Катя плавать не умела и ограничилась тем, что забрела в воду по пояс, после чего поспешно выскочила на берег и улеглась загорать. Лифчик при этом она скинула, впрочем, тут же перевернувшись на живот. Костя глядел во все глаза из-за своих кустов, вполне успешно борясь с желанием немедленно ретироваться. Никита плавал, покуда не посинел, потом по-чемпионски долго отжимался на гладких камнях, торчащих из воды, ходил на руках. Красиво, как заправский каратист, махал длинными жилистыми ногами и вновь плавал до посинения. Катя перевернулась на спину. Костя вытянул шею. На беду как раз в этот момент его обнаружил Музгар, который сидел на цепи только по ночам, а днём носился где душа пожелает, и принялся теребить за штанину, радостно взлаивая. Пришлось поспешно убираться восвояси, так и не успев ничего увидеть.
   Дома, пообедав наскоро молоком и хлебом с вареньем, Костя попробовал набросать карандашом по памяти загорающую Катю. Получилось так себе; он скомкал лист и бросил к печке — на растопку.
   — Руку-то? Нет, не на войне, — сказал дядя Николай. — Войну я начал семнадцати лет, в сорок третьем, в феврале. Прошёл до победы — ни единой царапины. Вроде чудо, получается. Служил-то в войсковой разведке. Что ни день — ползём через фронт. «Языков», говоришь, брать? И их тоже, но не только. Фрицев прирезал поболе, чем ты, парень, комаров убил. Потом ещё четыре года разную бандеру душил на Западной Украине и в Литве. Ну вот, демобилизовался старшиной и кавалером ордена Славы двух степеней. Про другие награды и не говорю — полон иконостас. Это в двадцать-то с небольшим. Приехал домой, иду по главной улице именинником, а тут такая фигня: толпа, милиция, партейные разные — возле школы роятся, орут. Я, как есть герой-разведчик, медали поправил, подхожу к главному менту, представляюсь, интересуюсь: "Старшина запаса Агафонов Николай. Чего такое случилось?" Поначалу-то он на меня с матушки и до всех святых угодников: "Пошёл ты, — кричит, — дело тут не твоё и под ногами крутиться не хрен!" Я малость, конечно, завёлся. Ладно, скоро всё выяснилось — это как я партбилетом помахал, да по-русски объяснил им, кто они есть перед боевым советским разведчиком. А выходила такая ерунда. Школьный завуч да его брат, тоже учитель, эвакуированные к нам в начале войны, как к военной службе непригодные, повадились ребятёшек обижать. Насиловать, извиняюсь, в особо извращённой форме. Такого в те годы не слыхивали ещё. Так бы они и продолжали, да одна девчонка молчать не захотела. Расскажи она батьке, дак всё бы и обошлось — он бы сам этих скотов прибил, и все дела. А она участковому пожаловалась. Тот и пошёл к ним со всем обхожденьем, — они же интеллигенция, как-никак! — мол, не ответите ли, уважаемые товарищи, на несколько вопросов. Тогда-то здорово уважали учителей, не то, что нонче. Тем более, эти сволочи городские же были, едва ли не столичные, шибко образованные. А те и перепугались, видно. Участковому в грудь из ружья ба-бах, да дёру! На улице народ. Люди видят, дело чё-то неладно, а тут ещё и милиционер — не умер, заряд-то был дробь-нулевка — из окошка хрипит: "Вяжи бандитов!" Их ловить, а они цап маленького пацана, двустволку ему к башке, и орут: "Всем руки вверх! Отойти на двадцать шагов!" Закрылись в школе, всё керосином облили, давай требовать себе «виллис» и свободный проезд в любом направлении. А не то, мол, себя убьют, пожар устроят, всех сожгут. В школе-то ещё ребятишечки были, кружок там или чё.
