Жильбер Синуэ
Порфира и олива

   Приношу особую благодарность Даниэлю Кирхеру за бесценное сотрудничество и советы.


   «Я послан только к заблудшим овцам».
   Матф. XV-24.

ПРОЛОГ

   Наверное, сегодня над фракийскими горами такое же небо.
   Калликст продолжал наблюдать покатые извивы Целиева и Эсквилинского холмов за старой крепостью Сервия Туллия, и дальние подступы к Альбанским горам, где отвесные утесы отчетливо выступали в утреннем мареве на линии горизонта.
   Адрианаполь, Сардика... Имена городов, где сонно протекло его детство, звучали в Риме как-то по-варварски.
   Сорок лет он не возвращался в родные места. Сорок лет... Между тем он ничего не забыл из прошлого, хранил в памяти каждый изгиб той длинной дороги, что привела его в сегодняшний день.
   Он отошел от окна, сделал несколько шагов к ложу, с которого только что восстал, и поймал свое отражение в бронзовом зеркале на стене. Глаз все еще такой же ярко-синий, столь же живой, а черты лица словно подернуты пеплом. И еще тот глубокий шрам вдоль правой щеки, что просвечивает под седеющим ожерельем бороды.
   Пятьдесят шесть лет.
   Фракия далеко, а детство — где-то на другом краю света.
   Осталось всего ничего до того мига, когда обнародуют эдикт, над которым он трудился несколько последних месяцев. Там взвешена каждая фраза, каждое слово. Теперь уже и в нем не осталось сомнений, все, что он постановил, — справедливо и добродетельно. Церковь грядущих веков, несомненно, сохранит об эдикте память — уверенность в этом была крепка, хоть и не наполняла душу тщеславием. Документ станет посланием надежды, дорогой из мрака. Печатью нежности, коей отмечены люди и Бог. Пусть даже ныне кое-кто видит в подобном деянии провокацию и чуть ли не ересь. Он подумал об Ипполите. О нем и о тех, кто с ним.
   «Никому не дано безнаказанно препятствовать спокойному течению рек».
   Внезапно распахнулась дверь, и Калликст очнулся от мечтаний, а зеркало отразило силуэт Иакинфа. С изумлением он отметил про себя, как истончал священник со времен их первой встречи, там, в сардинских шахтах.
   — Святой отец, нас ждут.
   — Святой отец... Забавно: вплоть до сего дня прошло пять лет после моего провозглашения главой Церкви, а я с трудом смиряюсь с этим титулом...
   — Пора бы и свыкнуться.
   — Уповаю, что так и будет. Когда-нибудь.
   В памяти мгновенной вспышкой молнии полыхнула цепочка воспоминаний, череда следовавших друг за другом невероятных происшествий, приведших фракийского сироту, Орфийского выученника[1] к престолу наместника Петра.

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава I

   Как всегда вскоре после восхода солнца на форуме Траяна кипела толпа, попирая ногами белоснежные мраморные плиты, поблескивающие под косыми лучами.
   Изнемогая от жары, пышущей от земли, сенатор Аполлоний с облегчением проскользнул под монументальные своды триумфальной арки и приготовился мерным шагом выступить на широкую эспланаду перед ней, а для этого надо было аккуратно уложить складки тоги. Но почти тотчас его поглотило и стиснуло разноплеменное скопище суетливых людей, заполнявших обширный четырехугольник под аркой. Он замедлил шаг, давая дорогу носилкам с задернутыми занавесями, несомыми четырьмя чернокожими исполинами. Шедший позади сенатора носильщик ткнулся головой ему в спину, выругался и едва удержал на плече бочонок, который куда-то нес. А мгновение спустя Аполлоний вынужден был уклониться от лошади офицера преторианской гвардии. Какая-то сирийка с подведенными сурьмой глазами сначала уперлась лбом ему в плечо, а уж потом на смеси латинского с греческим сделала весьма непристойное предложение. Он отпихнул ее и одновременно замотал головой, отказываясь от услуг торговца колбасками: запах переносной жаровни с разогретым маслом, в котором плавали колбаски, вызвал у него тошноту. На лбу появились крупные капли пота, тяжелые одежды обленили тело, словно предварительно их окунули в липкий жир. Губы сенатора приоткрылись, из горла рвались хрипы. Пришлось ему укрыться в тени колонны и перевести дух.
