Расставшись с Карпофором, Аполлоний созвал своих рабов в атриум. Там он встретил их, облаченный в тогу, с таким же, как всегда, безмятежным лицом.
   — Друзья мои, час настал, мне пора вас покинуть. Я всегда думал, что мое тело, столь удрученное недугами, не даст мне возможности побыть среди вас подольше. Но вот каприз судьбы: ныне меня предает совсем не оно. По-видимому, мне предстоит стать побочной — и, надобно уточнить, невинной — жертвой дворцовой передряги. Скоро сюда явятся преторианцы и меня арестуют. Итак, я собрал всех вас здесь, чтобы проститься.
   Если бы земля разверзлась у них под ногами или с ясного неба грянула молния, это не могло бы потрясти рабов сильнее, чем такое сообщение. Некоторые, потеряв голову, бессознательно забормотали: «Хозяин, о, хозяин!» Флавия, да и большинство женщин не могли сдержать слез. Другие, в том числе Калликст, когда прошли первые мгновения замешательства, задумались о том, как подобное событие отразится на их судьбе. Все знали, какой редкостной добротой отличался Аполлоний.
   Такого хозяина им никогда уж не найти.
   — Вам также ведомо, что я христианин. Это побуждало меня часто и подолгу размышлять над таким вопросом, как рабство. Несомненно, если бы я раньше отпустил вас на волю, это больше соответствовало бы моим убеждениям. Но это для меня означало бы разорение или, по крайней мере, утрату сенаторского ранга, а стало быть, и того влияния, благотворного для моих братьев, что я мог оказывать на обитателей императорского дворца. Таким поступком я привлек бы к себе внимание, что рано или поздно стоило бы мне смертного приговора — меня потащили бы к зверям. Но, быть может, все это лишь жалкие оправдания, к которым я прибегаю перед вами после того, как убедил с их помощью себя самого. Как бы то ни было, я сей же час отправляюсь составлять завещание, в котором наиточнейшим образом распоряжусь, чтобы все здесь присутствующие получили освобождение.
   Как только прозвучало последнее слово, все рабы стали ошарашенно переглядываться. Решение, о котором только что объявил их господин, могло означать лишь одно: их отпускают! Они станут свободными людьми!
   Калликст ловил взгляд Флавии, но не мог встретиться с ней глазами. Девушка, вся в слезах, неотрывно смотрела на сенатора, исполненная сочувствия.
   Когда первоначальное потрясение стало спадать, рабов охватило лихорадочное возбуждение. Некоторые бросились к ногам старика, другие рвались целовать ему руки, однако большинство хранило молчание, пытаясь разобраться во множестве нахлынувших противоречивых мыслей.
   — Ну же, друзья, возьмите себя в руки, — промолвил сенатор. — Используем с толком время, которое нам еще осталось. Ты, — он обернулся к Ипполиту, — не медля поспеши к цензору Клавдию Максиму. Он мне нужен, чтобы заверить мое завещание. Ты, Эфесий, собери все документы, необходимые для выражения моей последней воли. Что до всех прочих, возвращайтесь к своим занятиям.
   И вот все, кроме управителя, покинули атриум. Тут впервые за долгие годы его службы Аполлоний обнаружил на непроницаемой физиономии Эфесия следы подлинного смятения.
   — Хозяин... хозяин, это правда? Преторианцы придут, и...
   — Увы, да, мой славный Эфесий. Здесь был Карпофор, приходил меня предупредить. Они, разумеется, не замедлят появиться.
   — В таком случае... твоя сестра, Ливия, она ведь тоже в опасности!
   — Поручаю ее тебе. У интриганов, кишащих вокруг нашего императора, нет — по крайности мне бы хотелось так думать — никаких причин ополчаться на нее.
   — А ты не боишься, что она чем-нибудь выдаст себя, когда узнает о твоем аресте.
   Пергаментная усмешка сморщила лицо старика:
   — Нет-нет. Ливия по натуре робка и скромна.
   — Именно существа такого склада становятся самыми бесстрашными, когда обстоятельства насилуют их природу.
   — Успокойся, мой друг. И не забудь передать ей, как я ее люблю. Боюсь, у меня самого не хватит на это мужества.
   Управитель отвесил поклон. Его лицо обрело обычную твердость, и он принялся один за другим открывать ларцы, где хранились акты о праве собственности и семейные бумаги Аполлония.
