульного к двери, заговорю ему зубы, а Иван в этот момент и сиганет… Прибьется к другой части…
   — Дело Юрка говорит! — горячо шепчет Григорий. — Прибьется к другой части, покажет себя в бою и только тогда откроется.
   — Договорились? — торопит Юрка.
   — За нас, Ваня, не беспокойся: скажем, что не видели, когда ты утек, — обнадеживает Григорий.
   Мины нещадно молотят по деревне. В крыше сарая заплата не из голубого неба: серая пелена дыма колышется вместо нее. Автоматную трескотню заглушают зловещее завывание многих немецких пикировщиков и злобные очереди их пушек.
   — В бега — нет на то моего согласия, — тихо и твердо говорит Каргин. — Еще большее позорище.
   — И караульного под трибунал подведешь, — говорит Павел. — И еще… Наш батя, когда о смерти Володьки узнает, сердце в кулак зажмет, страшную боль в нем носить будет, но глаз перед людьми не опустит… А скажи ему, что сын — гад ползучий, сума переметная, — умрет от позора… О семейщиках тоже думать надо.
   У каждого есть семья. Например, у Каргина — мать, отец, два брата и три сестры. Да еще десятка четыре родни всякой. Выходит, вот она, семья какая! Ее, что ли, на позор всеобщий обречь? Лучше собакой сдохнуть, чем такое допустить!
   Даже детдомовец Юрка замолчал, когда Павел упомянул про семью. Да, у него нет ни отца, ни матери, но зато есть Мария Карповна — воспитательница, с которой он, как с матерью, переписывается последние годы. Есть много знакомых, приятелей, друзей. Даже враги имеются. Только они и обрадуются, случись с Юркой то, что он Ивану предлагает…
   Видать, судьба у Ивана такая горькая, от нее не уйдешь.
   Немецкий самолет с грохотом пронесся так низко над сараем, что заставил всех вскочить на ноги. Юрка мигом вскарабкался на стропила и выглянул в дыру. И сразу камнем на пол:
   — Танки фашистские!
   Где? Сколько? Что делают? Ни одного из этих вопросов задать не успели: с каждой секундой рев танковых моторов слышнее, он уже заглушает грохот боя.
   Юрка первым падает на земляной пол, прижимается к нему и лежит, прикрыв ладонями голову.
   Но немецкие танкисты нацелены на деревню, их не интересует сарай-развалюха, и грохот быстро удаляется. Каргин каким-то звериным чутьем понял, что спастись можно только сейчас, и метнулся к двери, ударился о нее всей тяжестью тела. Словно злорадствуя, скрипнула петля, но сама дверь нисколечко не отошла.
   А Юрка, как и остальные, тоже уже все понял, опять взлетел к дыре в крыше и скользнул в нее. Через долгие секунды петля снова заскрипела, теперь — будто разочарованно, и дверь отошла чуть-чуть. В узкую щель и выскользнули.
   У самой двери, прижимая к себе винтовку, лежал убитый караульный.
   А танки уже хозяйничали в деревне. Вот один из них, словно играючи, зацепился за угол дома и свернул его. Рухнула крыша, взметнув к небу тучу серо-оранжевой пыли, которая мгновенно смешалась с дымом горящих домов. Вся улица в огне. Только этот дом еще не горел, когда танк разворотил его.
   Прямо по дороге, вслед за фашистскими танками, шли уже знакомые тупорылые грузовики. Значит, оставалось одно — бежать в лес, пока не перерезан и этот путь, и побежали, перепрыгивая через свежие воронки от снарядов и бомб.
   У самого леса фашистские танки, похоже, в боевом строю атаковали группу раненых. Прострочили их из пулеметов. Некоторых изорвали гусеницами, раздавили многопудовой тяжестью.
   Только один из раненых был еще жив. Его седоватые волосы щетинились на подбородке. Голый по пояс, как шалью, укутанный бинтами, он лежал на спине и дышал тяжело, с хрипами, прерывисто.
   — Ребята! — крикнул Павел.
   Остановились.
   — Взять надо.
