Американцев оставалось трое. С негром Гремин сцепился в жесточайшей схватке. Ему удалось перетянуть того, перевернув вверх ногами, по свою сторону дивана, и сейчас каждый из них старался придушить врага. Гремин, чтобы высвободить одну руку и вытащить бритву, о чем полицейский не мог знать. Полицейский же для того, чтобы достать из кобуры кольт, что Гремин понимал прекрасно.
   Тем временем другой полицейский подскочил к Марианне и с силой стегнул ее стволом пистолета по лицу. Инструкции, очевидно, были жесткие. Похоже, они и вправду не имели права убивать Марианну. Удар получился неслабый. Из рассеченной щеки заструилась кровь. У Гремина остановилось дыхание, когда маленький серебряный браунинг выскользнул из тонкой девичьей руки на мраморный пол, подпрыгнул и высек искру. Полицейский – смуглый парень, видимо, из латинос – приставил пистолет к виску Марианны и стал оглядываться.
   Четвертый, сержант, около двери держал под прицелом всю комнату. Сообразив, что ситуация под контролем, он расслабился, выпрямился, опустил пистолет. Повел им в сторону Гремина.
   – Немедленно отпусти его! Отпусти его, тварь! Я тебе говорю.
   Сложившееся положение, впрочем, как нельзя лучше устраивало Гремина. Негр своим телом плотно придавливал его. Между тем Гремину удалось дотянуться до своей бритвы, и он медленно, миллиметр за миллиметром, передвигал правую руку.
   Чувствуя, что еще чуть-чуть – и потеряет сознание, он поводил бритвой. Толстый китель раскрылся, как оберточная бумага. Проступило что-то гладкое и плоское, похожее на дыню. Живот. Нажатие, наклон кисти, писк.
   Было странно услышать столь протяжный, высокий писк от здорового, крепкого парня. А дальше на Гремина вывалилось что-то вязкое и противное. Однажды в детстве он случайно опрокинул на себя кастрюлю картофельного супа. Бабка туда собрала все, что накопилось за неделю: и остатки мяса, и картошку, и какие-то овощи. И вот это все потекло по нему. Теперь, по нему растекались живые человеческие внутренности.
   Когда негр завизжал, оба полицейских принялись стрелять, пока сообразили, что палят по своему товарищу.
   Неожиданно перед сержантом выросла фигурка Евгении.
   – Я вам приказываю, сержант, вернитесь на свое место! Здесь преступление. Я должна вызвать старших офицеров.
   Сержант замер в недоумении. Вроде бы нужно повиноваться. Но он видел трупы своих товарищей и глухо, сквозь зубы, процедил:
   – Майор, не мешайте!
   – Сержант, я вам приказываю. Сложите оружие и вернитесь на свое место.
   Гремин зажмурил глаза: «Дура! Стрелять нужно, как Марианна. Тебя же убьют! Убьют!»
   Сержант на секунду опешил. Он шагнул. Между ними оставалось метра два. В опущенной руке у Евгении тоже был кольт. Только маленький. Откуда она его вытащила, бог знает. Наверное, из сумочки. Сержант же сжимал в левой руке пистолет, а в правой – стандартный нож. Второй полицейский не отпускал пистолет от виска Марианны и одновременно присматривал за Греминым. Хотя, скорее всего, они его считали мертвым после шквала пуль.
   Сержант сделал еще шаг. Евгения отступила. Дальше ей пятиться было некуда. Ее прижимал журнальный стол.
   – Майор, положите на пол ваш пистолет. И уходите. Быстрее. Иначе я за себя не отвечаю. У меня инструкции.
   Раздался выстрел. Не поднимая руки, не целясь, Евгения нажала спусковой крючок своего кольта. Сержант взвыл! Она выстрелила еще раз. В область сердца. Профессионально. Однако, падая, сержант тоже успел выстрелить.
   Гремин судорожно повел глазами. Куда? Уж очень короткое расстояние. Евгению отбросило, но она удержалась на ногах. Потрогала живот, с удивлением уставилась на окровавленные пальцы. С правой стороны, ниже грудной клетки, по синему цвету жакета расползалось бардовое пятно. Такое пятно бывает, когда пуля пробивает печень.
   Раздался еще выстрел – в Евгению со спины. Гремина не удивляло, почему они тянули до последнего. Как-никак майор, секретарь посла. Пуля попала Евгении в правое плечо. Она выронила пистолет. Медленно осела. Оглянувшись, полицейский наотмашь ударил Марианну ладонью по губам. Та, захлебываясь кровью, покатилась кубарем с кресла.