   Взяв со столика восковую дощечку и стиль, особую заостренную палочку, он приготовился писать под диктовку сенатора.
   — Может быть, ты предпочел бы позвать писца? У него, без сомнения, все это получится разборчивее, чем у меня.
   Аполлоний не отвечал. Удивленный Эфесий вскинул на него глаза. Слабо освещенные трепетным светом масляных ламп, черты его господина странно застыли. Он прошептал:
   — Уже не стоит труда.
   Тут вилликус различил размеренный шум шагов. Этот звук издают только подошвы, подбитые гвоздями. Такую обувь носят одни лишь преторианцы.

Глава XI

   Форум Цезаря, по обыкновению, заполняла пестрая толпа. С одной стороны сенаторы, всадники, благородные матроны в шелках и пурпурных крашеных тканях, явившиеся из садов или из-под портиков Марсова Поля. С другой, — разношерстная масса обитателей расположенной неподалеку Субуры. В одеяниях из шерсти и льна, в развевающихся платьях, какие носят в восточных провинциях, в куцых туниках атлетов, в галльских плащах, а то и в вызывающих нарядах уличных девок.
   Щеголеватые группы скапливались у самых роскошных лавок, спорили о ценах на слоновую кость, драгоценную посуду и меха. Плебеи, те ожесточенно торговались с огородниками, предлагавшими в простых плетеных корзинах овощи и фрукты, которые они притаскивали сюда со своих плоскодонных суденышек, пришвартованных на Тибре у деревянных понтонов. Мужчины приятельски болтали, толпясь возле винных лавок; другие, прячась от палящего зноя под сенью аркад, окружающих площадь, развалились на скамеечках в каких-нибудь цирюльнях, где обменивались последними столичными слухами. К Алкону, даром что цены он заламывал невероятно высокие, заходили особенно охотно. Не часто найдешь брадобрея, который бы вам бороду подправил, а физиономию не искромсал.
   Алкон же был как раз из таких.
   Он в последний раз деликатно провел лезвием своей бритвы по круглой щеке клиента, субъекта жирного и одутловатого, чей наряд говорил о зажиточности.
   Вокруг них, как пчелы в улье, так и кружили подмастерья, точившие хозяйские лезвия, щеголеватые юнцы, позирующие перед большими бронзовыми зеркалами, что служили едва ли не единственным украшением цирюльни. Тут же и любопытные, без конца снующие взад-вперед, и болтовня клиентов, производящая прерывистый шум.
   В этих стенах обменивались самыми расхожими сплетнями, анекдотами, рожденными накануне, а то и передавали шепотом секреты, которых, казалось, невозможно было бы услышать нигде, кроме строгих коридоров императорского дворца.
   — Ну, — послышался голос, — если верить последним новостям, мы рискуем узреть деяния нового Нерона.
   — Это все сенаторская клевета, — возразил кто-то, — в нашем юном Августе нет ничего от кровавого безумца. Лучшее тому доказательство — Луцилла. Вместо того чтобы казнить ее вместе с сообщниками, он отослал ее в изгнание на Капри.
   — А ее муж, благородный Помпеанус? — спросил третий.
   — Он спас свою шкуру тем, что согласился отказаться от власти и удалиться в Таррацину.
   Клиент Алкона, которого как раз брили, аж подскочил:
   — А как...
   И осекся, скривившись, схватился за порезанную щеку — не вовремя дернулся.
   — Спокойнее, господин Сервилий! — рявкнул брадобрей. — Не то пострадают и твое лицо, и моя репутация.
   — Велика важность твоя репутация! — проворчал Сервилий. — А вот с моей кожей поаккуратнее.
   И он вернулся к недоговоренному вопросу:
   — А сообщники Помпеануса, какова их судьба?
   — Какие сообщники?
   — Я хочу сказать... ох, проклятый Алкон!.. Ну, те, что связаны с ним общими делами.
   — Господин Сервилий, — с живостью запротестовал брадобрей, — ты, может быть, и не прочь стать похожим на гладиатора, который только что с арены, но повторяю тебе: я должен беречь свою репутацию. Если ты еще хоть раз дернешься, перечень бород, что я обычно брею, уменьшится как раз на твою.
   Ответом на реплику Алкона был целый каскад смешков. Что до Сервилия, он ограничился тем, что раздраженно пожал плечами. Было видно, что он никак не успокоится — будто на раскаленных угольях сидит.