   Ну, раз пошла такая дрянь, решил я подмогнуть. Отгрёб за пределы видимости, гимнастёрочку снял, — а лето как раз было, — аккуратно на чемоданчик кожаный, трофейный, уложил, нож боевой приготовил и юркнул в сторону заднего двора захваченной врагами школы. Я же в силе был, молоденький, да и сноровка! Обширный опыт недавней войны опять же. В школу забрался, террористов — хоть тогда и слова-то такого не знали — обнаружил, обстановку оценил. Обстановка хреновая, хоть и не безнадёжная. Засели они в торцевом кабинете, парты в угол задвинули, двери нараспашку. Весь коридор перед ними как на ладони, подобраться трудно. Детки-заложники с учительницей-соплюхой на полу сидят, ревмя ревут. Училка громче всех голосит. Сам завуч с ружьём и одним мальчонкой, которым прикрывается, скачет, как в очко пчелой укушенный, то к окошкам, то к двери. Брательник его в руках трёхлинейную керосинку зажженную, но без стекла, держит и верещит сквозь слезы, мол, плохо ему. А трясётся-то со страху так, что того и гляди, обещанный пожар раньше времени устроит.
   На моё счастье с улицы шум какой-то поднялся. Вроде, солдаты приехали. Завуч к окошку побежал, ну а я вперед бросился. И никто меня не видел, и никто меня не слышал, и даже тем самым знаменитым местом, на котором сидят и которое на опасность здорово реагирует, не учуял. Учили нас в разведке невидимками быть и учили крепко. Плаксивому-то скоту я глотку вмиг перехватил, он и хрюкнуть не успел. Нож у меня был — беда добрый! Японский кинжал Танто. Мне его один американский сержант подарил. Встреча на Эльбе, год сорок пятый, слышал небось? Ну вот. Сержантик тот был — сама невинность, чисто дитя, кажется, мухи и той не обидит. Кликали его сослуживцы Бэмби. Оленёнок, значит. Однако внешность его обманчивая ничего не значила. Был он из лучших спецов американских морских пехотинцев по операциям за линией фронта. Вроде меня. Кинжал он у японского офицера с боя взял, когда на Тихом океане за какой-то остров резня была. Ну а я ему взамен свой трофей, нож фашистского десантника отдарил. Хороший тоже такой ножик — со свастикой и металлическим шариком на конце рукоятки. Так вот, покончил я с поджигателем быстрее, чем ты, Костик, моргнуть успеешь, лампу пальцами загасил и — к другому. И случилось тут такое, во что я и сейчас поверить не могу. Оставалось мне до него шаг сделать, а он и обернулся. Ну, не мог он меня ни услышать повторяю, ни даже спинным мозгом или там каким другим тринадесятым чувством учуять. Потому как шёл я на полной отключке мозгов, на одной программе, которая уже не в мозгу — в мышцах, и никаких от неё тревожных импульсов вовне не идет. И даже выработка адреналина блокирована — не унюхаешь. Удивлен, Костик, от деревенского пенсионера такие слова слышать? А ты не удивляйся. Много чему нас в разведке учили. Всё это составляло, конечно, государственную тайну, и сейчас, поди та же ситуация… ну да ладно, скажу кое-чо… Физиологии человека учили и сторожевых животных, психологии учили и — хочешь — верь, хочешь нет — практической парапсихологии. Звучит как враньё, но клянусь — так оно и есть. Меня бы и зверь дикий не учуял. Да я сам себя не слышал! А он… Видно, он к той поре уж и не человек стал — бес, что ли? Сделался он как молния. Не только обернуться успел, но и выстрелить. До сих пор мне, парень, по ночам снится и удар тот страшенный, и то, как ошмётки моей руки правой в разные стороны летят. Патрон с картечью оказался, а заряд прямехонько в локоть угодил.
   — И что? — не вытерпел Костя.
