— А как много и чего из лекарств надобно?
   Голос подвел Гориводу, вопрос прозвучал так пристрастно, что даже Свитальский отложил в сторону необглоданную куриную ножку, уставился на Виктора.
   — Боже мой, или я доктор и знаю, каких и сколько лекарств надо, если человек простудился? — с обидой сказал Виктор. И не понять, была ли это обида на самого себя за то, что на пустяковые вопросы ответить не может, или на Гориводу, который только выспрашивал, но не помогал.
   — Малинки сушеной могу одолжить, если желаете, — потупил глаза Горивода. — Прочего — не обессудьте.
   Пока шел этот взаимно вежливый разговор, Свитальский пришел к выводу, что он обязательно должен воспользоваться этой ситуацией, чтобы привлечь Капустинского на свою сторону (авось с его помощью удастся сковырнуть Шапочника), и поэтому зычно рявкнул:
   — Генка! — и приказал, когда тот ворвался в кабинет: — Аллюр три креста — к доктору! Лекарств от простуды. Новейших! Расчет потом. — И взмахом руки отпустил телохранителя. — Вот и делов-то… Выпьем?
   Горивода отказался, сославшись на время, которого у него больше нет. Прощаясь, напомнил Виктору:
   — За малинкой забегайте, обещал — сделаю.
   — Большое спасибо, обязательно забегу! — заверил Виктор, стараясь не моргнуть под взглядом голубых глаз, инстинктивно почувствовав, что Горивода — враг первейший, посильнее и похитрее Свитальского и Золотаря, вместе взятых.
   Генка ворвался в кабинет без стука, швырнул на стол пакетик порошков и зло выпалил:
   — За такую хреновину кило сала отдавать!
   — Испарись! — для порядка повысил голос Свитальский.
   Виктор понял, что сейчас самое время уходить, и, поблагодарив за помощь и хлеб-соль, заверив в своей вечной признательности, униженно, задом, выскользнул из кабинета.
   Лишь за околицей Степанкова, когда рядом был только Афоня, Виктор зло выругался и сказал, потрясая кулаком с зажатыми в нем порошками:
   — Лучше бы напасть на госпиталь, чем так унижаться!
   — Может, сам порошки в лес снесешь?
   — А ты бы смог? На моем месте, смог?
   — Потому и предлагаю, что смог бы.
   Восточный ветер режет лицо, выжимает слезы. Скрипит снег под ногами двух человек, шагающих бодро, дружно. Рядом с дорогой замер белый лес. Береза ли обнаженная, ель ли разлапистая — все белое от комля ствола до самой тонкой веточки, до самой малой иголочки. И тишина. Будто умер лес, будто сгубил мороз все живое.
   Навстречу ползет обоз. И здесь в сани впряжены люди. Идут во всю ширину дороги. Полицаю дорогу они, разумеется, уступят, полезут в сугробы, увязнут по пояс в них. В душе будут проклинать; но дорогу уступят. Чтобы большую беду не накликать.
   Люди уже пытаются вырвать полозья головных саней из колеи, и Виктор с Афоней торопливо отступают с дороги.
   Скрипит обоз, скрипит. Медленно ползут сани. Виктор с Афоней все стоят, стараясь не встречаться взглядами с людьми, проходящими мимо; не злоба, а что-то иное, более страшное, читается в глазах людей.
   — Так и живем, для своих стараемся, а они живьем тебя съесть готовы, — злится Виктор, глядя на обоз.
   — Давай фрица кокнем? — предлагает Афоня. — Вон того, что нас догоняет.
   Действительно, разметав обоз на обе стороны дороги, тарахтит мотоцикл. С его руля прямо перед собой смотрит пулемет.
   Поравнявшись с полицейским, водитель швырнул на снег конверт и крикнул, разворачивая мотоцикл:
   — Приказ господина коменданта!
   Руки коченеют на резком ветру, но Виктор вскрывает конверт и вчитывается в каждую строчку:
   «В целях выравнивания отдельных участков фронта в последние дни производится планомерный отход частей вермахта на заранее намеченные и подготовленные рубежи. Вместе с вермахтом добровольно отходит и местное население.