   Юрка, опередивший всех в бегстве, торопливо схватил раненого за ноги. Но Каргин поднял с земли шинель и протянул ее Юрке. На шинели и понесли раненого в лес. Их уже заметили фашисты, пули противно взвизгивали над головой, вспарывали дерн около ног. И все же, чертыхаясь и матерясь, они не бросили раненого.
6
   Остаток дня шли без отдыха. Спотыкались о корни деревьев, тихонько поругивались, когда становилось вовсе невмоготу тащить раненого, но шли, упрямо шли лесом на восток, где непрестанно грохотали пушки, рвались многие снаряды и бомбы.
   Наконец потребность в перекурах стала столь частой, что Каргин сказал, остановившись:
   — На сегодня хватит.
   Уложили раненого так, чтобы его голова покоилась на вздутом корневище; сами расположились рядом. Юрка еще раз с тайной надеждой осмотрел винтовку, подобранную около убитого караульного; нет, все точно: осколок погнул ее ствол, и теперь она самая обыкновенная дубина. Вот и все оружие на четверых.
   — Да, жизнь-жестянка, — бормочет Павел, устало откинувшись на ствол березы.
   Каргин уловил растерянность в голосе товарища. Только поэтому и сказал тоном приказа:
   — Первейшая наша задача — раздобыть оружие. Без него мы что цыплята против коршуна… Это задание тебе, Юрка. И Гришке. С рассветом — ноги в руки и марш!.. А мы с Павлом раненым займемся, носилки сообразим или еще что.
   — Шинель-то у него комиссарская, батальонный он вроде, — обронил Юрка, даже не взглянув в сторону раненого.
   И верно, на рукавах и в петлицах шинели были знаки различия батальонного комиссара. Выходит, нечаянно начальство спасли от верной смерти…
   А Юрка усмотрел и другое:
   — С ним придем — все подозрения снимут.
   — Это еще как взглянуть, еще под каким соусом есть будут, — начал горячиться Григорий.
   — Хватит вам! — прикрикнул Каргин. — Так и так у нас одна дорога: опять к своим пробиваться, опять ответ держать по всей строгости закона. А какой спрос с нас будет — гадать нечего.
   Каждый уже думал об этом же, думал украдкой, пряча самое страшное в уголках памяти. А Каргин прямо сказал, что придется опять все испытать.
   Значит, опять будут и стычки с немцами, и голод, и холод, и бессонница, и бесконечная дорога к фронту, И фронт будет. И переходить его опять придется…
   Много тяжелого и неизвестного впереди. Но ничего не остановит, если отчетливо видишь цель, если она у тебя единственная и правильная.

Глава вторая
ВИТЬКА-САМОЗВАНЕЦ

1
   Стена монастыря бросает густую черную тень на булыжную мостовую и этой тенью делит улицу на две части — светлую, играющую солнечными зайчиками застекленных витрин, и словно траурную — вторую, где господствует эта древняя высокая стена из серого камня, местами подернутого плесенью. По той, залитой солнцем, стороне улицы изредка проходят немецкие офицеры. У них невероятно блестящие сапоги и вздыбленные фуражки, в тени лакированных козырьков которых прячутся самодовольные глаза победителей.
   Иногда по той же солнечной стороне проплывают еще я разряженный, недавно оживший лавочник, владелец мастерской по ремонту примусов, хозяин ресторана или еще какого заведения, ликвидированного в 1939 году, когда Пинская область со всей Западной Белоруссией присоединилась к Советскому Союзу. Эти подобострастно раскланиваются с немцами и угодливо улыбаются им, хотя те в ответ на заискивающие приветствия лишь высокомерно приподнимают подбородок.
   Но зато на поклоны оживших богачей радостно улыбается розоватый толстяк. Он, выпятив брюхо-подушку, гордо стоит под новенькой вывеской: «Торговля колониальными товарами». Некоторые разговаривают с ним, и тогда до Виктора долетают «пан» или «панна» — слова, от которых становится зябко.
   Толстяк продолжал улыбаться и тогда, когда мимо его лавки плелась колонна пленных. Тень стены монастыря большую часть колонны накрыла своим темным и холодным крылом. И безнадежность, застывшая на лицах многих пленных, и черная тень, распластавшаяся над ними, и монахи в черном одеянии, сурово глядящие на измученных людей из-под сводчатой арки монастырских ворот, — все это наполняло сердце щемящей тоской.