   — А то. Говорю же, на программе шёл! Левша я. Как вогнал ему кинжал в подбрюшье, так и распластал аж до третьего ребра. Вся требуха наружу. Из второго ствола он, вроде, в пол пальнул, да я его уж и не видел. Программа кончилась, боль навалилась — дикая. Меня, почитай, сразу из соображения вышибло. Стою, шатаюсь, вою как пёс. На глаза темень опускается, вижу только надпись на классной доске. «Жи» — «ши» пиши с буквой "и"!" "Почерк знакомый, — думаю. — Аглая Ивановна писала". И так мне легко стало, что именно это я вижу в жизни последнее, — я нали выть перестал, заулыбался. Но судьба по-другому повернулась. Ноги подкосились, я и повалился — да рылом-то прямо в вонючую кучу завучевых кишков. Сизые они такие были, в крови. Желудок пропорот, говнищем смердит. Если бы не это, дак может, и помер бы. А так… видно, не хотелось мне в могилу уносить заключительным впечатлением жизни пакостное это зрелище. Вот я и оклемался с божьей помощью. Ну, а жизнь сложилась не больно-то плохо. Женился, в столярку устроился. Левша, он и без правой руки много чего сробить может. Во-от… Троих сынов поднял и дочурку.
   — А школа была эта самая? — с интересом спросил Костя, мотая головой в сторону недалёкого строения.
   — А как же, эта. Только тогда у неё второго этажа не надстроили ещё. Семилетку-то из неё сделали году в пятьдесят седьмом, а до того была только начальная. А щас, видишь, как — и учиться стало некому. Ну, я пойду, там мое кино скоро начинается.
   Костя по-новому посмотрел на заброшенное школьное здание. Выходит, не зря ему чудилось в нём что-то зловещее. Подумать только, логово маньяков! Может быть, и трупы жертв в подвале имеются. Ах, как здорово!
   — Старшего, который завуч, звали Сергеем Сергеевичем. Младшего — Никитой. Он по образованию биолог и анатом был, но ему здесь места по специальности не нашлось, библиотекарем на фабрике работал. Фамилия — Возницкие. А молоденькая учителка-соплюшка, что ревела, облитая керосином, громче своих учеников — я. — Баба Оня неспешно поднялась с лавочки, опираясь на бадожку. — Мы с ребятами спектакль готовили по Гайдару, вот и задержались допоздна — занятий-то не было, лето. Я после этой беды на другой день захворала. Двустороннее воспаление лёгких, перешедшее в плеврит. Хорошо, сердце крепкое, а то бы умерла. Ты ещё посидишь?
   — Да, — сказал Костя.
   Баба Оня ушла. За ней, подумав, потрусил Музгар.
   Возле школы тарахтел знакомый мотоцикл. Сидящий на нём дядя Тёма, активно жестикулируя, выкрикивал что-то прямо в лицо Никите. Никита стоял расслабленно, лишь иногда демонстративно утирал платочком лицо. Из школьных ворот без створок вышла Катя и остановилась рядом с братом, подхватив его под локоток. Дядя Тёма раздраженно махнул рукой, мотоцикл сорвался с места.
   Никита, прикалываясь, помахал вслед платочком.
   "А может, довольно детских обид, милый юноша? — сказал себе Костя, любуясь Катей. — И как, между прочим, поживает моя рецензия, господин искусствовед… как вас там?… - он вытащил из кармана злосчастные Никитины стихи, — господин Возницкий Н.С.?"
   — Что? — громким шепотом воскликнул он, сладко обмирая от жутковатого совпадения. — Бог ты мой! Возницкий Н.С.! Эй, на наших глазах разворачивается вторая часть драмы "Маньяки в заброшенной школе", — сказал он, насколько умел зловеще, обращаясь к Барбароссе. — "Полвека спустя. Другая попытка". А вы дрыхнете, сударь.
   Барбароссе были глубоко безразличны маньяки, что он и показал, широко зевнув. Вот если бы Мурзику холку надрать!
   Похохатывая, Костя направился к сегодняшним носителям недоброй памяти фамилии.
   — Завтра? — поднял брови Никита. — Тебе завтра шестнадцать, а мы узнаем об этом только сейчас? Ах, как скверно. Мы же не успеем приготовить подарок. Катя, ты понимаешь, в каком неприглядном виде мы можем оказаться перед нашим новым другом?
   Катя понимала, но не расстраивалась подобно брату. Она с лукавой улыбкой написала несколько слов на клочке бумаги и передала Никите. Тот прочёл, с сомнением хмыкнул, но потом широко махнул рукой: а, дескать, была — не была!