   Однако в массе добровольно уходящего на запад русского народа затаились и отдельные враждебные элементы, которые не только распускают ложные слухи, но и идут на поджоги, убийства и другие террористические действия по отношению к коренному местному населению. Это обязывает местные власти к особой бдительности, и поэтому: запрещается без разрешения коменданта района давать пришельцам приют более чем на ночь.
   За нарушение данного приказа — расстрел и полная конфискация всего имущества».
   — Выходит, гнать людей из тепла? С детишками малыми на мороз выгонять? — заволновался Афоня.
   — Так получается.
   — И будем?
   — Это как Василий Иванович решит… Может, он любую ночь прикажет первой считать?
   Некоторое время шли молча, потом, когда настала пора расставаться, Афоня спросил:
   — Что он, Зигель, родив такой приказ, выигрывает? Людей поморозит?
   — Само собой… Да и на другое нацелился: чтобы уберечься от расстрела, местные, как он думает, сторониться пришлых будут. Вот и пойдет разлад.
   — Ясно… Ты прямо домой?
   — К деду Евдокиму… Как домой пойду, если меня оттуда выгнали?.. Да и перед Клавой…
   — А я бы пошел. И рассказал все. Поймет же, не деревянная.
   — А я не пойду, — ответил Виктор и зашагал, ни разу не оглянувшись.
   Дед Евдоким, казалось, ждал прихода Виктора; ни о чем не спрашивал, ничего не рассказывал, а, шаркая валенками, ходил по своей избушке, собирал на стол, что имел: картошку, лук и хлеб, Виктор был благодарен ему за молчание, думал, что на сегодня мытарства кончились, и вдруг явилась Груня, строгая, неулыбчивая.
   — Витенька, выйди со мной на одно словечко, — сказала она ласково и добавила, заметив, что он готов выскочить как есть: — Сбрую-то захвати.
   Виктор гадал, что заставило Груню ночью разыскивать его и куда она ведет. А когда понял, что идут они к знакомой околице, к домику Клавы, то запротестовал:
   — Не пойду я туда!
   Тогда Груня надвинулась на него грудью, заставила отступить в снег и зло прошипела:
   — Измываешься над девкой?
   — Стыдно же…
   — Иди, дурной. — И со скрытой лаской рванула его за рукав. Войдя в дом, первым делом покосился на лавку, где тогда умирала старушка. Лавка была свободна. Он, украдкой вздохнув и пряча глаза от людей, поискал, куда можно поставить винтовку, бросить одежду. Выручила Клава, она забрала и унесла все к себе в горницу.
   — Ужинать будешь или сразу спать? — спросила она так, словно не было за ним никакой вины.
   — Чего зря спрашиваешь? Мужик весь день на ногах, на морозе — ясно, голоден, — повысила голос Груня.
   Сегодня Виктора не обижало, не злило то, что Клава ухаживала за ним.
6
   Больше недели куражились морозы, и почти все это время Пауль болел тяжело, временами бредил. Все это время около него посменно дежурили Ганс и Петро. Да и остальные были готовы в любую минуту прийти на помощь. Даже курили только в печурку, даже разговаривали только шепотом.
   Не заболей Пауль, не окажись Каргин с товарищами такими человечными, отзывчивыми на чужую беду, возможно, еще долго таял бы лед отчужденности, возможно, еще не один месяц прошел бы, прежде чем людей друг в друге разглядели бы. А теперь, едва Пауль, очнувшись, попросил есть, как просит каждый больной, решительно повернувший на поправку, Ганс встал, опустил руки по швам и сказал, глядя на Каргина:
   — Я думал о вас плохо…
   — Что ж, бывает, — ответил тот и кивнул, давая понять, что считает разговор оконченным.
   Зато Григорий сразу же постарался вознаградить себя за долгие разговоры шепотом:
   — Ты, Ганс, удивительно темная личность, такая темная, что слов нет! И чего нас бояться?
