Тут из коляски высунулся Люсьен, и Костя его увидел. Воскликнув громогласно: "Барбаросса?!!" он бросился целовать заспанную кошачью морду. Выяснилось, что добрая старушка, первая Люськина хозяйка, была Костиной бабушкой Онисьей. Ныне, к сожалению, покойной. Внучок-студиозус направлялся в её избушку за какими-то замечательными и важными предметами, напоминающими о беззаботном деревенском детстве. (О, ностальжи!…) А заодно намеревался пожить недельку в Серебряном, повидать знакомых. Повидать Ониного пса Музгара, проживающего нынче у… у дяди Коли-однорукого. Каскад счастливых совпадений!
   Заднее мотоциклетное сиденье Костик оседлал столь ловко, будто только этим и занимался все свои, сколько ни есть (осьмнадцать, пожалуй), зим и лет. Но сидел напряжённо, словно ждал всё-таки от меня какого-нибудь неприятного фортеля, каверзы какой-нибудь. "А вот возьмет этот дядя не то Антон, не то Тёма, у которого не то сын, не то дочь, и столкнет злодейски меня с мотоцикла если не на повороте, то уж на мосту точно!" Впрочем, не исключаю, что он помнил… Хоть, вроде, не должен…
   …Тот самый "прошлый раз" в Серебряном выдался для Кости не слишком удачным. А я оказался об этом случайно осведомлён. Было так. Почти одновременно с Костей появились в Серебряном парень и девушка. Столичные штучки, молодые и красивые. Особенно девушка. Она была прелестна, прелестна! По понятным причинам главное внимание я обратил на неё. Тем летом как раз тесть готовился сразиться за председательское кресло, Ольга повышала квалификацию на очных курсах в далёком граде Петра Великого, тёща нянчилась с внучкой и домашним хозяйством… Ну, а мне выпал редкий случай отгулять отпуск в июне. В дополнение к отпуску достался мне огород. Со всеми сорняками, колорадскими и прочими вредителями сельскохозяйственных культур, с окучиванием, поливкою и так далее. Словом, в Серебряном я проводил массу времени.
   Сперва юные дачники меня заинтересовали весьма и весьма. Интеллектом не обижены — по лицам видно, да и внешне симпатичные. А девушка, как я уже отмечал, вообще!… Начал к ним наведываться ("Я, эта, тутошня антеллигеция, значить. Просвещенный, сиречь, золотарь, во как!"), беседовать на различные темы. Литература, поп-история, поп-футурология. Девушка Катя категорически отмалчивалась, зато брат её, Никита, выдавал оптом и в розницу резкие, но интереснейшие (и, насколько могу судить с высоты своей, эта, эрудиции, чертовски оригинальные) суждения. Но что примечательно — чем дальше, тем всё меньше они мне нравились. Оба. От них словно бы исходила какая-то недобрая, жутковатая, дьявольская сила. Девушка прямо обжигала своей сексуальностью. Но не видимой, а скрытой, потаённой, отчего ещё более притягательной. Честно признаюсь, я вожделел её до болезненной ломоты в известных местах. Грубая, звериная похоть. Чувствуешь себя полнейшим скотом, но это даже нравится, вот что страшно. А Никиты я вскоре и вовсе стал опасаться физически. Трудно объяснить. Говоришь с ним, говоришь и вдруг ловишь себя на ощущении, что не с человеком разговариваешь, а с адской машиной, под человека замаскированной. И она, того и гляди, взорвётся. Сумасшествие какое-то…
   Кроме того, они напропалую курили травку.
   Вот к ним-то в оборот и попал наш Костик. Ничего удивительного — Катя его увлекла, зачаровала, он влюбился без памяти. А Никита заинтересовал как сильный, умный, ироничный, но в то же время ничуть не высокомерный взрослый товарищ. Наверное, Косте хотелось иметь как раз такого старшего брата. Запредельным напряжением воли пересилив стойкую интеллигентскую деликатность, я вмешался. Предложил Никите оставить парня в покое. Он расхохотался мне в лицо, наговорил целую кучу остроумных слов, являющихся, по сути, очень обидными оскорблениями, а напоследок обозвал кликушей и уже открытым текстом послал. И я, махнув рукой, пошёл. Что с ним, драться, что ли?