   — Отлично, я согласен, — сказал он. — Надеюсь, Костя не откажется принять наше приглашение на завтрашний праздничный ужин, посвящённый новорожденному. Нет? — Он испытующе посмотрел на юношу.
   — Нет, не откажусь.
   — А твоя бабушка не разобидится, если мы её не позовем?
   — Надеюсь, не разобидится, — сказал Костя. — Да что там — уверен. Баба Оня — свой человек!
   — Прекрасно! — Никита от избытка чувств пристукнул ладонью по столу. — Катерина, начинай подготовку.
   Девушка тут же скрылась в доме, подарив Косте на прощание ясный взгляд.
   — Держи, — сказал Никита, извлекая из выдвижного ящика стола несколько бумажных листов, скреплённых стежком ниток. — Честное слово, я очень старался.
   — "Фуэте очаровательной наивности", — прочитал Костя вслух. — "Наивности"!… Вот оно, значится, как!
   — Только не гневайся сразу по своему обыкновению и не убегай, пожалуйста.
   — Не убегу. Послушай, Никита, а о чем вы с дядей Тёмой повздорили?
   — Это с которым? С приударенным мотоциклистом-оккультистом, что ли? Да ты не поверишь. Он заявил, что мы с Катюшей явные носители тёмного начала, приближатели конца света и вообще — не божьи твари, но аспиды и порождения ехидны. И надо бы нам мотать отседова подобру-поздорову, а не то!… Солнышко родимому головку напекло, не иначе. Основания, знаешь, какие?…
   — Догадываюсь, — посмеиваясь, сказал Костя. — Фамилия ваша нёсет для здешних жителей глубокие негативные ассоциации. Что усугубляется недобрым местом проживания, на редкость непристойным по тутошним меркам поведением и… — Костя скосил понимающий взгляд на длинные пальцы Никиты, ловко набивающие папиросную гильзу, причём определенно не табаком, — …и курением некой ароматной травки.
   — Точно, дорогой Ватсон! Ты только забыл назвать самое страшное преступление: соблазнение одного из малых сих, — произнёс с усмешкой Никита, предлагая Косте только что раскуренную цигарку.
   — Меня? — Костя неумело, но решительно вдохнул ядовитый дым, его передернуло и чуточку затошнило. Он вернул «косяк» Никите.
   — Снова в точку.
   — Ты ему сумел что-нибудь возразить?
   — Даже не пытался. Я принял вид угрюмый, задумчивый, и с выражением продекламировал несколько строчек из одного своего юношеского творения: "Мы — как части механизма, как жнецы сухой стерни. Прозелиты экзорцизма, прорицатели херни. Мы — апостолы без веры, пианисты без руки. Вроде, с виду — кавалеры, а на деле — варнаки. Каждый — рекрут интеллекта, недодьявол, недобог. Каждый — церковь, каждый — секта, вялый член меж слабых ног…" — А дальше он и слушать не стал.
   — Ещё бы! Здорово же он, наверное, разозлился. Нет, спасибо, — Костя мотнул головой и отгородился от «косяка» ладонью. — Я больше не хочу.
   — А то! Чуть в клочки не лопнул. Представляешь, как нас с Катькой кипящей желчью забрызгало бы!
   Они дружно расхохотались.
   По веранде стлался сладковатый дым.
   Обнажённая девушка полулежала в воде, дерзко открыв небольшую, красиво очерченную грудь нечаянному зрителю. На лицо её падали волосы, но сквозь светлые пряди проглядывали Катины черты. Вместо ног крутой дугой изгибался дельфиний хвост, на плече сидела, расправив длинные маховые плавники и выпучив огромные фасеточные глаза, фантастическая летучая рыба. Прозрачная акварель едва-едва смочила бумагу, от этого картина казалась бледноватой, но так только казалось. На самом деле она лучилась, жила. Она источала нетерпение, жажду продолжить стремительный русалочий полет, остановленный властной рукой художника.
   Костя был счастлив. Он провёл пальцами в миллиметре от ещё влажной бумаги, почти ощутив тепло девичьего тела, и шепнул: "В день, когда ты сбросишь хвост, я буду ждать тебя здесь, в этой комнате, на этой постели… Ты не скажешь ни слова. Но слова не будут нам нужны".