   Ганс пожал плечами и улыбнулся. Первый раз за время пленения улыбнулся.
   А еще через несколько дней Пауль вышел из землянки, посмотрел на серое небо, угрожающе нависшее над землей, на деревья, ветки которых согнулись под тяжестью налипшего на них снега — мягкого, пушистого, и сказал:
   — Гут!
   — Что гут? — спросил Федор, который выскочил вслед за ним.
   Не понимал себя Федор. Нет, ненависть к немцам у него не ослабела, она стала даже еще сильнее, чем была раньше. Всех немцев ненавидел, кроме этих. Почему так? Хотелось разобраться, понять себя, вот и прислушивался к беседам товарищей с немцами, вот и старался, будто нечаянно, оказаться с Паулем или Гансом.
   — Все гут! — убежденно ответил Пауль.
   — И я?
   — О, Федор — тоже гут!
   Пауль уже накопил какой-то запас русских слов, но предпочитал говорить короткими фразами, комплектуя их из наиболее известных русских и немецких слов. Случалось, слов все же не хватало, тогда на помощь спешили руки, они дополняли, растолковывали. Вот и сейчас рука плавно поднялась, нацелилась на ель, и Пауль сказал:
   — Хорошо! Рождество!
   Ель действительно хороша: метров под тридцать высотой, разлапистая, она гордо возвышалась над сестрами; хлопья белейшего снега пластами лежали на ее ветвях, подчеркивая строгость их зелени.
   А рождество… Оно где-то рядом с Новым годом…
   На Новый год елку в клубе ставили. Высотой под потолок. И с красной звездочкой на верхушке…
   Как далеко все это!
   Федор заговорил о том, что больше всего волнует его сейчас:
   — Нет, для вас я плохой. Для меня немец, что заноза в сердце. Увижу — обязательно убью.
   Пауль уже знал историю Федора, знал, что через самое страшное он прошел, прежде чем оказался в отряде. И уважал его за это. За верность Родине главным образом. Очень уважал. Поэтому не обижался на его, порой резкие, слова. И сам старался говорить с ним без вызова в голосе, спокойно.
   — Федор плохой для наци, — сказал Пауль и тут же постарался увести разговор от опасной темы: — У нас не такая зима. Немного снега, немного мороза. Как это?.. Валенки! Они не нужны.
   — Тогда ночью вместо Гришки с Юркой наскочи на вас я — убил бы без промедления.
   — Федор лжет на себя.
   — Не стал бы разглядывать, просто прострочил бы и все.
   Действительно, почему Федор не мог бы поступить так? Перед ним были бы враги. И бог не осудил бы его: убить врага — всегда святое дело.
   Ответил же Пауль по-другому, так как не смог подобрать нужных слов:
   — Война есть плохо. Солдату не дано знать, где его ждет смерть… Война — зер шлехт.
   — Ага, дошло! — обрадовался Федор и, увидев товарищей, которые вылезли из землянки, радостно сообщил им: — Сагитировал я его, война — плохая штука, говорит!
   Григорий считает, что Федор незаслуженно приписывает себе перевоспитание Пауля, и бросает словно между прочим:
   — Пауль — мужик башковитый, сам разобрался.
   — Считаешь, самолично до всего дошел? — усмехнулся Каргин.
   — О нет, не сам! — протестует Пауль и, волнуясь, рассказывает о том, что зимнее обмундирование лежит на складах, хотя солдаты вермахта замерзают в лесах, рассказывает о неоправданной жестокости наци не только к русским, но даже и к немцам, которые осмеливаются лишь думать несколько иначе, чем Гитлер.
   Только высказался Пауль и сразу заметил, что впервые фюрера назвал просто Гитлером. Русские и Ганс, кажется, этого не заметили, а он полон смущения, будто согрешил против чего-то священного для своего народа. Одновременно пришло и облегчение: сказал просто — Гитлер, тяжесть свалилась с души.