   Утирая обильный пот, он машинально окинул взглядом колонну Траяна, мраморные фризы которой, блистая сверкающими красками, прославляли как виктории римского оружия, так и всепобедительное мастерство имперских ваятелей.
   Он снова зашагал к Ульпиевой базилике[2], обогнул заклинателя змей, затем на развилке улиц повернул направо, одолел с десяток ступеней. Два игрока в бабки при его приближении застыли в поклоне, в их глазах мерцал испуг: в Риме азартные игры были под запретом, и они могли опасаться, что на них донесут ночной страже. Аполлоний, храня бесстрастие на челе, прошествовал мимо них и очутился на обширном немощеном дворе. Сердце в груди забилось шумнее, и он был вынужден снова остановиться. И ухмыльнулся печально: «Старость — расплата, которую Господь насылает в отмщение непутевой молодости».
   Тут на его плечо легла рука.
   — Ты что, заблудился, Аполлоний?
   — Карпофор! Какая удача, что я тебя застал!
   — Это мне впору удивляться. Редкими стали теперь дни, когда ты покидаешь свой дворец. Расстаешься с его полными золота чердаками и подвалами.
   — Золото на чердаках? От тебя ли, Карпофор, мне слышать подобные шутки? Не у тебя ли дом на Эсквилине, а другой на холме Дианы? Да еще и корабль, больше которого нет во всем нашем флоте, и роскошное владение где-то под Остией, не говоря уже о всех прочих неведомых мне богатствах. Мои золотые чердаки... Ну же, ты так и не повзрослел за эти годы.
   — Клянусь Геркулесом! Послушать тебя, так выходит, что сенатор из нас двоих — я, а ты — лишь простой всадник!
   Если наши приятели и казались людьми одного возраста, то во всем прочем было полное несходство. Аполлоний тени не отбрасывал, Карпофор — осанист и в теле. Худоба Аполлония, его впалые щеки, всегда залитый бледностью лоб свидетельствовали о хрупком здоровье. Тогу Карпофора распирала телесная мощь. Мясистое лицо, голый череп: Карпофору нравилось бриться наголо, и солнце било прямо в темя, словно в дорожный булыжник. Аполлоний нашелся, что ответить:
   — Всадник сирийского происхождения, притом близкий к семейству Цезаря в наши дни будет богаче сенатора.
   — Может быть, может быть... Но пурпурный латиклавий, окаймляющий твою тогу, и в наши дни продолжает пользоваться большим почтением, чем всадническое кольцо. Но ладно, поговорим серьезно. Почему ты здесь в этакую жару?
   — Фаларид, мой старый служитель, помер несколько дней назад. Мне нужно кем-то его заменить.
   — Вот мы и приехали: ты вопишь в уши всякому, кто не успел их заткнуть, что нет в мире другого такого ярого противника рабства, но стоит твоему рабу помереть, как ты бросаешься покупать нового.
   — Карпофор, друг мой, владеть множеством декурий рабов[3] совсем не то же самое, что располагать горсткой верных людей.
   — Хорошо, хорошо. Бессмысленно возвращаться к этому сюжету, мы уже по сотне раз успели обговорить тут каждый поворот. Прими, однако, единственный совет: выбирай с осторожностью. Хорошие рабы — все большая и большая редкость. Прошли те времена, когда за шесть-семь сотен денариев можно было позволить себе что-нибудь стоящее. Ныне тех, кого доставляют сюда из Сирии или Вифинии, допустимо определять только в конюшню. Качество по существу — не то, что раньше. Кроме Делоса, где еще можно раскопать двух-трех стоящих невольников из Эпира или Фракии, все остальное — дешевка.
   — Ты без сомнения прав. При всем том работа, которую придется выполнять новичку, не требует каких-либо исключительных качеств. Но коль скоро ты сам заговорил о Фракии, мне как раз передали, что из Сардики привезена новая партия рабов.
   На мгновение характерный свист и шипение гигантской клепсидры, возвещавшей время в Ульпиевой базилике, перекрыл гомон форума.
   — Пятый час[4], — прокомментировал Карпофор. — Тебе везет. У меня есть еще немного времени перед визитом к цензору Манцину Альбе. Я бы с удовольствием уклонился от этой встречи, подозреваю нашего доброго знакомца в намерении облегчить мой кошелек от лишней тягости и выцедить толику сестерциев.