   Ходики звонко щёлкнули дверцей кукушечьего дупла, скрежеща зубчатками, прокуковали дважды.
   Он погасил лампу, лёг, чувствуя, что не сможет заснуть всё равно. В животе, тяготея к паховым областям, ворочалась что-то прохладное и щекотное, отчего волоски на теле вставали торчком. Он укрылся одеялом с головой, свернулся в клубочек. Старательно выдыхал воздух ртом, стараясь направить тёплый поток на грудь. Надеялся согреться. Но холод был внутри, и застуженный им выдох — не согревал.
   "Нетерпение, предвосхищение… — что имя этому льду?" — подумал Костя. Он высунул из-под одеяла кончик носа, один глаз, губы, и шепнул, обращаясь к коврику:
   — Эй вы, черти немецкие, груботканые! Я душу бы заложил, чтобы въяве прикоснуться к ней. По-взрослому, понимаете, вы, там?!
   Молчание в ответ. Ну, разумеется.
   И тут завыл Музгар, подхватили соседские собаки, что-то глухо загремело металлически, словно в огромный проржавленный лист раз за разом лупили тяжёлой деревянной балдой. В голос завопили кошки.
   Костя снова укрылся под одеялом. Шуточки выходили ни фига не смешные — по ночному-то времени. "Да я же не взаправду", — малодушно открестился он.
   Всё как по команде смолкло. Он крепко зажмурился. Стало теплее.
   …Снова послышался механический голос кукушки. Десять? Он отбросил одеяло. За окном сиял солнцем день.
   День его шестнадцатилетия.

4. ТЕНИ НЫНЕШНИЕ

   — Не напугали тебя собаки-то ночью? — спросила баба Оня, подкладывая горяченький, масляный оладушек. — До того взвыли, я аж пробудилась.
   — Я считал, это во сне, — сказал Костя.
   — Нет, на самом деле. В третьем часу. Ветер налетел — вроде урагана. Хорошо, всего один порыв. Со школы — с крыши — железо сорвало, два пласта. Через всю улицу перебросило. На топол и сколько-то сухих веток обломало. А у Мани Зотеевой забор повалило.
   — А у нас ничего?
   — У нас ничего. Ты кушай-кушай, именинник.
   — Спасибо, бабушка, я полон-полнёхонек, — сказал Костя. — Оладьи просто божественные, но в меня больше не влезет и макового зернышка.
   — На здоровье. К вечеру торт испеку. Пригласишь товарищей-то на чай?
   Костя потупился.
   — Знаешь, баб… они меня сами звали. Подарок обещали. Я, наверное, пойду. Ты не обидишься?
   Баба Оня с милой улыбкой покачала головой:
   — Не маленькая, поди. Значит, торт с собой возьмёшь. Ко скольки приглашали-то?
   — К семи, — сказал Костя.
   — Ну, а мой подарок будет тебя под подушкой ждать. Когда вернёшься.
   Торт, "Птичье молоко", по толщине превосходил абсолютно все торты, еденные Костей в жизни. Сантиметров тридцать, не меньше. Был он облит шоколадной глазурью и украшен взбитыми сливками. В центре была кремовая надпись: "16! Поздравляю!" Костя нёс его со всей возможной осторожностью и боялся только одного, как бы не споткнуться.
   Никита встретил его у ворот, оценив белоснежность рубашки и остроту брючных стрелок, сказал: «Ого», забрал торт и показал подбородком: «проходи». Лицо у него было преувеличено строгое, но глаза смеялись, выдавая ожидающий Костю сюрприз.
   Сюрприз заключался в Катиной внешности. Она выкрасила волосы в иссиня-чёрный цвет и поменяла прическу, избавившись от легкомысленных девчачьих кудряшек в пользу ровной укладки, туго собранной на затылке. Вкупе с коротким, облегающим, блестящим платьем нежного голубого цвета на тонких проймах-тесемках и утончённым, но ярким вечерним макияжем это выглядело невообразимо, сокрушающе сексуально. Чёрт, она смотрелась старше своих лет. Этакой искушенной светской львицей, вышедшей на охоту и, кажется, приметившей уже жертву. Костя сразу сконфузился. Он осторожно пожал протянутые для приветствия Катины пальчики и поскорее уселся за стол.