   Ганса тоже прорвало, он вдруг выложил всю правду про отца, не умолчал и о своих сомнениях. А закончил так:
   — Я не уверен, что вы во всем правы, но я ищу правду и уверен, что найду ее.
   — Факт, найдешь, — авторитетно заверил Юрка, а Каргин подвел итог:
   — Отец у тебя наблюдательный… Побольше бы таких в Германии, не дрались бы мы между собой.
   — А знаете, что мне сейчас пришло в голову? — оживился Ганс. — Мы с вами — верные союзники. Это же необоримая силища! И французов, и англичан мы мигом поставили бы на колени!
   — Почему как верные союзники мы были бы должны ударить на Францию и Англию? — скорее удивился, чем возразил, Каргин.
   Действительно, почему? Эльзас и Лотарингия — исконные немецкие земли? Или чтобы расширить территорию Германии за счет колоний Англии?
   Сегодня этот довод почему-то кажется неубедительным, и Ганс бормочет: «Черчилль…», — вкладывая в это имя только ему одному понятный смысл.
   Однако Каргин разгадал ход его мыслей и бьет в самое уязвимое место:
   — Каждая мать желает счастья своему ребенку. И вдруг ее ребенка убили. За что убили? Кому-то понравилась его земля. Справедливо так будет, Ганс?.. Наконец, если земля вам так нужна, почему не возьмете ее у себя? Как мы в Октябре семнадцатого года?
   — Мы каждый квадратный сантиметр своей земли держим на строгом учете. Мы точно знаем, что у нас нет внутренних резервов земли, — заявляет Ганс.
   — А какую площадь занимают поместья хотя бы одного Геринга?
   Поместья Геринга… В Вестфалии, Баварии, Восточной Пруссии и еще где-то они есть. Какова их площадь? Газеты об этом не писали ни разу. О больших охотах и приемах писали, а об этом — ни строчки.
   Разобраться в догадках не дает Пауль, он говорит:
   — Муттер обижать плохо…
   Мама… Канун рождества, и она сейчас наверняка поглощена заботами: бегает по магазинам, на рынок, может быть, и к фермерам ездит, чтобы в праздник стол был получше. Ведь от него, Ганса, уже давненько нет посылок…
   Ганс так отчетливо представил себе мать — чуть сгорбившуюся и поседевшую, но изо всех сил старающуюся казаться молодой, что перехватило дыхание от нахлынувшей нежности.
   У мамы такие ласковые глаза…
   — Пауль, если завтра на нас нападут твои соотечественники… Если завтра нам придется обороняться от них, можно будет дать тебе оружие? Оно не выстрелит нам в спину? — спрашивает Каргин.
   Белка высунула голову из дупла, посмотрела на людей, недовольно зацокала и, распушив хвост, перепрыгнула на ветку ели. Ветка качнулась, и снег посыпался с нее белым облаком. Когда оно осело, ветка оказалась без белых отметин, строго темно-зеленой.
   Белка же, словно ей только и нужно было очистить ветку от снега, вновь спряталась в дупло.
   — Я не буду стрелять в тебя… в Григория… В тебя тоже… Когда вернусь домой, буду молиться за вас. Если нужно будет убить вашего полицейского… Стреляю хорошо, убедитесь… Или итальянцы нападут, тоже буду стрелять. — Он замолчал, не осилив того, что был обязан сказать.
   — Спасибо и на этом, — вздохнул Каргин.
   Ганс впервые обрадовался искренности Пауля: не скажи он, самому пришлось бы высказать то же самое. И высказал бы: обманывать спасителей было свыше его сил. Стрелять по соотечественникам — тоже. Ведь тот, в кого он в этом случае будет целиться, возможно, жил с ним в одном городе, в одну школу ходил…
   И вдруг в ушах сначала неясно, потом все отчетливее и отчетливее зазвучал голос инструктора из гитлерюгенда: «Мы одинаково безжалостно уничтожим всякого, кто осмелится мешать нам. Для настоящего немца враг не имеет национальности».