   Им понадобилось не так много времени, чтобы добраться до эспланады, расположенной на южной стороне форума. Там, на помосте они обнаружили кучку мужчин, женщин и детей с выбеленными ногами и металлическим обручем на шее, там же болталась медалька, на которой предстояло выбить имя будущего владельца.
   Утирая крупные капли пота, продавец тыкал в невольников, называя их имена: Эрос, Феб, Диомед, Каллиопа, Семирамида, Арсиноя... Казалось, он говорит о государях или бессмертных звездах. В действительности несчастных всего лишь лишили собственных имен и наделили другими, связанными с мифологией, астрономией или местом, где их пленили.
   «Рабов считают по головам и право на них не распространяется», — утверждают законники. Главный признак личного достоинства, первейшее свойство индивидуальности — имя человеческое. Его-то в первую очередь и лишен раб.
   — Вот видишь, — прокомментировал Карпофор, — все так, как ты только что говорил: выбирать не из чего.
   Аполлоний ничего не отвечал. Он продолжал рассматривать выставленных рабов. Казалось, у них на лицах были маски, крашенные мелом, с пустыми глазницами и застывшими чертами.
   — В конце концов, — заключил Аполлоний, как бы говоря сам с собой, — зрелище вовсе неутешительное.
   — Но ты все-таки не позволишь себе заразиться этой новой модой! В последнее время оплакивание жребия раба должно свидетельствовать о тонкости натуры. Можно подумать, что многие из нас не помышляют ни о чем другом, как об умножении числа вольноотпущенников.
   Аполлоний отрицательно замотал головой.
   — Друг мой, мы знаем друг друга с младенчества. Мы могли бы стать братьями, и тебе ведомо, с какой нежностью я к тебе отношусь, вопреки несхожести наших мнений по многим предметам, а потому, прошу тебя, позволь мне питать кое-какие иллюзии, не заставляй меня поверить, что ты вовсе лишен чувства. Впрочем, тебе нечего беспокоиться: с тех пор, как при Августе снова вошел в силу закон о вольноотпущенниках, с ними все в порядке. Можешь спать спокойно, освобождение рабов — не дело ближайших дней.
   — Здесь я с тобой не согласен, Аполлоний. Каждый в Риме знает, что закон этот в забвении. Даже до восемнадцати и после тридцати отпуск на волю раба зависит только от доброй воли его владельца и...
   Карпофор не успел закончить фразу, так как прямо перед ним возник ухмыляющийся во весь рот работорговец.
   — Высокочтимые, взгляните на это чудо! Уникальный образчик, только для вас и притом всего за тысячу денариев.
   Оба собеседника обратили взгляд к помосту и обнаружили, что искомое чудо оказалось чрезвычайно тучной женщиной лет пятидесяти, с погасшими глазами и натруженной грудью.
   — Ну что, теперь я тебя убедил? Одни ошметки.
   Продавец чуть ли не вспархивал в воздух, вопя о том, что они заблуждаются, но тут среди рабов произошло какое-то движение.
   — Лови его!
   Какая-то тень соскользнула с помоста. Грозди рук протянулись, желая ухватить этот призрак, но он уклонялся. В мановение ока бесплотное нечто оказалось около Карпофора. Всадник преградил ему дорогу. Нечто чуть задержалось, прикидывая, с какой стороны обогнуть массивную фигуру, заградившую путь, вильнуло в сторону, но поскользнулось и было ухвачено за край туники.
   — Я так и знал, что от него будут одни неприятности, я был в этом уверен!
   В ярости продавец собрался примерно наказать беглеца, но Аполлоний вступился:
   — Ну же, спокойно. Ты ведь не собираешься испортить свой товар.
   Товаром оказался молодой высокий парень шестнадцати лет с правильными чертами лица, ясными синими глазами и длинными черными прядями, нависавшими надо лбом.
   — Где ты нашел эту зверюгу?
   — Солдаты легата Кая привели его из Фракии с другими пленными. А ведь меня предупреждали... Я в отчаянии, высокочтимые.
   Карпофор резким движением руки заставил продавца умолкнуть и склонился к уху Аполлония:
   — Недурная зверушка, как считаешь?
   Сенатор ничего не ответил, но по выражению его лица нетрудно было предположить, что он вовсе не остался равнодушным.
   — Так ты хотел бежать... Куда же ты направился бы?