   — Предлагаешь, не откладывая в долгий ящик, приниматься за угощение?
   — Ну, если у вас нет других вариантов…
   — А, слышу тонкий намек! "Подарок, — как бы восклицаешь ты в недоумении и нетерпении, — где обещанный подарок, негодники?" Не спеши, дорогой наш юбиляр, всему свое время. Гляди, что у нас есть!
   — Это коньяк?
   — Ты совершенно прав, Константин. Это коньяк. И, думается нам с Катькой, не самый худший.
   — Я не пью крепкого спиртного, — вздохнув, сообщил Костя.
   — Ха! Позволь тебя чуточку поправить. Тебе следовало уточнить: не пил в прежней жизни. Не пил в детстве, с которым сегодня прощаешься. Всё когда-то происходит впервые. Поверь, день шестнадцатилетия, наша компания и этот благородный напиток отменной выдержки — замечательный набор условий для совершения такого, вне всякого сомнения, важного шага к множеству наслаждений, ждущих тебя во взрослой жизни. Я прав, Катюша?
   Катюша, поглядывающая сегодня на Костю с невнятным выражением, которое он попросту боялся идентифицировать, показала ровные мелкие зубы в слабой улыбке и кивнула. Никита откупорил пузатую бутылку, разлил пахнущий шоколадом и южными садами напиток по чайным чашкам.
   — Кощунственно, не спорю, — предвосхитил он готовые сорваться с Костиного языка слова. — Но тут уж ничего не попишешь. Не мчаться же к твоей бабушке за подходящей посудой?… Итак, милостивая государыня (кивок в сторону Кати), милостивый государь (кивок в сторону Кости), мы собрались сегодня здесь, чтобы душевно поздравить дорогого нашего Константина с неполным пока, но всё-таки совершеннолетием. Засим, не теряя драгоценного времени праздника, дружно воздымем и опустошим свои бокалы за это волнующее, а вернее даже — историческое, глобальное, эпохальное — событие!
   Костя одним глотком проглотил коньяк, успев отметить сложную гамму вкусов и ароматов. Не так уж и много его оказалось в чашке. Стало жарко.
   — Лимончик, дружище именинник, непременно лимончик! — воскликнул Никита.
   А Катя поднялась со своего места, подошла к Косте, наклонилась и крепко поцеловала в губы.
   — Ответ я знаю наверное, но ты мне всё-таки скажи, как на духу, пока Катьки нету: ты девственник?
   — А ты? — ощетинился Костя.
   Будь он трезв, ни за что не решился бы на подобную прямоту. Уже спросив, он понял, что его вопрос попросту глуп. Никита — девственник? Господи, какая чушь! Воистину, "Фуэте очаровательной наивности"! И ничего помимо и кроме того.
   — Мне действительно нужно отвечать? — Никита снял очки и положил на стол. — Впрочем, я готов. Нет, я не девственник. Я приобрёл первый сексуальный опыт в пятнадцать лет. Моей партнерше было девятнадцать, и она заразила меня гонореей. С тех пор я стал много осмотрительнее, занимаюсь сексом исключительно с применением презервативов. Число моих женщин приближается ко второму десятку. Я бывал с красавицами и не совсем, со шлюхами, с замужними дамами, бывал с невинной девушкой. Бывал даже с негритянкой, гибкой как змея и страшной как смертный грех. Ни одна из них не осталась на меня обиженной. Ни одна не ушла неудовлетворённой. Любая из них примет меня без единого слова, если я приду и скажу: "Хочу тебя сейчас". — Он надел очки назад. — Я ответил на твой вопрос. Ответил честно. Теперь — ты. Да?
   — Да, — тихо сказал Костя.