   Выходит, они, Ганс и Пауль, сейчас стали врагами Германии? Только потому, что едят и спят с русскими под одной крышей? Не пытаются уничтожить их?
   Не маловата ли вина, господин инструктор?!
   И тут впервые за последние месяцы вспомнилось то утро — солнечное, теплое и трагическое. Их часть недавно вернулась из Франции, вернулась победительницей. Гремели оркестры, произносились речи, возвеличивающие фюрера, Германию и отдельных солдат, чьи подвиги были отмечены различными железными крестами.
   А потом было то утро — солнечное, теплое. Тогда оркестры молчали. Тогда часть, в которой служил он, Ганс, просто выстроили во дворе казармы. Когда появились сам оберст и люди Гиммлера, из черного автомобиля вытолкнули Иоганна — унтер-офицера, кавалера двух железных крестов.
   Он был бледен, скорее всего — упал бы, если бы его не поддерживали два гестаповца.
   Перед строем полка с него сорвали погоны, сняли кресты.
   «Он совершил преступление против нации и достоин смерти, но фюрер милостив: смертная казнь для него заменена пятью годами пребывания в концлагере», — сказал оберст.
   После этого Иоганна швырнули в тот же черный автомобиль-фургон и увезли.
   Уже значительно позднее из разговоров шепотком Ганс узнал вину Иоганна: он с раннего детства любил соседскую девчонку, которая неожиданно оказалась еврейкой; он попросил снисхождения для нее.
   Если за такую малую вину Иоганн осужден на пять лет, то что ждет Пауля и Ганса? А раз так, то не лучше ли попросить у русских оружие, чтобы было с чем в руках отстаивать свою жизнь?
   Не успел разобраться в этих вопросах Ганс: появился Павел, готовый к походу, — на лыжах, с автоматом за спиной, рог магазина которого смотрел в серое небо.
   — Ничего не забыл? — спросил Каргин.
   Павел пожал плечами.
   — Тогда — ни пуха ни пера.
   — Иди к черту, — ответил Павел без намека на улыбку и заскользил в глубину леса.
   Он пошел на задание. Не в первый раз кто-то из русских уходит на задание. И всегда так же буднично, как на обыкновенную работу. Кажется, пора бы привыкнуть, но Гансу и Паулю невольно хочется почтительно вытянуться.
7
   Аркашка Мухортов вовсе не был затворником, вовсе не искал одиночества. Даже наоборот, все его потуги с выбором профессии таили в себе одну мечту: выкарабкаться в знаменитости, завладеть деньгами, чтобы вокруг всегда суетились людишки, возвеличивая его.
   Первое время, став полицейским, он, как казалось ему, нашел то, о чем мечтал втайне: перед ним заискивали, сгибали спины в поклоне, одним словом, он чувствовал себя если и не пупком деревни, то фигурой весомой. И вдруг потом вокруг него образовалась пустота. Нет, ему по-прежнему тащили самогон, но от бесед с ним уклонялись. Даже в доме Авдотьи, где еще недавно безраздельно властвовал только он, что-то нарушилось. Об этом кричали и боязливые взгляды ребят, которые он частенько ловил на себе, и молчаливая покорность Авдотьи. Только покорность, ничего больше!
   А внимание людское было крайне необходимо ему. И сегодня, проснувшись, когда ночь еще и не думала отступать, он вдруг решил, что обязательно сейчас же пойдет в лес, выберет, срубит и принесет домой самую лучшую елку. Небось тогда загалдят Авдотьины звереныши, начнут ластиться к нему, Аркашке: шутка ли, лишь у них в канун Нового года будет елка. Единственная на все Слепыши.
   Вместо игрушек на нее навешать винтовочных патронов — вот и вся недолга!
   Он засунул за пояс топор, закинул за спину винтовку, встал на лыжи и пошел в лес. Шел не спеша, чтобы в ельник прибыть к рассвету, шел и думал теперь уже не о том, как станет ластиться к нему ребятня, а о том, как бы так словчить, чтобы привлечь к себе внимание большого начальства и сначала обскакать, а потом, при удобном случае, в мелкую пыльцу стереть старшого!