   — Те, кто вел дела с Помпеанусом, — продолжал рассказчик, — как и все служившие при старом режиме, будут, без сомнения, выпущены на волю, как только Перенний, префект преторских когорт, разберет их дела.
   — А сенатор Аполлоний?
   — Его имени никто отдельно от прочих не называл. Полагаю, если будет доказано, что в заговоре он не замешан, его тоже отпустят.
   — По крайности если не выяснится, что он христианин, — пошутил кто-то.
   Сервилий чуть не сорвался со своего табурета. Лезвие опять полоснуло его по щеке. Кровь выступила каплями, присутствующие насмешливо усмехались, брадобрей, задетый за живое, с негодованием воздел руки к небесам. На сей раз он не успел выразить возмущение: Сервилий уже вскочил с места.
   — Не угодно ли тебе повторить, что ты сейчас сказал? Аполлоний — христианин?
   — Несомненно. Это ни для кого не секрет. Я...
   Не беря на себя труда дослушать до конца, Сервилий утер щеки полой халата и высокомерно бросил Алкону:
   — Мой бедный друг, ты положительно слишком неуклюж, чтобы я и далее мог доверять тебе свое лицо.
   Хохот возобновился с удвоенной силой, между тем как злополучный брадобрей аж зубами заскрипел от гнева.
   — Утешься, — невозмутимо добавил Сервилий. — Я тебя так не покину. Завтра я стану настолько богатым, что смогу нанять тебя вместе с твоими помощниками, чтобы брить бороды моим вольноотпущенникам. Тогда сможешь развернуться в свое удовольствие.
 
   Манера префекта преторских когорт вершить правосудие во все времена пользовалась дурной репутацией. Он никогда не занимался ничем, кроме уголовных процессов, в основном дел об оскорблении величества. Процедура велась секретно, смертные приговоры были слишком многочисленны, чтобы можно было верить в честность судей. Этого рода процессы устраивались в казармах преторианской гвардии.
   Арестованные, нередко знаменитости, содержались там под надежной охраной в ожидании суда. Общаться между собой им разрешали не часто, зато в случаях, когда запрет не действовал, подобное послабление считалось весьма добрым знаком.
   Среди былых приближенных Марка Аврелия, заключенных в казармах, сенатор Аполлоний выделялся своей безмятежностью. Для Пертинаксов, Юлианов, Викториев, поскольку все они виделись ежедневно, его поведение служило некоторой поддержкой. Они в один голос не без юмора определяли его как «последнего после усопшего Марка Аврелия истинного философа Империи».
   Впрочем, горизонт мало-помалу светлел. Помпеанус отказался от власти, его друзья больше не представляли опасности. Вот почему никого по-настоящему не удивляло, что приговоры выносились довольно мягкие. Так Юлиана всего лишь отправили в ссылку в Медиоланум, Пертинакса — в его родное селение, в Лигурию. Даже Викторий, чья неукоснительная прямолинейность могла сравниться лишь с его несусветной искренностью, избежал худшего.
   Почему же при подобных обстоятельствах Аполлоний испытывал какие-то тягостные предчувствия? Ведь, помимо всего прочего, он в этом деле был, вне всякого сомнения, скомпрометирован менее всех прочих. Его сестра Ливия, его друзья, его рабы и клиенты, христианская община — все передавали ему успокоительные известия, слали подарки, лакомства, которые он, впрочем, без промедления раздавал другим узникам и даже преторианцам, которые надзирали за ним.
   В то утро, тяжелое, душное, два гвардейца в полном парадном облачении — шлемы с гребнями, резные кирасы, пурпурные плащи, накинутые на плечи, — повели его в суд.
   Тигид Перенний, префект преторских когорт, совершенно так же, как Помпеанус, был всадником сирийского происхождения. От своих предков он унаследовал матовый оттенок кожи, кучерявые волосы и бороду и естественную склонность к полноте. Тем не менее, его воспитание и путь к успеху по самой сути носили не восточный, а чисто западный характер. Аполлоний знал его талантливость в военном деле, ведал и то, что именно он, Перенний, обучал этому искусству Коммода, что и привело его ныне на один из ключевых постов государства.