   Вместо ответа подросток окинул его свирепым взглядом.
   — Как его зовут? — поинтересовался сенатор.
   — Люпус. Но надо бы мне его наречь не волком, а гиеной.
   — Да нет уж, — задумчиво протянул Карпофор. — Сдается, для этого волчины имя подходящее. Люпус... и сколько ты за него просишь?
   — Высокочтимый, я не понимаю...
   — Что тут понимать? Я тебя спрашиваю: сколько? Пятьсот денариев?
   — Пятьсот? Вы только посмотрите: такой сильный малый, такой...
   — Перестань придуриваться. Пятьсот денариев или ничего. — И Карпофор сделал вид, что отворачивается.
   — Куда же вы! Я все это говорил, чтобы подчеркнуть ценность вашего приобретения. Он ваш, мой повелитель, он ваш.
   Сенатор избрал именно этот миг, чтобы вступить в игру.
   — Даю тысячу, — повысил он ставку.
   Приятель в полном удивлении уставился на него.
   — Что происходит, друг мой? Этот раб, выходит, интересует и тебя? Однако же тысяча денариев — это больше, чем он стоит!
   — Разумеется. Но, видишь ли, Карпофор, я остался чувствительным стариком, чья душа еще приходит в волнение, встретившись с красотой. Оставь его мне. Подари моим последним дням восхитительное зрелище чужой молодости.
   Застигнутый врасплох, Карпофор, похоже, на краткий миг ушел в себя, а затем лицо его осветила улыбка:
   — Какой же я дурень. В конечном счете, мы оказались здесь именно из-за тебя. Можешь взять парнишку себе. Но при одном условии: ты примешь его от меня в дар.
   — Не вижу причин, побуждающих тебя делать это.
   — К чему все эти ужимки? Не бойся, я ничего не потребую взамен...
   И обратившись затем к рабу, Карпофор закончил фразу, придав голосу больше душевности:
   — ...Ступай, Люпус, и помни: я дарую тебе не хозяина, а родного отца!
   Вместо ответа юноша вскинул голову и зловеще проронил с великолепным презрением:
   — Калликст. Меня зовут Калликст: Люпус — неплохая кличка для скотины.

Глава II

   — А теперь, малыш, посмотрим, что мне с тобой делать.
   Калликст напряженно смотрел куда-то перед собой. Все в этом жилище было ему враждебно. Несколько недель назад, отрывая его от родной земли, ему вырвали сердце. Столкнувшись с неумолимой жесткостью захватчиков, он очень быстро понял, следуя в колонне, удалявшейся от Сардики, что эти люди подготовляют его к такой жизни, при которой быстро поломаешь хребет. Эта мысль обжигала мозг. Разве не сказал однажды Зенон, его отец: «Всякий подневольный — живой мертвец!»? Во время того путешествия в его памяти шевелились виды Фракии, ее запахи и звуки.
   Сардика... Там, у подножия того селения, где он вырос, петляли чистые речки. Сардика, прекрасная, непокорная, прислонившаяся к отрогам Гема, горной цепи, высившейся на севере и служившей его родине пограничными укреплениями до самого востока, где хребет постепенно выполаживался.
   Его детство протекало под взглядами мужчин. Через несколько недель после его появления на свет, его мать, Дина, умерла, сгорев в неведомой тамошним людям лихорадке. Воспитал его отец, Зенон-медник. Зенон-неустрашимый, широкоплечий, с головой льва. Вспыльчивый, но отходчивый, человек великой, словно все озеро Гем, души.
   Кто знает, быть может, именно в этот час там, на его родине, все еще звучит эхо их сумасшедшего хохота, как в те временя, когда они с Зеноном, залезая в воду по пояс, поднимали такую возню, что от них удирали сомы, выпрыгивая из воды и блистая серебристой чешуей. А быть может, по воле Орфея тень малыша-Калликста, сидя на корточках в тени узкой улочки, все еще поигрывает игрушками, прозванными «божественной забавой»: всякими волчками, ромбами, шариками пли костяшками для игры в бабки — всем тем, чем, по легенде из Орфического цикла, воспользовались Титаны, чтобы заманить малолетнего Диониса в ловушку.