   Спустя день-другой, ввечеру, копаясь среди картофельных грядок, я услышал вроде как выстрелы. (Да, дело было, конечно, опять-таки в Серебряном.) Подозрительные хлопки донеслись со стороны заброшенной школы, где квартировали Никита с Катей. Я завёл мотоцикл и помчался туда. Думал, они застрелили Костю. Или Костя их. У школы стоял работающий «УАЗ» с распахнутыми дверьми, пустой. Я спешился, не решаясь войти. Выстрелы не повторялись. Потом мимо меня промчался и нырнул в школу здоровый пушистый пёс. Послышалось глухое собачье рычание, звуки борьбы, проклятия, вскрики, полные боли.
   В школьном окне возникла странная и страшная фигура. Как мне показалось, не вполне человеческая. Я видел её примерно от середины бёдер и выше. Первым делом бросались в глаза гениталии существа — непропорционально огромные, ОГРОМНЫЕ багрово-чёрные волосатые гениталии самца в состоянии эрекции. И ещё бросалась в глаза чудовищная телесная худоба и гнетущая телесная диспропорция. Словно костяк с деформированной грудной клеткой и сдвоенным (а то и строенным) гребенчатым позвоночником туго обмотали и перевили избытком сухожилий и вен, а затем обтянули коричневатой сухой и жёсткой кожей, почти напрочь забыв о мускулатуре. Во втянутом треугольнике живота, там, где сходится нижняя пара рёбер, сгустились тени, и казалось, что оттуда торчит шляпка большого гвоздя. Узкий кровянистый рот кривила гримаса, могущая быть улыбкой. Болтающийся нос был как мягкий искривлённый хоботок-клюв; глаза — как две металлические занозы; крошечный череп, изрытый бороздами, с надувшимися под кожей кровеносными сосудами — как поросший редкой щетинкой грецкий орех. Кошмарную фигуру освещало красное закатное солнце.
   Наверное, окажись на моем месте кто другой, перепугался бы до пожизненного заикания. А мне почему-то не было страшно. Словно я уже встречал когда-то (в прошлой жизни? во сне?) таких чудовищ и знал, как с ними держаться и знал, чего от них ждать. Потом наваждение схлынуло, отступило. Я понял, что это всего лишь Костя. Измочаленный, без одежды, с потемневшим лицом и запавшими глазами, — Костя. Проклятые дачники сотворили с ним что-то очень, очень скверное.
   Стараясь поддержать его дух, я шутовски поклонился. Он скользнул по мне взглядом, но, кажется, не узнал. И вдруг, неловко покачнувшись, перевалился через подоконник и рухнул в крапиву. Следом из окна выскочила собака. Костя, тоненько взвизгивая, катался по крапиве и всё не мог подняться. Наверное, его крепко одурманили наркотиками или другой гадостью, и он утратил всякое соображение, всякую ориентацию.
   "Позвольте-ка, подсоблю вам, мистер, — продолжая по инерции шутить, приговаривал я, вытаскивая его из крапивы. — Приветствую ваше славное возвращение в мир людей из галлюциногенного ада". Он с силой оттолкнул меня и, шатаясь, вперевалку бросился прочь. Проследив взглядом его путь до бабкиного дома, я вскочил на мотоцикл и, что было скорости, дунул из Серебряного. По счастью, никто рядом со школой меня не зафиксировал, так что я избежал неприятной роли свидетеля по делу о тамошней стрельбе и прочих безобразиях. Назавтра же покинул я и Петуховку, отправившись в Питер. Причина была уважительная — навестить жену, у которой как раз началась экзаменационная сессия. Поддержать духовно и гормонально.
   Словом, натерпелся парень в то лето, не позавидуешь. И если он был не совсем без памяти, если знал меня, как очевидца, то был я для него раздражителем хуже язвенной болезни. Ведь одна моя физиономия должна была пробуждать в нём такие воспоминания, которые стараются забыть навсегда. Или окружают сдобной ложью, самообманом, в который постепенно, со временем начинают верить и сами.