   Не было у Аркашки никаких фактов против Опанаса Шапочника, но внутренний голос почти непрерывно нашептывал: «Не тот он, за кого себя выдает, не тот!»
   Неважно, откуда и когда зародилось такое предубеждение, но оно крепло с каждым днем, каждый день его подкармливало и взращивало то, что дед Евдоким и Грунька с Клавкой живут, как одна семья, все время друг к дружке снуют.
   Конечно, к такой дружбе формально не придерешься: староста деревни и семьи полицейских живут в мире и согласии — только радоваться. Тогда почему он, Аркашка Мухортов, не пришей к шубе рукав? И должностное лицо, и живет близехонько, а к нему не бегают, к себе погостить его не зовут?
   Нет, врешь, господин старшой, Арканя все видит, на ус наматывает, и наступит время, обязательно с поличным тебя ущучит. Тогда, не обессудьте, отыграется за пренебрежение, всласть натешится!
   Шел по насупившемуся лесу, веселя себя подобными мечтами, шел до тех пор, пока не уперся в густой ельник. Елки-одномерки, словно держась друг за друга, переплелись ветвями.
   Чтобы выбрать лучшую, решил дождаться полного рассвета и, найдя поваленное ветром дерево, уселся на него. Только уселся, только перестал шевелиться, и сразу влился в окружающую тишину, стал частицей ее.
   Это было время, когда ночь сдавала вахту дню, и поэтому ночные хищники уже забились в свои тайники, а дневные обитатели еще не вышли на промысел. И в лесу царила тишина, которая казалась плотной, даже осязаемой и хрупкой, как стекло. Сломайся малюсенький сучочек — она уже лопнула; рассыпалась звонкими осколками. А тут раздался кашель. Обыкновенный человеческий кашель. Он сокрушил тишину.
   При первых его звуках Аркашка метнулся в ельник, потом сообразил, что лыжня все равно выдаст, что в такой ситуации лучше иметь возможность маневра, и осторожно, вспахивая головой снег, вылез из ельника, затаился за деревом, всматриваясь и вслушиваясь в редеющий полумрак.
   Неизвестного лыжника увидел, когда тот проходил метрах в десяти от засады. Одет он был в крестьянский полушубок, но за спиной рогом в сторону Аркашки покачивался немецкий автомат.
   Немецкий автомат у цивильного — вернее паспорта обличает.
   Вот она, возможность отличиться!
   Может, крикнуть ему: «Стой!»?
   Лучше без крика: еще бухнется в снег да как стеганет оттуда очередью…
   Выждав, пока незнакомец не миновал места засады, Аркашка выстрелил ему в спину. Целился чуть повыше магазина автомата.
   Незнакомец, не докончив шага, рухнул, неудобно подломив под себя ногу.
   Выстрел сорвал снег с ветвей дерева, под которым стоял Аркашка. Комки снега упали тяжело и сразу. Зато пыльца, почти невесомая, холодная и равнодушная, оседала долго.
   Ошалев от удачи, Аркашка подбежал к убитому, перевернул его на спину, заглянул в лицо: не знакомый ли?
   Лицо убитого было худощавым, молодым. Русая бородка завитками. Однако и она оказалась бессильна состарить незнакомца. Двадцать два, ну, двадцать четыре года ему, не больше. Значит, из красноармейцев или младших командиров. Из тех, о ком не раз предупреждал господин комендант района.
   После того как обшарил карманы убитого и не нашел ничего, первым побуждением было бежать в деревню, сообщить старшому и уже с подводой вернуться сюда. Однако эту мысль сразу же начисто отверг: еще заграбастает старшой себе его, Аркашкину, удачу. Лучше употеть до последней нитки, но самому доставить в деревню трофей: народ, он любит на убитых смотреть, обязательно сбежится, и тогда старшой, хочет он этого или нет, не сможет скрыть правды от начальства, хочет или нет, а придется ему докладывать куда следует о геройстве полицейского Мухортова.