   Его преследовали неотвязные видения из прошлого, он подчас видел себя полностью запеленутым в старый галльский плащ, так что оставалась только щель для глаз, — и в этом облачении, посреди угрожающего жужжания, он потрошил ульи, выламывая драгоценные медовые соты. Он оживлял в памяти те ни с чем не сравнимые мгновения, когда, ворочая большие кузнечные мехи, он предавался мечтаниям, созерцая пучки раскаленных металлических брызг, вырывавшихся подобно тысячам звезд из-под Зенонова молотка.
   Фракия так далека. Детство откатилось на край света...
   Мог ли он позабыть праздничные дни, когда на грани света и тьмы последователи Вакха[5], селяне и селянки, под звуки флейт и бубнов смыкали и размыкали круги экстатической пляски, сплетаясь в прихотливые переплетения хохочущих и переливающихся всеми цветами лент, составленных танцующими.
   Калликст на миг прикрыл глаза, чтобы полнее пропитаться прошлым. Перед ним предстал Зенон, в белых льняных одеждах, увенчанный миртом, декламирующей толпе приверженцев Диониса орфические песнопения в обширной базилике, украшенной огненными колесами Иксиона[6]. Совершенно естественно ему представилось затем и собственное посвящение в таинства культа великого гимнопевца Орфея.
   Орфей... Его культ — светоч истинной веры. Даже в этот час, за сотни миль от своей земли волны истинного учения овевали его, наплывали издалека, затопляя душу и сердце. Он снова слышал живой голос Зенона, и в его исполнении звучали частицы священного предания: «Однажды Орфей, сын царя Эагра и музы Каллиопы, получил от Аполлона в дар семиструнную лиру. Он прибавил к струнам еще две, сравняв их по числу с девятью Музами. И принялся петь, околдовывая богов и смертных, приручая хищников и даже смущая покой существ, лишенных души. Именно благодаря власти своего дара, скрестившего поэзию и музыку, он способствовал успешному плаванью Аргонавтов, одержав верх над Сиренами. Однажды он взял в жены красивейшую, милейшую из дриад, Эвридику, нимфу — хранительницу лесов. Увы! На несчастье Орфея Аристей, сын Аполлона и Кирены, тот самый, кто обучил людей пчеловодству, тоже влюбился в Эвридику. Однажды утром, когда он погнался за ней по лесу, нимфа наступила на змею и, ужаленная, умерла. Но, сломленный горем, Орфей не мог смириться с потерей возлюбленной. Бросив вызов Року, который парализует смертного и лишает его души и воли, певец спустился в царство Аида. Голос стал его единственным оружием, но ему удалось усмирить пса Цербера, сторожившего Подземное царство, и высечь слезы из глаз инфернальных божеств — ему было позволено вывести возлюбленную на белый свет. Однако при единственном условии: Орфей не должен был оборачиваться и смотреть на нее, пока та не выйдет на волю. Но увы! Божественный гимнопевец был нетерпелив и нарушил обещание. Но едва взгляд его устремился к Эвридике, как та навек исчезла во тьме.
   Терзаясь мыслями о невозвратной потере возлюбленной, божественный певец замкнулся в безутешном одиночестве вплоть до того фатального дня, когда, презрев знаки любви фракийских дев, он был растерзан Менадами, обезумевшими почитательницами Диониса».
   Судьба Орфея была неразрывно связана с культом Диониса: «Мать его, Семела, возлюбленная Зевса, умерла на шестом месяце беременности, смертельно пораженная видом представшего перед ней Громовержца. Зевс вырвал неродившийся плод из тела покойной, вшил его себе в бедро и принялся донашивать сам. Гера, третья и последняя супруга верховного бога, терзаясь ревностью, выдала ребенка Титанам, а те разорвали его на части, сварили и съели. Из пепла спаленных Зевсовыми молниями Титанов родились люди, унаследовав от последних родство с их животным „богоборческим“ естеством, но сохранив в душах и следы божественного происхождения».
   Может, именно их животное начало разбивало в пыль золото легенд и хрупкие кристаллы счастья? Ведь во Фракии все вокруг сочилось страданием.
   Измученная накатывающимися друг за другом волнами захватчиков тамошняя земля никогда не знала мира. Страна изнывала сперва под персами, потом под натиском Филиппа Македонского и его сына Александра. Затем, во времена Тиберия, там правил римский наместник. При Калигуле фракийцы пользовались некоторой независимостью, но правили ими царьки, воспитанные в Риме. Наконец, после Клавдия Фракия стала официально именоваться провинцией под властью римского прокуратора. Единственное, чем еще могли гордиться тамошние жители, — привилегией снабжать вспомогательные римские войска лучшими конниками, какие только могли сыскаться в Империи.