   (Показателен анекдот. Отец рассказывает сыну о беспокойной, героической молодости."…И поймали нас с товарищем враги и поставили к стенке, расстреливать. Перед нами взвод солдат с винтовками, перед нами офицер с саблей; взмахнёт — и грянет залп. Тут офицер вдруг смеётся гадко и цедит с издёвкой, что тот из нас, кто всему взводу и ему первому сделает прямо здесь… Ну, короче, низменное удовольствие доставит, того помилуют и на волю отпустят. И дрогнул мой приятель и забыл, что он мужчина и воин, и унизился, спасая шкуру… Н-да…" — "А как же ты, отец?!" — "Я-то?… А меня, сынок, расстреляли…")
   Что тут добавишь? Со всяким бывает, убеждён: всплывёт подчас в памяти такой прах, что и вправду кажется — уж лучше бы расстрел…
   Приехали, поздоровались. Костя забрал у Николая ключи от бабушкиного дома, отправился свои артефакты собирать. Дама сердца за ним, и Музгар за ним. Люську мы только видели. Хвост трубой, и — дуй не стой! Былых подружек навещать, былых недругов гонять.
   Обрадовав в виде прелюдии Николая последним номером "Вопросов истории" (тесть выписывает) я признался, что привело меня дело. "Да уж понял", — отозвался он. Я выложил портрет Артемия. "О, — воскликнул он, — никак Тёмка Трефилов! Молоденький. Откуда? Такого ещё не видал". — "А я бы лучше вовек не видел". — "Что так?" Я снял очки, взял себя за подбородок и, медленно поворачивая лицо из стороны в сторону, предложил найти десять различий. Пообещал в случае успеха отдать "Вопросы истории" насовсем. Николай всмотрелся, хохотнул: "Пр а вда што!…" Потом нахмурился: "Постой-ко… ты ж, вроде, не здешний". — "Ну, — сказал я, чуточку нервничая оттого, что приходится объяснять очевидное. — В том и дело. Прабабка моя Трефиловского семени нагулять вроде как не могла. То есть теоретически — могла, теоретически она и от Святого Духа, скажем, понести могла, но практически…"
   Николай повертел фотографию, подумал, похмыкал. И, как мне показалось, не совсем впопад спросил, случалось ли мне бывать на Карпатах — в Западной Украине или Молдавии. В Литве? А в Белоруссии? Я отвечал с недоуменьем, что проходил действительную в Приднестровье. Полтора года после учебки. Но при чём тут это? Николай с заметно возросшим оживлением спросил, слышал ли я в таком случае про Живулю? Я сказал, что что-то слышал. Вернее, читал. Но, положительно, читал не в армии. Кажется, в некоторых областях России так называли в ранешние времена кукол.
   Николай возбужденно заходил по избе, похмыкивая: "Кукол, говоришь…" — и как бы даже подскакивая. Достал из загашника графинчик, спросил взглядом, присоединюсь ли. Я отказался: "За рулём". Он накапал себе стопочку, со вкусом выпил, пососал ржаной сухарик и завёл рассказ.
   После Отечественной войны Николай служил в истребительных войсках. В тех, которые сейчас не кусает, на которые не гадит только ленивый. В карательных, — во, как наладились мазать, щелкопёры, блин! Очищал западные советские территории от бандитов. Там-то он и услыхал предание про Живулю. Впрочем, преданию было меньше, чем полвека. Якобы ходит по свету человек. Кто таков родом, доподлинно неведомо; он и сам не знает. А всё потому, что живет он не свою жизнь, а чужие. Объявился он в Первую мировую. Был артиллеристом, младшим офицером, а как звали, забылось. Батареей командовал или вовсе орудийным расчётом. И слыл он везунчиком. Рядом с ним никого никогда не убивало, а если ранило — так легко. Солдаты его, конечно, боготворили за это. Но однажды везение кончилось. Отступали они. Организованно. Тактический маневр. А тут да и прилети шальной снаряд, и угоди прямиком в середину колонны. Боезапас сдетонировал. Рвануло так, что весь личный состав той батареи вместе с лошадьми и пушками разнесло вдрызг. А офицерика нашего только контузило.