   Виктору противно смотреть на ту сторону улицы. И вообще ему все омерзительно здесь, в Пинске, но он сидит на холодном камне у стены монастыря. Ему некуда идти. В апреле отца назначили директором школы в село около Кобрина, и он уехал. А Виктор остался в Тюмени у тетки, чтобы окончить девятый класс. Летом они с отцом условились встретиться, и, едва умолк последний школьный звонок, Виктор поехал к отцу.
   Поехал, но не доехал: началась война, и немецкие самолеты атаковали поезд, когда он был где-то недалеко от Пинска.
   Виктор и сейчас не может забыть того страшного воя бомб, стремившихся с прозрачной синевы к беззащитным зеленым вагонам. У него и сейчас спина покрывается мурашками, только вспомнит, как вдруг ослепительное пламя рвануло из головного вагона. А когда рассеялись пыль и дым, вагона уже не было, но горели другие, и на одной пронзительной ноте кричал кто-то.
   А самолеты с черными крестами снизились почти до вершин низкорослых мохнатых сосенок и кружили, кружили над поездом. Пулеметных очередей Виктор почему-то не слышал. Зато увидел, как схватилась за грудь женщина, бежавшая рядом с ним, как подломились у нее ноги и как неловко она упала в зеленую траву, на которой серебрилась не успевшая опасть роса.
   Страх гнал Виктора по лесу до тех пор, пока он не запнулся за корень дерева.
   Виктор долго лежал и плакал. Плакал сначала от страха, потом от обиды, что оказался трусом. А давно ли мечтал бежать в Испанию, чтобы стать бойцом одной из интернациональных бригад?..
   Да, он, комсомолец Виктор Капустин, — струсил! Как последнее ничтожество струсил и отлеживается в лесу, хотя там, у разбитого поезда, остались раненые, которые взывают о помощи!
   Виктор высморкался, потрогал потайной карман, где хранился комсомольский билет, и встал. Он хотел немедленно вернуться к поезду. Но в какую сторону идти? Вокруг толпились только деревья. Ни взрывов бомб, ни рокота моторов не было слышно. Оглушительная тишина вокруг.
   Трое суток плутал он среди болот и вышел к Пинску, еще издали заметив две высокие колокольни его монастырей.
   Он надеялся найти в этом незнакомом городе хоть одного по-настоящему советского человека, чтобы посоветоваться с ним о том, как поступить теперь, а видит лишь этого самодовольного толстяка и других, подобных ему, которые тоже радостно сгибаются в поклоне перед немецкими офицерами.
   Виктор тогда еще не умел замечать многого. Тогда его глаза еще схватывали лишь то, что лежало на поверхности, было явным. Вот поэтому он и не обратил внимания на бородатого селянина в постолах, который, низко поклонившись панам, поспешил спрятать под опущенными веками злые, ненавидящие глаза.
   Многого тогда не понимал Виктор и поэтому ненавидел, считал чужим все в этом городе. Ему казалось, что он здесь лишний, а куда подашься, если адрес отца остался в чемодане, который он засунул под нижнюю полку вагона?
   Да и нет сейчас отца в школе: не такой он человек, чтобы врагам служить. Наверняка с армией отступил или…
   Вдруг рядом зашелестело платье. Виктор видел только его сборчатый подол и полные женские ноги в блестящих чулках и черных лакированных туфлях.
   — У хлопчика несчастье? — проворковал над головой женский голос.
   Это были первые слова, с которыми к нему обратились за последние три дня. Комок благодарности стиснул горло, и, чтобы эта добрая женщина не увидела его слез, навернувшихся на глаза, Виктор еще ниже опустил голову.
   — Может, хлопчику негде жить? Может, хлопчик сегодня не завтракал? Как зовут хлопчика? — спрашивала женщина, лаская и согревая голосом.
   — Виктор…
   — О, Виктор — это хорошо! — словно обрадовалась женщина и закончила совсем неожиданно: — Тогда пусть Виктор идет за мной.
   И он покорно пошел за черными лакированными туфлями-лодочками, которые звонко и спокойно постукивали по каменным плитам тротуара.