   Калликст не мог точно вспомнить, когда впервые увидел отряды воинов, объявленных вне закона. Те всегда составляли неотъемлемую часть его мироздания. Дезертиры, беглые рабы, обычно они скрывались в горах Гема и выходили из лесов только для того, чтобы обменять завоеванную добычу на зерно, вино или бараньи окорока. Никого это не раздражало: так было заведено меж ними и местными обитателями.
   Но в одно прекрасное утро все переменилось. Калликст вспоминал, как поразили его ухватки и речь тех, кто поил лошадей у местного источника, пока их предводители обсуждали что-то с селянами. Он почти тотчас уразумел, что к объявленным вне закона соотечественникам примкнули варвары из сарматов и маркоманов. Римские легионы перемололи их племена, и они принуждены были заново приживаться в некогда разоренных ими же провинциях. Но оседлая жизнь очень быстро им опротивела, они бросали ту землю, что получали для возделывания, и примыкали к прочим бунтарям. Жертвой их возмущения чуть не сделался сам Адрианаполь.
   А несколькими днями позже разыгралась трагедия. Ему как раз исполнилось шестнадцать.
   Ночью все в селении как-то странно перешептывались. А под утро уже каждый знал, что кучка израненных людей попросили приютить их и получили позволение, отказать им — значило нарушить закон, установленный самим Зевсом. Но старики качали головами и вспоминали, какой кровью раньше приходилось платить за подобное самовольство.
   Со времени общего пробуждения не прошло и часа, как в селение ворвалась кавалерийская турма, три десятка всадников рассыпалось по его улочкам, и все потонуло в беспорядочном гомоне. Дверь родительского дома разлетелась на куски, и взору явился сверкающий доспех из металлических пластин, защищавший грудь центуриона. Римлянин хрипло пробасил вопрос, он хотел узнать, не укрылись ли в доме возмутители спокойствия. Зенон отрицательно замотал головой.
   — А это кто? — офицер ткнул пальцем в Калликста.
   — Мой сын. Не трогайте его, он еще ребенок.
   — Ребенок? Да он почти с меня ростом и крепок телом; такой вполне может слоняться по округе с разбойниками. Пусть снимет одежду!
   — Вы заблуждаетесь. Даю слово, что на нем нет никакой вины.
   Не слушая его, центурион схватил мальчика в охапку.
   — Хочу знать, есть ли у тебя раны на теле. А ну-ка, раздевайся!
   Калликст вздумал, было воспротивиться. Одежда на нем затрещала, стала рваться, туника упала на землю. Все произошло очень быстро: кулак с глухим чавком вонзился в челюсть, центурион рухнул наземь, из-за его спины выскочили какие-то люди с мечами наголо, и Зенон, внезапно обмякнув, зашатался, сложив руки на груди, где внезапно раскрылись алые лепестки невиданного кровавого цветка.
   Мир зашатался и перевернулся с ног на голову. Подростка выволокли из дому, но ему удалось высвободиться, подбежать к отцу и крепко-крепко прижаться к нему, словно пытаясь удержать вытекающую из тела жизнь.
   — Уведите его!
   Наружи в утреннем полумраке кричала мать:
   — Сжальтесь! Сжальтесь над ним! Ведь это еще дитя! Возьмите взамен мою жизнь!
   Он снова попытался убежать, но упал и отчаянно цеплялся за землю, впиваясь в родимые камни, когда его оттаскивали прочь...
 
   Затем был длительный пеший поход на запад, первые заледеневшие поля Верхней Мезии, терзаемая шквальным ветром пасмурная Иллирия, стоянки под безысходно тоскливыми ливнями в Салонах, что в Далматии, и многодневное следование вдоль морского побережья. Море он тогда увидел впервые в жизни. Но оно стало лишь еще одной вехой на пути в изгнание. Потом они проследовали по землям Норика мимо Эмоны, перешли Альпы, миновали Медиоланум[7]... и наконец нырнули в путанные лабиринты того, что именуют городом Римом.
 
   — Что мне с тобою делать?
   Он ничего не отвечал. Аполлоний хотел, было взять его за руку, но тот сжал пальцы, чтобы римлянину достался только кулак.