   Готовился последний акт сцены.
   Парень оказался основательный. Он поднял с пола браунинг, положил в карман, пнул лежащую Марианну в живот.
   Евгения после двух пулевых ранений лежала без сознания. Полицейский перевернул тело носком белого башмака, окрасившегося в красный цвет. Подобрал и второй пистолет, заткнул за пояс. Какое-то время размышлял, стоит ли добивать Евгению. Потом сообразил – не имеет смысла. Бордовое пятно продолжало расплываться.
   Теперь парень хотел заняться Греминым. Причем, наученный горьким опытом, похоже, собирался добить Гремина на расстоянии.
   Гремин уже овладел пистолетом негра, придавленный его распластанным телом. Чтобы выстрелить, Гремину требовалось высвободиться из объятий трупа. Это была лотерея. Сильно щипало в глазах – то ли от крови, то ли от пота. Стянутые наручниками кисти немели. Гремин выстрелил.
   Пуля задела полицейскому шею. Он закачался, ухватился обеими руками за горло. Кровь хлестала сквозь сжатые пальцы.
   Гремин мог наконец сбросить ненавистное тело негра. И в упор расстрелял парня. Контрольный выстрел – в голову корчившемуся в судорогах сержанту. Отыскал на поясе трупа связку ключей. Расстегнул наручники. Потискал онемевшие руки.
   Гремин тяжелыми шагами подошел к Марианне, наклонился. Та уже пришла в сознание. Ухватила его за шею, разрыдалась. Слезы смешивались с кровью на ее разбитом и совсем не красивом лице.
   Гремин поднял Марианну и оглянулся на Евгению. Она с усилием скосила на него глаза. Жить ей оставалось, наверное, минут десять. Может, меньше.
   – Мне очень хотелось от тебя ребенка. Очень, – чувствовалось, что слова давались Евгении колоссальным усилием воли. – Я мечтала забеременеть от тебя и уволиться с этой чертовой службы… уехать из Вашингтона, спрятаться где-нибудь во Франции, в Канаде. С моим ребенком и твоим, о существовании которого ты никогда не узнал бы, – у нее на губах проступила кровавая пена.
   Она стала захлебываться. Надо было спешить.
   – Ваши знают, кто стоит за убийцей? – спросил Гремин и сразу же поправился: – За отцом Федором?
   Евгения побелела и едва шевелила губами.
   – Я тебе могу дать честное слово, какое угодно, отец Федор – не наш…
   Воцарилось молчание.
   – Поцелуй меня!
   Гремин склонился и нежно поцеловал Евгению в лоб. Еле слышно она прошептала:
   – Нет, поцелуй меня в губы. Я любила тебя сильнее всего в жизни. И за это заплатила свою цену…
   Так же тихо Гремин спросил:
   – В тебе и вправду мой ребенок?
   – Я не знаю, – пощадила она его.
   Гремин прикоснулся к ее губам. У нее хлынула горлом кровь. Гремин отпрянул, утер кровь с лица. Когда он снова наклонился к ней, Евгения была мертва.
   Гремин и Марианна остались вдвоем. Она – с разбитым лицом, в слезах, он – весь в крови, израненный, еле держащийся на ногах.
   – Прости, что я тебя втянул в эту страшную историю. Мне ее нужно довести до конца.
   – Это и вправду отец Федор?
   – Да.
   – И где он сейчас? – встревоженно встрепенулась Марианна.
   – Он убежал. Когда появилась американская полиция, он успел скрыться.
   – Ты же боготворил отца Федора. Неужели ты ни о чем не догадывался?
   – Нет. Я заподозрил что-то неладное только после смерти отца Гермогена… Ты прости меня. Я не смогу жить, не видя тебя. Поверь мне.
   Марианна захлебывалась слезами. Она хотела что-то сказать, и не могла.
   Они поцеловались. Он крепко обнял ее, она прижала его голову к груди. Они принялись лихорадочно раздевать друг друга. Боялись, что делают это в последний раз…
   Потом Гремин усадил Марианну в кресло, вложил ей в руки браунинг. Строго-настрого предупредил:
   – У тебя несколько минут. Одевайся и беги в штаб-квартиру секретной полиции. Врывайся в кабинет начальника и рассказывай все как есть, не утаивая ничего.