   — Великолепно! — обрадовался Никита непонятно чему. — Сегодня воистину твой день, Константин. Коньяк был первой ступенькой лестницы, ведущей за облака. Самой низенькой. Давай-ка, выпьем за небо в алмазах!
   Они выпили. Во рту у Кости онемело, словно от замораживающего укола стоматолога. Или онемело ещё раньше? Какая, к шуту, разница!
   — А сейчас — обещанный подарок! Вручается — тебе, Константин, — впервые!
   Костя почувствовал горячие тонкие пальцы у себя на плечах, на шее. Его словно повело, разворачивая и поднимая. Голова закружилась, но скольжение предметов вокруг него прекратилось, стоило его взгляду наткнуться на Катины глаза. Они полыхали, и Костя сейчас совершенно точно знал, что это означает.
   Снова, как тогда, в первый вечер, ставший вдруг тёмным и не значащий более ничего мир полетел в стороны от них, словно взорванный детонацией их соприкосновения, одновременно уплощаясь и размазываясь по поверхности бесконечной спирали, уходящей влево, за Костину спину. И другой спирали, уходящей вправо за Костину спину. И третьей, уходящей вверх, к узкой кувыркающейся Луне. И четвёртой, точно бур вгрызающейся в землю под их ногами. Катин язык, обжигающий, змеиный, раздвоенный, ласкал Костину шею, подбородок, его нёбо, его ушные раковины. Глаза — неподвижные, со зрачками-точками и двуцветной, зелено-голубой радужкой — вонзали ставшие материальными спицы взгляда точно в его переносицу. Изогнутые рыбьи кости зубов рвали его губы, а стальные пальцы с невыносимым наслаждением терзали, мяли и доили там, внизу живота. Гладкое, глянцевое платье то впитывалось целиком в её кожу, — обнажая соски, торчащие, словно окровавленные фаланги мизинцев, обнажая чёрный, бездонный смерч пупка и сверкающую серебром ромбовидную чешуйчатую чашу лона, — то возвращалось обратно, шипя и брызжа на мускулистом, как шоколадная плитка, животе кипящими клочками приставшего эпидермиса. Костя слышал её болезненные стоны и собственный торжествующий смех, он слышал, как сваливаются с кончика Никитиной сигареты пластинки серого, шершавого бумажного дыма, падают ему на брюки, прожигая до тела, до мяса, до костей… до табурета, наконец. Он слышал, как в нарисованном расплавленным ядре Земли ворочается нарисованный одномерный Сатана, и как со свистом вдыхает в себя запахи их с Катей сверхчеловеческой страсти бесконечномерный Бог, крепко спящий после шестого дня творения за пределами вообразимого. И кучер на германском коврике с жутким гуннским акцентом вскричал: "А сейчас — факельцуг, дамы и господа!" — и зарыдал бурыми нитяными слезами, и пушечно щёлкнул кнутом, и охотник со сборщицей винограда вспыхнули чадными факелами и начали жёстко маршировать на месте, а потом пустились в бешеный шаманский пляс, и всё пропало…
   Он пришёл в себя в незнакомой грязной комнате. Стоял, неловко раскорячившись, прислонившись к влажной стене, почти в углу, и чувствовал себя прескверно. Ноги отчаянно зябли, особенно пальцы. Рук Костя не чуял совершенно, кажется, они затекли. Слышался отдалённый невнятный гул и шелест, в животе недовольно толкался округлыми выростами противный твёрдый комок, вызывая тошноту. Глаза будто расфокусировались, их застилало словно бы грязной полиэтиленовой плёнкой, такой же, что лохматилась на близком окне без рамы.
   "Ага, — подумал он, — плёнка; я в школе".
   Что-то в этой комнате казалось Косте неправильным. Он лишь не мог пока определить, что именно. Штукатурка со стен обвалилась практически полностью, обнажив решетчатый каркас из потемневшей дранки. Зачем-то был оштукатурен и пол. А вот потолок наоборот — собран из широких крашенных досок, на покрывающей его пыли лежали отпечатки следов. И ещё были поломанные коричневые парты, и кафедра, и зелёные, подпорченные мёртвой плесенью раскладушки стройотрядовцев стопкой.