2
   — Меня зовут Анель Казимировна, — сказала она, когда они вошли во двор одноэтажного деревянного дома, отгородившегося от улицы высоким забором. — А теперь вымойся вон там, под душем. Только потом обязательно наполни бак водой… Ну, чего ждешь, Виктор? Иди мойся, а я поищу тебе одежду. Твоя грязная и дырка на колене.
   Виктор с благодарностью и впервые посмотрел на женщину. Ей было за тридцать. Может, и около сорока: от карих глаз бежали еле заметные морщинки. Они же залегли и в углах рта. Но морщинки не старили ее лица, они делали его только добрее. Так показалось Виктору. И еще — Анель Казимировна по-девичьи гордо держала голову.
   — Нравлюсь? — усмехнулась Анель Казимировна, тут же сдвинула черные брови и уже строго, деловито сказала: — Мойся быстрее.
   Он, чтобы не огорчать ее, метнулся за дощатую перегородку.
   — Одежду выбрось сюда!
   Голос у Анель Казимировны был опять ласковый, чувствовалось, ей понравилось послушание Виктора. Он, чтобы еще больше понравиться ей, разделся быстро, хотел уже было выбросить за перегородку одежду и тут замер: а комсомольский билет? Его тоже выбросить с рваными штанами?
   Вот он, комсомольский билет. На ладони…
   Виктор засунул билет в щель между досками и лежащим на них железом. Положил туда только на время, пока не пришьет к новой одежде потайной карман.
   Новая одежда — изрядно потрепанный костюм землистого цвета — была немного тесновата, но Анель Казимировна сказала, осмотрев Виктора со всех сторон:
   — Ничего, первое время походишь, а там видно будет… Поешь и помоги мне, пожалуйста, по хозяйству.
   Хозяйство — домик, спрятавшийся в глубине двора под развесистыми яблонями, и клумба перед ним. Она даже не вскопана.
   Перехватив осуждающий взгляд Виктора, Анель Казимировна пожаловалась:
   — Разве я одна могла со всем этим управиться?
   Однако если во дворе, особенно в садике, между яблонь, намечалось запустение, то в домике царил образцовый порядок. Кроме кухни, здесь были три комнаты — гостиная, спальня и, как догадался Виктор, кабинет мужа Анель Казимировны. Везде были расставлены удобные кресла, раскорячившиеся по углам. Ковры закрывали пол и стены; за стеклянными дверцами буфета виднелись три сервиза. Со всего этого Анель Казимировна ежедневно и любовно сметала пыль. Лицо у нее в это время становилось задумчивым, чуть грустным и даже, пожалуй, злым.
   Из скромности Виктор не спрашивал ее о муже, и она не говорила о нем. Лишь однажды скупо бросила, когда Виктор особенно внимательно рассматривал портрет усатого мужчины, висевший в гостиной:
   — Он далеко… Но теперь скоро вернется…
   Обязанности у Виктора простые: подметать двор и садик, приносить дрова и следить, чтобы всегда была вода как дома, в кадушке, так и в бачке душа. Кроме того, он должен был сопровождать Анель Казимировну на базар, куда она обязательно ходила каждый день, иногда два и даже три раза.
   Война быстро прокатилась через Пинск, далеко ушла от него. Если бы не бесконечные воинские эшелоны, проносящиеся через город к центру России, если бы не появлялись на улицах немецкие офицеры и солдаты, если бы не ежедневные победные сводки немецкого командования, то и нет войны вовсе. Никого здесь, казалось, не волновало, что пал Смоленск, что в окружении была Одесса и ее вот-вот тоже захлестнут волны объединенных румыно-немецких армий. Город, казалось, жил своей размеренной жизнью, к которой привык давно: бойко торговали магазинчики, лавки и лавчонки. Их владельцы жонглировали польскими злотыми, советскими рублями, оккупационными марками и даже пропахшими нафталином царскими деньгами; в воскресные дни, как бывало и много лет назад, селяне тянулись на базар, а горожане — в костел, на пороге которого их молчаливо благословляли на тихую жизнь монахи с блудливыми глазами.