   Подобрали его медбратья, подивились удачливости да живучести. А он возьми в госпитале, и заяви, что он — вовсе не он, а собственной персоной рядовой Пупкин, заряжающий. Или, положим, ездовой. Рехнулся господин офицер, — поняли врачи. Надо лечить. А где вблизи от линии фронта дурдом найдешь? Тут случилась оказия в тыл — посыльный на мотоциклетке с пакетом. — Подвезёшь? — Подвезу. Описали весь Живулин недуг на сопровождающей бумаге, велели держаться покрепче за водителя, да и расстались с лёгкой душой. Только выследил мотоциклетку кайзеровский аэроплан-разведчик. Пилот был не промах, быстро сообразил, что не простой это экипаж, и выполнил ручное бомбометание в расчёте на захват важного пакета. Посыльному осколок сердце пробил, а Живуле опять трын-трава. Немец приземлился, бумаги забрал и живого русака захватил в плен. Подумал, важная птица. Привёз. Немцы его допрашивать, а он твердит, как заведённый что, дескать, он как есть фельдфебель Кулаков, особый моторизированный курьер. И умрёт под пытками, но ни слова врагам не скажет об устройстве мотоциклетного карбюратора, а паче того бензобака. Но пилот-то толкует, что фельдфебель Кулаков за рулем был, — вот, дескать, аусвайс его, пробитый осколком, — и погиб. Давай фрицы бумаги захваченные смотреть и видят, что псих им попался. С необычными симптомами помешательства. Известное дело, немцы народ любознательный, всякие опыты начали ставить над ним. И вот что выяснили: самого его ни пуля, ни штык, ни яд, ни газ не берёт. Зато ежели около него в непосредственной близости (на расстоянии вытянутой руки и менее) кого-нибудь умертвить насильственно, то начинает Живуля себя убитым считать. И ведь не только считать — становится им по-настоящему. Перенимает сознание, самоощущение убитого, память и привычки. Всё, кроме внешности. Долго немцы над ним дековались, пока он не удрал как-то. Перебрался обратно через линию фронта. Он в то время себя крестьянином местным полагал. Припёрся, как он думал, домой. Здравствуй, жинка дорогая, давно я тебя не видал. Соскушнился, жуть! Пошли-ка на постелю, побалуемся! А жинка-то самозванца — топором. Пришлось Живуле в леса податься.
   Ну, те места без войны года не живали. Так что сменил Живуля к девятьсот сорок шестому-то году десятки, а то и сотни личин. Не старея, кстати. Свою настоящую жизнь, понятно, вовсе забыл. Мы, советские военнослужащие, коммунисты и материалисты, прошедшие огонь и воду, точно знающие и доказывающие каждым своим днём, что бессмертных людей не бывает, смеялись, конечно, над этим нелепым суеверием. Ага, весело смеялись… Пока сами Живулю не встретили. Пропал у нас боец молодой. Совсем пропал, как растаял. Понимали мы, что до него бендеровцы добрались, к награде представили посмертно. И тут приходит мужик из лесу. По глаза бородой зарос, в немецкой полевой форме без погон. Чистый бандит. И говорит, что он рядовой Феклистов Егор. Погибший наш товарищ, стало быть. Мы его допрашивать, а он — Феклистов я, и всё тут. Запирается, издевается. Ладно, не хочешь по-хорошему, не надо. Применили к нему дознание с активным воздействием нулевой степени. А надо сказать, не вдаваясь в засекреченные подробности, такая это штука — "активный нуль", что испытуемый перед дознавателями (их обычно несколько работает) не юлит и не запирается, а с огромным энтузиазмом выкладывает, что ни спроси. Хоть про эмбрионально-планцентарную стадию личной жизни, хоть про то, как с бабами любиться предпочитает — всё как на духу выболтает. А этот твердит, будто Попка: Феклистов я, Егор! Чего вы, ребята? Ах, ребята мы тебе, фашистский прихвостень?! Ошибаешься. В расход его по-быстрому пустили, закопали кое-как, а он через день снова является. Я, говорит, рядовой Филимонов Егор, попал во вражескую засаду. Был пытаем и расстрелян, но чудом остался жив. Вчера попал в другую. Бандиты подло замаскировались под советских военных ("Даже внешне похожи на вас, ребята"), опять пытали, опять расстреляли — с тем же результатом. Готов дальше выполнять воинский долг. Упорствует, значит, зараза. Шлёпнули ещё раз, валандаться не стали… А когда засомневались, спохватились, что надо бы было сей феномен научно исследовать, он уж больше не приходил. Хоть и скорбен Живуля был головёнкой, но не совсем видно дурак…
   Намахнул Николай ещё стопочку, ткнулся губами и носом в культю, втянул шумно воздух, крякнул, головой тряхнул, спрашивает: "Ну как тебе, Антоха, байка моя? Мандраже берет, а?" Я сказал, что мандраже, не мандраже, но некоторое впечатление остается. Только непонятно, при чём здесь я и при чём здесь Трефилов? А равно при чём здесь Живуля? Пардон, что-то не врубаюся! Туповат-с.