   Из последних сил выбился, пока дотащил убитого до Слепышей. Со злобной яростью сбросил его с плеч на дорогу, едва увидел, что его ноша замечена и почти от всех хат спешат люди.
   Подошли, сгрудились вокруг. Народу много столпилось, а слышно только дыхание, прерывистое, взволнованное. Оно давит, гнетет, и Аркашка докладывает, вытирая рукавом пот со лба:
   — Вот, выследил и ухлопал.
   В ответ — молчание. Многопудовое. Оно так ощутимо, что Аркашка спешит добавить:
   — Стрелял гад по мне. Очередями, длинными. Однако я ему врезал.
   Словно окаменели старшой и другие. Смотрят на убитого — и ни слова. То ли завидуют ему, Аркашке, то ли осуждают?
   И вдруг Клавка всхлипывает, выдает себя.
   Всхлипывает и тут же, правда, спохватывается, зажимает рот концом головного платка. Сама-то спохватывается, да одного не учитывает: бабы на причитания охочи, они всегда только выжидают момента, чтобы одна какая начала. Так и здесь случилось: Клавка первую слезу пустила и поперхнулась, а Грунька уже воет во весь голос, бьется в плаче на груди Афони, своего полюбовника.
   А тот прижал ее к себе, успокаивает, хотя у самого губы тоже пляшут…
   Вот когда попались! Знакомец, выходит, на дороге валяется?!
   И вдруг на Аркашку холодным ливнем обрушились причитания Груни:
   — И что с нами станется теперь? Понаедет сюда начальства разного, следствие закрутится!.. И зачем ты, ирод проклятый, приволок его сюда?
   Аркашка опешил от догадки, что совершил промашку, а Василий Иванович на лету схватывает подсказку и кричит:
   — Разойдись!
   Люди недоуменно смотрят на него, не понимая, почему надо уходить. Тогда он кричит по-настоящему зло:
   — Кому говорю, разойдитесь?!
   Теперь у тела Павла только свои, если не брать во внимание Аркашку.
   — Да, натворил ты дел, теперь всем нам беду расхлебывать и расхлебывать, — говорит Василий Иванович.
   — Чего я натворил? Врага срезал? — хорохорился Аркашка.
   — Не срезать, а живьем захватить его надо было, — развивает атаку Василий Иванович. — «Языка» ты уничтожил, вот в чем твоя вина. А спрос теперь с кого?
   Только теперь до Аркашки доходит, что поступил он опрометчиво, что большое начальство, пожалуй, так приметит — не возрадуешься. И он заюлил, выпрашивая сочувствие:
   — Как его захватишь, если он длинными очередями стегал?
   Афоня взял в руки автомат убитого, понюхал ствол и сказал:
   — Не стрелял он, нагаром не пахнет.
   Окончательно же доконал Аркашку дед Евдоким:
   — Видать, ты крепко слова его боялся, раз убивать только со спины осмелился… Полчок твой, что ли?
   Если волчью стаю обнести красными флажками, волки теряют разум, лезут прямо на охотников и погибают, хотя запросто могли бы проскользнуть под шнурком с пугающими флажками. Нечто похожее произошло сейчас и с Аркашкой. Услышав обвинения, высказанные Василием Ивановичем и дедом Евдокимом, он настолько растерялся и перетрусил, что начисто забыл о своих недавних честолюбивых помыслах, думал лишь о том, как выкарабкаться из ямы, в которую сам и добровольно прыгнул. Больше же всего пугало и угнетало — ведь знал, что нет вины за ним, а как докажешь, если спрос пойдет? А у фрицев он особый. С него мертвые оживают, слезами умываются.
   И, дрожа за свою жизнь, он униженно заканючил:
   — Честное слово, братцы, не подумал, что все так может обернуться… Неужели не поможете? Нешто я не свой, не русский?.. Да я после этого и с печки не слезу! — И тут же польстил старшому: — Кроме как по вашему приказанию… Вызволите из беды, тогда приказывайте, что надо, все в лучшем виде исполню!..