   Он восседал в курульном кресле в центре неширокого мраморного помоста с восковой дощечкой на коленях, а по бокам застыли двое стряпчих, готовясь делать заметки. За их спинами виднелась клепсидра, ронявшая капли воды с монотонностью, придающей этим голым, холодным стенам еще больше суровости и знобящей торжественности.
   Перенний и Аполлоний учтиво приветствовали друг друга, и префект начал с вопроса, выбрал ли сенатор себе адвоката. Обвиняемый спокойно отвечал, что намерен защищать себя сам, коль скоро закон это допускает.
   — Ты знаешь, по каким пунктам тебя обвиняют?
   — Конечно. Предполагается, что я причастен к покушению на убийство императора.
   Перенний подавил вздох:
   — Если бы только это! Я сей же час мог бы тебя освободить.
   — Стало быть, мне приписывают другое преступление?
   — Вчера ночью один человек явился, чтобы тебя изобличить: ты христианин.
   Ну вот, подумал Аполлоний, час настал.
   — Ты сказал. Да, так и есть: я христианин.
   Префект разом насторожился, подался вперед:
   — Ты не можешь не знать, что участие в недозволенных сообществах, согласно законам Империи, карается смертной казнью.
   — Я знаю законы.
   — Послушай, Аполлоний, ты же философ, ты не чета этой швали, которая может утверждать любую чушь, сколько вздумается. Неужели ты пожертвуешь жизнью ради удовольствия отстаивать какую-то бредовую идею?
   — Если я правильно понимаю тебя, префект, ты приговоришь меня не за то, что я христианин, а потому, что я признал это публично?
   Перенний в замешательстве уперся подбородком в ладонь, почесал пальцем щеку и напомнил:
   — Этого требует императорское правосудие, основы которого заложены самыми справедливыми и высокородными правителями.
   — Но ты согласишься, что этот обычай столь же нелеп, сколь несправедлив.
   Перенний раздраженно отмахнулся:
   — Res publica[21] во все времена терпит ущерб от секты христиан. Это прямая угроза порядку! Сам факт твоей причастности к этой секте ставит тебя в один ряд тех, кто угрожает безопасности государства, то есть заговорщиков.
   — Ну, — отозвался старик-сенатор, — если ты действительно убежден в том, что говоришь, тебе следует вынести этот приговор без малейших колебаний. Тем паче, что я был арестован по подозрению в заговоре против нашего правителя.
   — Ты признаешь Коммода законным императором?
   — Я всегда говорил, что это не тот правитель, какой нужен Империи, но никогда не ставил под сомнение его законных прав. Это тем очевиднее, что христианские заповеди предписывают отдавать кесарево кесарю и чтить порядок, ибо власть ниспосылается от Бога.
   — В таком случае ты не можешь отказаться сжечь несколько зерен ладана перед статуей нашего Августа?
   — Нет, этого я не сделаю. Ты ведь знаешь, император объявляет себя земным божеством. Воскурить ему фимиам было бы для меня равносильно вероотступничеству.
   — Значит, ты хочешь умереть?
   — Мое единственное желание — жить во Христе. Отойдя от него, я стал бы мертвецом.
   — Твой ход мысли изумляет меня, Аполлоний. Пересмотри свое поведение. Я дам тебе три дня на размышление.
   — Ни три дня, ни три года не заставят меня поступить иначе.
   Преторианцы отвели Аполлония обратно в камеру. В ближайшие часы слухи о том, какой оборот принял этот допрос, стали распространяться внутри казармы, а затем и поползли по городу, вызывая изрядное волнение. Три дня спустя, когда префект и сенатор вновь встретились лицом к лицу, первый, как ни парадоксально, казался куда более взбудораженным, нежели второй. Образ действия Аполлония ставил префекта в положение до крайности досадное: дело в том, что Коммод по приказу покойного отца дал клятву ни при каких обстоятельствах не предавать сенатора казни. Да и терпимость, проявленная в отношении Помпеануса и его друзей, в немалой степени объяснялась желанием создать у народа благоприятное представление о юном императоре. И если приговор, вынесенный Луцилле и ее сообщникам, был единодушно одобрен гражданами, расправа над столь уважаемым человеком, как Аполлоний, должна была встретить совсем другую реакцию...
   — У меня для тебя два известия, — начал Перенний, понижая голос, — они, возможно, побудят тебя переменить свои представления.
   — Меня бы это удивило. Но слушаю тебя.
   — Знаком ли тебе некто Сервилий?