   Тошно Виктору, так тошно, что однажды он даже плакал, закрывшись в душевой. А знакомых и друзей нет. И завести их невозможно: к Анель Казимировне редко кто ходит, да и тот запрется с ней в кабинете, пошушукается и уйдет, чтобы скоро вернуться, но теперь со свертком. Лишь сегодня во двор въехала подвода.
   — Здравствуйте, — сказал Виктор, подходя к вознице.
   — День добрый, паныч, — ответил тот и поспешно сорвал с седой головы дырявую шляпу.
   — Какой я тебе паныч? Человек, как и все.
   После этих слов селянин вдруг засуетился, без нужды прикрикнул на лошадь, чуть продвинул воз вперед и отгородился им от Виктора.
   Не состоялся разговор.
   Потом, когда во дворе появились неизвестный с Анель Казимировной, Виктор и возница перетаскали в кладовую несколько пачек новеньких суконных гимнастерок и синих диагоналевых галифе. Виктор понял, что Анель Казимировна купила их. Но зачем столько? Кому их носить? Или она спекулянтка? Хочет нажиться на народной беде?
   Закрыл Виктор ворота за подводой, вернулся в кладовку. Анель Казимировна, весело мурлыкая что-то, рассматривала на свет галифе. После галифе настала очередь и гимнастерок.
   — Новое, совсем новое, Виктор! — торжествовала она.
   — Ага, новое…
   Анель Казимировна аккуратно сложила галифе и повернулась к Виктору.
   — Ты не доволен? Может быть, даже осуждаешь меня?
   — Не знаю…
   — Матка боска, какая наивность! — всплеснула она руками. — Он не знает, радоваться ему или осуждать! Или я тебя плохо кормлю?
   Нет, еда всегда хорошая. Но все равно резануло это выражение — «кормлю тебя». Не думал Виктор, что ему могут так сказать. Будто он не работает, будто он иждивенец!
   Анель Кизимировна, похоже, поняла, что обидела Виктора, шагнула к нему, положила свои полные руки ему на плечи и зашептала:
   — Или нам с тобой с голоду умирать? Что я умею делать? Я просто жена. Жена человека, которого сейчас нет дома. Или ты пойдешь и зарегистрируешься на бирже?.. Не советую: во-первых, безработных босяков полно, а во-вторых, как ты скажешь, кто ты и откуда? Гестапо имеет зоркие глаза и железные руки. Или не знаешь, что каждую ночь за Пиной расстреливают тех, кто подозрителен?
   Чего не знал, того не знал…
   — А я не хочу твоей смерти, — продолжала Анель Казимировна. — Я полюбила тебя, как сына. — Она привлекла его к себе, тут же оттолкнула и сказала спокойно, с обычной деловитостью: — Это все мы с тобой продадим и будем жить без гестапо… Между прочим, я уже выправила тебе вид. По нему ты значишься моим племянником, который перед войной приехал в гости из Смоленска… Сто злотых отдала бургомистру!.. Сегодня выучи все, что я для тебя придумала: в городе начались обыски и облавы, вдруг и к нам нагрянут.
   Бургомистр… Злотые… Выправила вид…
   Как все это дико!
   — Между прочим, можешь всем говорить, что твои родители — известные в прошлом богачи Капустинские, а ты их прямой наследник. Чистокровный польский шляхтич.
   — Какой же я поляк, если ни одного польского слова не знаю?
   — А откуда ты можешь знать родную речь, если ребенком был оторван от родителей и воспитывался в большевистском детском доме?.. Так и говори всем, кто будет спрашивать.
   Остаток дня Анель Казимировна была внимательна и ласкова к Виктору, и он оттаял, заставил себя поверить в то, что она действительно любит его, как сына.
   А вечером, когда солнце уже село, залив небо багрянцем, она предложила:
   — Пойдем на Пину? Она, разумеется, не Висла, но тоже хороша.
   И вот они, как всегда, она — чуть впереди, пошли к реке. Пошли мимо маленьких домиков, притаившихся за плотными заборами, и мимо серой стены монастыря, подернутой плесенью. Виктора удивили безлюдность улицы и полицейские патрули на перекрестках. Но он не придал этому значения: многое было непонятно и непривычно в этом городе, который до 1939 года жил по законам панской Польши.