   Николай прищурился и, приблизив ко мне лицо, пропел эдак вкрадчиво, обдавая самогонным духом: "А ты вспомни-ка, Антоха… может, тебя ранило во время прохождения службы?… в Приднестровье-то?… может, в катастрофу какую попадал?… или ещё чего?… Ну?…"
   Так. (Так, так, так, говорит пулемётчик; так-так-так, говорит пулемёт.) Вон Коля на что намекает, допёр я наконец, и от этой моей сообразительности по хребту побежали, топая вразнобой сотнями ножек, неприятные мурашки. Мандраже. Артемий Трефилов, производивший над собой экзотические опыты (получается, удачно производивший), без вести пропавший на Первой мировой, и есть Живуля. Бессмертный, нестареющий, многоликий (но многоликий — не от лицо, а от личность), - Живуля. Стотридцатилетний Живуля, искренне считающий себя сейчас тридцатилетним Антоном Басарыгой. Отсюда идентичность облика современного живого меняи древнего фотоизображения его. В сущности, меня же. Что называется, решение задачи отличалось элегантностью и было неоспоримо: Я = Я.
   "Повезло тебе, Тёма, со внешностью-то наконец, — сказал тихо и проникновенно Николай. — Впервые за сто лет — повезло…"
   Так и сказал — "тебе, Тёма".
   "Это что же получается? — пробормотал я, облизывая моментально пересохшие губы. — Давай-ка разберёмся. Буквально перед самым моим дембелем в нашей казарме случился ночной пожар. Однако дневальные службу знали туго, и серьёзно пострадавших не было. Я, например, отделался лёгким обмороком и легчайшими ожогами. Тем не менее, на пепелище был найден обгорелый до неузнаваемости труп. Следственная комиссия приняла его за останки поджигателя, молдавско-румынского национал-экстремиста. Тем более, неподалеку обнаружилась канистра. Если следовать твоей, Николай, логике, мы должны сделать вывод, что труп принадлежал настоящему Антону Басарыге, погибшему таки при пожаре. Когда старослужащего Басарыгу торкнуло по башке падающей балкой, сознание его перекочевало к Живуле. Дембель сгорел, а Живуля-Трефилов, слегка контуженный и надышавшийся дыма, был благополучно выведен из пламени. Которое сам перед этим запалил, живя в шкуре фанатика-националиста. Я правильно составил цепочку?" Николай, сочувственно потупив глаза, кивнул. Я окостенел, а он, пользуясь моментом, немедленно подсунул мне наполненную стопочку. Подрагивающей рукой я потянулся за спиртным…
   Тут мне надоело изображать убитого страшной правдой о себе маленького человека, и я хихикнул. Николай воззрился на меня с любопытством. Я отодвинул самогон и сказал, усмехаясь, что при всей своей безусловной увлекательности и загадочности, история с Живулей однако не дает ответа на вопрос, от которого мы плясать начали. А именно: почему Антон Басарыга похож на Артемия Трефилова? Ну, был похожпри жизни, до пожара в казарме. В котором якобы погиб. Ведь никто из сослуживцев не заподозрил в перепачканном сажей погорельце чужака. Я уж не говорю о родителях. Почему?
   Круг замкнулся, заключил я с ноткой некоторого сожаления.