   В недоумении сенатор наморщил лоб, подумал, покачал головой:
   — Нет, это имя ничего мне не говорит.
   — Любопытно. Ведь это Сервилий на тебя донес.
   — Кто бы он ни был, надобно признать, что, видимо, осведомлен он неплохо. Но почему ты думаешь, что это... сообщение как-то может повлиять на меня?
   — Да просто... ну, по самому естественному первому побуждению я представил себя на твоем месте — ведь это должно пробудить жажду отмщения, а расквитаться посмертно еще никому не удавалось.
   — Жаль тебя разочаровывать, но я охотно прощаю этому субъекту его поступок. Наверняка он плохо знает христиан, обманут бесчисленными клеветническими измышлениями, которые о нас распространяют, вот и подумал, что, выдав меня, он совершит полезное дело.
   — А если я теперь сообщу тебе, что ко мне пришла твоя сестра и призналась, что она тоже состоит в этой секте? Она просила меня позволить ей разделить твою судьбу. Эта новость тоже оставит тебя равнодушным?
   С обезоруживающим спокойствием Аполлоний отвечал:
   — Равнодушным? Как это возможно? Я счастлив. Горжусь ее отвагой.
   — Право, Аполлоний, ты самый диковинный из философов Империи, а уж поверь, я во времена Марка Аврелия встречал их немало! Ты избавляешь своего врага от расплаты и обрекаешь на гибель собственную сестру?
   — Это не имеет ничего общего с философией. Ливия, как и я сам, просто свидетельствует о славе единого Бога.
   — Вы делаете это, навлекая на себя смерть?
   — Христос, Господь наш, сказал: «Тот, кто хочет спасти свою жизнь, утратит ее».
   Измученный Перенний пожал плечами:
   — Да ты что, не понимаешь? Я же пытаюсь тебя спасти!
   — И я признателен тебе за это. Но на что станет похоже мое существование, если я предам самого себя?
   — Клянусь Юпитером! Я же не предлагаю тебе отречься от твоего Назареянина! Мне бы хватило самого простого, формального жеста!
   — Разумеется, но для меня и этот простой жест — слишком весом. Я христианин. И хочу жить как таковой, не иначе. По крайней мере, до той поры, — он выдержал паузу, потом заключил, — по крайней мере, пока ты не решишь послать меня на смерть.
   — Ты сам себе выносишь приговор.
   — Нет, меня обрекают на гибель императорские декреты, которые ты и сам в глубине души считаешь несправедливыми. Декреты, которых ты не осмеливаешься обойти.
   Эта последняя фраза только усилила раздражение Перенния. Он крепко стукнул ладонью по слоновой кости подлокотника своего курульного кресла, поднялся и резким тоном возвестил:
   — Марк Туллий Аполлоний, ты признаешься приверженцем запрещенной религии и членом недозволенного сообщества. За эти два преступления приговариваю тебя к высшей мере наказания.
   — А я, Тигид Перенний, я прощаю тебя, — невозмутимо отозвался престарелый сенатор.
   У префекта преторских когорт аж дух захватило при виде подобного самообладания, но чувствуя, что не сумеет ответить с подобающим достоинством, он воздержался от реплики и сделал преторианцам знак увести приговоренного.
   Их шаги давно затихли вдали, а Перенний все еще сидел, точнее, расслабленно лежал в своем кресле, не в силах разобраться в противоречивых чувствах, которые пробудил в нем сенатор. Но вот голоса стряпчих прогнали его задумчивость:
   — Префект, доносчик пришел. Пропустить?
   Тут Перенний мгновенно опомнился. Процесса он не желал так же, как и казни Аполлония.
   Сам того не желая, он был глубоко поражен мужеством старика. Он, без сомнения, мог бы спасти его, если бы этот донос так не осложнил дела. С мгновенно похолодевшим взглядом он приказал пропустить посетителя.
   Плотная фигура Сервилия, вызывающая пышность его одежды, его ухватки, одновременно приниженные и заносчивые, — все это было префекту до крайности противно. Он резко осведомился:
   — Чего ты хочешь?
   — Господин префект, я здесь, чтобы востребовать причитающееся.
   — Какое причитающееся?
   — Ну как же, господин, добро этого злополучного врага нашей родины, которого я разоблачил с таким трудом.
   — Стало быть, вот для чего ты донес на сенатора Аполлония!
   — Для этого, но есть и еще причина.
   — Какая же?
   — Несколько лет тому назад сенатор, то есть я хочу сказать, этот злосчастный христианин, причинил мне, да и еще кое-кому, крупный ущерб.
   На уточнениях Перенний не настаивал.
   — С какой стати ты претендуешь на его имущество? Ты же знаешь, что закон об оскорблении величества[22], вознаграждавший доносчиков, передавая им собственность их жертв, не применяется со времен правления Нервы.
   — Однако, господин, я полагал, что... по существу... ведь в некоторых городах Империи еще сохранился обычай делить имущество христиан между теми, кто их изобличил!
   — Возможно. Но в таком случае знай, что в Риме существует закон еще более почитаемый: карать смертью любого, кто станет по той или иной причине виновником гибели сенатора!
   Захваченный врасплох, Сервилий смертельно побледнел, услышав эту плохо скрытую угрозу:
   — Я, конечно, слышал о таком законе, но...
   — А тебе известно, что я только что приговорил сенатора Аполлония к смертной казни, а ответственность за это лежит на тебе?
   Сервилию показалось, что стены смыкаются и вот-вот раздавят его:
   — Но, господин! Ты же действовал от имени правосудия, а я поступил как честный подданный!
   — Ты действовал как алчный и завистливый негодяй. Что до меня, я совершу воистину справедливое деяние как раз тогда, когда согласно закону покараю тебя за твой поступок.
   С нескрываемым удовольствием префект увидел, как исказилось лицо Сервилия. Выпрямившись, он возвестил свое решение куда увереннее, чем тогда, когда перед ним был Аполлоний.
 
   Казнь Аполлония и Ливии вызвала страшное волнение у двадцати трех рабов их семейства. Флавия была потрясена еще больше прочих. Калликсту, который пытался ее утешать, она сквозь рыдания призналась, что у нее такое чувство, будто она вторично утратила отца. Причем несравненно более великодушного, чем первый.
   — Но я же навсегда с тобой, Флавия.
   Едва успев произнести эти слова, он осознал, какой это ребяческий лепет, и движение, которым девушка отстранилась от него, тотчас подтвердило эту мысль. Впрочем, он и сам не мог отделаться от ощущения невосполнимой утраты. Это было одной из причин, почему он неприязненно воспринял речь, накануне произнесенную Ипполитом, когда тот, собрав их в атриуме, чтобы сообщить печальную весть, призывал не оплакивать сенатора и его сестру, а скорее завидовать обретенной ими несравненной привилегии отдать жизнь во славу Христову. Калликст не смог долго сдерживаться:
   — Узнаю это искусство парадокса, которым владеют одни шарлатаны. Твой бог одновременно всемогущ и безмерно добр, но ты находишь вполне естественным, что он бросает на погибель одного из своих самых преданных почитателей!
   — Зато ты престранно сочетаешь культ Орфея с отрицанием жизни после смерти.
   — Это здесь ни при чем!
   — Если ты, подобно нам, убежден, что смерть — не конец всему, но лишь переход. Дверь, ведущая в жизнь иную, согласись. Было бы, по меньшей мере, нелепо воображать, что нам уготована вечная юдоль скорби, особенно если наши заслуги достойны лучшего наследства.
   В который раз Калликст испытал раздражение, столкнувшись с ловкой риторикой юного вольноотпущенника. Сознавая, что на этой почве ему с таким противником не тягаться, он переменил тему:
   — Кстати, о наследстве: не знаешь, освободят нас согласно желанию покойного Аполлония или нет?
   Взгляд Ипполита стал еще более укоризненным:
   — Поистине для этого язычника нет ничего святого. Ты, в самом деле, думаешь, что сейчас подходящее время для таких разговоров?
   — Мне сдается, — съязвил Калликст, — что у тебя, как вольноотпущенника, такое преимущество, которое позволяет не придавать особого значения судьбе рабов вроде нас!
   — Фракиец прав, — поддержал кто-то из присутствующих. — В самом деле, это вопрос: они собираются уважить волю нашего прежнего хозяина?
   Ипполит был вынужден признаться, что понятия об этом не имеет. Завещание так и не было составлено, и свое заявление Аполлоний сделал в отсутствие представительного свидетеля. Молодой человек ждал возвращения своего отца, который отправился разузнать, что нового. А до тех пор он просил всех заняться своими обычными делами.