   "Почему, да почему… Вот почему", — сказал Николай и бросил на стол тоненькую пачку жёлтой, истрёпанной бумаги. Письма старинные, тесёмкой розовой перевязанные. Я посмотрел на него с вопросом. "Читай. Читай-читай, не стесняйся. Этой тайной любви век возрасту, и трепетные эпистолы сии давно утратили первоначальную интимность. Сейчас они всего лишь историческое свидетельство, способное прояснить подлинное положение вещей".
   Я развязал бантик и взял верхнее письмо. Милый мой и ненаглядный Тёмушка!- вились мелкие аккуратные буковки. — Пишет Вам ваша…. - и так далее, на четыре с половиной страницы нежности и страсти. И подпись: Любящая Вас неземною любовью Ксения Б.
   Ксения Б.! Вот так притча! Знаменитая красавица Ксюшка-вертихвостка. Та самая, которую прадед мой Степан Лукич привёз из Малороссии. Которую боготворил. И которую же, тем не менее, до седых волос гонял по всей Старой Кошме вожжами, ругая потаскухой. Частенько в одном исподнем. Хоть трезвый, хоть пьяный. Видно, не зря до сих пор Басарыги ругают непослушных девчонок её именем.
   "Чего ж ты мне голову морочил? — спросил я Николая, прочтя подпись и разведя руками. — Выходит, всё-таки "бритва Оккама" — стоящая штука. И самая простая версия — самая верная. Грешная прабабка виновата во всём".
   "Обожаю мистификации, — признался он с удовольствием. — А тебе — тебе самому разве ж не интересно было? Разве ж душой не замирал, думая, что вдруг… вдруг и в самом деле ты — Живуля?"
   "Как не замирал, — сказал я. — Было маленько".
   Потом я посмотрел на фотку Артемия Федотовича и подумал: "Дедушка. Это надо!"
   Николай тем временем употребил ещё полсотни грамм, и ещё полсотни и принялся хвастливо рассказывать, что мистифицирует он всех и вся, находя в этом массу удовольствия. Обожди-ка, он ещё за книгу возьмется. Материала-то — бездна. Вот, хоть бы и о Живуле — чем не сюжет? Поди, пойми, где тут правда, а где выдумка.
   Он, кажется, порядком уже поднабрался, но, не колеблясь, добавлял опять и опять. Всё без закуски. Я смотрел на него с тоской и усталостью. Он заметил мой взгляд, что-то там решил для себя, придвинул ко мне пальчиком письма и приказал, чтобы я их сейчас же забирал. Я спросил, зачем. "Как зачем? — вроде, осердился он. — Тебе ж писаны". Опять двадцать пять! "Будет уж шутить, — сказал я, с трудом сдерживая недовольство. — Проехали". Не выношу, когда заезженную пластинку крутят вновь и вновь. "Какие шутки, — сказал он с пьяным упрямством. — Я серьёзно".
   Не знаю, чем бы это закончилось, если б не вернулись наши археологи. Маша несла громко мурлычущего Люсьена на руках, легонько трепала за ухо и выговаривала за непослушание. А Костя, белый, как гашёная известь и с прыгающими губами, медленно прошёл в дальний угол, сел там на табурет и сгорбился. К ногам уронил пластиковый пакет.
   "Чего это?" — спросил его с подозрением Николай.
   Я подумал, что пришла пора убираться. Незачем моей дочке смотреть на этого пьяного и нервно-бодрого во хмелю старика и этого печального юношу.
   "Коврик бабы Они", — сказал Костя бесцветным голосом.
   "И чего он, коврик?" — продолжал допрос бывший истребитель фашистских и националистических банд.
   "Изображение на нем снова изменилось. — Костя поднял на Николая глаза. — Люди и животные переместились. Ни о какой ошибке не может идти речи. Он и в самом деле по-своему живёт. Ковёр, понимаете? Я не сошёл с ума, у меня есть замеры, они записаны и заверены свидетелями. Не знаю, что и думать".
   "А чего тут думать? — сказал очень громко Николай. — Обычное дело. У нас и не то случается. Подумаешь, картинка на ковре шевелится. Места здеся такие, что только тут держись! Вон, мужик бессмертный в двух шагах от тебя сидит, и ничего".
   Я, почуяв, что терпению моему приходит конец, поднялся, взял Машу за плечико и подтолкнул к выходу. "Пора домой ехать, малышка. Ну, бывай, Никола. Спасибо за помощь. Константэн, может, ты с нами? Чего тебе тут, в нежилой, пусть бабушкиной, избе… Поедем, у нас и комната найдется свободная, приютим".
   "Правда, поедем, мой рыцарь!" — сказала Машенька.
   "Да, — сказал Костя задумчиво. — Я, пожалуй, поеду с вами, прелестная леди. Дядя Коля! — почти выкрикнул он вдруг звонко. — Скажите, ведь это вы вызвали тогда спецназ? Когда Возницкие… ну, когда Возницкие меня… Вы? Некому же кроме вас! Телефон-то в Серебряном единственный".
   Николай молча сопел. А Костя теребил свой заколдованный коврик, смотрел на Николая в упор и, повторяясь, твердил, что пусть он признаётся, что звонил. Кроме него некому. И тут Николая прорвало.
   Да, это он вызвал спецназ. Да, да! Что в том плохого, глупый пацан? Он тем самым жизнь спас Косте, не меньше. Ведь бойцы-то практически все полегли, только и остался Илюхи сын еле живой. Штольц Илюха, Колин боевой товарищ, попросил помочь сыну-комитетчику: проследить за парочкой подозрительных субъектов. Не мог Коля ему отказать, не мог и не хотел. Да, следил. Да, докладывал. Не за страх, а за совесть. Потому что хоть кто-то должен со злом бороться, если большинство старается его не замечать, а то и вовсе покупается на его запретную сладость, его тёмное очарование. Можете считать, шпионил и стучал, если с души не воротит оскорблять старого солдата. И, видя, как дела развиваются, Коля за него, пацана, готов был лечь тут со своей берданой. И лёг бы, кабы не приказ Штольца: уйти и не вмешиваться. И он ушёл, рыбачил, будто так и надо, а на сердце кошки скребли. Вернулся, а они там все… лежат. Три парня молодых и Илюхи сын, забыл, как имя, капитан Штольц. Он-то дышал ещё… Эх… Эх! Теперь всё узнали? Вот и езжайте себе с Богом со Христом.
   Мы удрали. Молча. Не могу говорить за Костю, Машеньку и особенно за кота, но я чувствовал себя препогано. Словно вправду оскорбил Николая, обозвал доносчиком и бывшим карателем. Словно на инвалида, попривыкшего за годы к своему стыдному в глазах здоровых людей уродству, из глупого озорства пальцем показал: гляньте, чего у него! И хоть не стыдился Николай ни секунды истребительской и комитетской своей молодости, и хоть не считал ни секунды её постыдною я сам, а один леший — погано.
   Отъехав от Серебряного, я остановил мотоцикл возле речки и умылся в ледяной воде. Напился. Потом сел на камешек, свернул козью ногу и начал с ожесточением травить себя дымом. Неторопливо подошли мои пассажиры. Костя, задумчивый и сомневающийся одновременно, спросил, как я считаю, что же всё-таки происходит? Почему здесь чудеса — обыденность, а в большом мире — сказка? Почему, отдалившись от наших мест, он начинает думать о мистике со снисхождением и иронией; вернувшись же, понимает, что ирония эта была как минимум неумна и, во всяком случае, отвратительно высокомерна? Я спрятался от ответа за клубами дыма. Разглагольствовать сейчас о прорехе в пространстве, ведущей туда, не знаю куда, где есть то, не знаю что, которое действует на здешний континуум так, не знаю как, казалось мне… ну, неуместным, что ли. Сейчас, когда неплохой мужик Коля-однорукий надирается в одиночку оттого, что на него подействовало известно что и — известно каким образом. Вот где мистика, думал я, тошная мистика межличностных отношений. Не касаясь человека, симпатизируя ему, причинить тем не менее боль. А Костя смотрел на меня, как на пророка и ждал ответа. Отстань, думал я, отстань, отвяжись! С чего ты взял, что спрашивать об этом нужно меня?