   – А про тебя?
   – А что ты про меня знаешь? Я неудачник, журналист. Про партизанский отряд – абсолютная правда. Я попытался разгадать загадку, которую мне подбросил умирающий друг. А все остальное – канонизация Гоголя, новый образ России, – все придумано. Ты просто по любви, по дури впуталась в эту историю. Рассказывай все как есть, иначе тебе не поверят. Про Серджо, кладбище, княгиню, Евгению, отца Федора. Я хочу, чтобы ты жила, я хочу тебя еще увидеть. Поклянись, что ты сделаешь все, как я тебя прошу.
   – Клянусь.
   Он нежно поцеловал ее губы, на мгновение погрузился в бездонные карие глаза, смахнул слезы.
   На пороге Гремин оглянулся. Марианна сидела в том же кресле, где он застал ее два часа назад. Так же поджав под себя ноги, только уже без туфелек и прикрывшись пледом. Минула вечность… Марианна беззвучно плакала.
   На коврике перед входной дверью лежала маленькая бумажка, сложенная вчетверо. Оглядевшись Гремин поднял ее и прочел: «Сегодня в полночь. Сан-Джованни ин Латерано. Четвертая капелла справа. До встречи».

ГЛАВА 18

   Зная, что на него объявлен розыск, Гремин провел день в надежном месте. В маленькой гостинице возле главного рынка, где не спрашивали ни имя, ни документы. Вообще ничего не спрашивали. Ближе к шести вышел другим человеком. Сам состриг себе локоны, где-то раздобыл круглые металлические очки, приоделся в какое-то тряпье. И вполне мог сойти за вечного студента-неудачника откуда-нибудь с севера. От элегантного француза не осталось и следа.
   В Сан-Джованни Гремин проник через примыкающий папский дворец с группой посетителей.
   Он обожал римские соборы, построенные на фундаменте древних базилик. У него вызывали благоговение Сан-Джованни ин Латерано и Санта-Мария Маджоре. А Сан-Паоло, наверное, самый красивый, не задевал. Он стал каким-то искусственным после реставрации.
   Огромные соборы особенно поражали на закате солнца. Прямоугольное и пропорциональное пространство не давило, прошитое нежными лучами. Потолок был настолько высок, что человеческий взгляд не поспевал за ним. Даже под открытым небом мы не устремляем взгляд так высоко.
   Где-то Гремин прочитал, что гармония света в подобных конструкциях родственна музыке. Лучи перекрещиваются, как рапиры в руках опытных фехтовальщиков. И, конечно, отовсюду капало золото. Золота было столько – на кассетном потолке, на парусах, на куполе, на колоннах, на карнизах, золотые статуи, оклады, дарохранительницы, – что оно струилось в мягком солнечном свете. Это было прекрасно, но это было страшно. Ты чувствовал свою ничтожность. Ведь Бог, помимо всего прочего, это власть. А золото – тоже бытие власти.
   Гремин неплохо знал Сан-Джованни. И когда затылочным зрением почувствовал, что за ним никто не следит, он аккуратно запрыгнул в нишу за статуей напротив четвертой капеллы. По левую сторону от главного нефа.
   Он ждал отца Федора. Он не представлял, как по-другому назвать этого человека. И это его смущало. Столько хорошего было связано с мудрым и добрым отцом Федором. Он помогал Гремину, давал дельные и бескорыстные советы в тяжелую минуту. Наконец, столько раз кормил вкуснейшим грибным супом, настоящим, какого в Риме не найдешь ни за какие деньги!
   Гремин не имел ни малейшего понятия, был ли объявлен розыск на отца Федора. Скорее всего, да. И как бы американцам ни хотелось во всем обвинить Гремина, вряд ли получилось бы – прихожане были свидетелями их драки в церкви Святителя Николая. Они не вмешались из уважения перед авторитетом батюшки, а полицию-то наверняка вызвали, когда Гремина уволокли американские полицейские. Американцев здесь ненавидели все поголовно – фашисты, коммунисты, правые, левые, христиане.
   Оставалось ждать полуночи. Огромная церковь медленно замирала. Последние прихожане, последний проход настоятеля по главному нефу. Суматошные перебежки младших священников, как всегда перед закрытием храма. Наконец храм остается во власти уборщиков. Звук метел, плеск воды. Свет между тем затухает. Солнечных шпаг уже не видно. Лишь кое-где в закатных лучах взблескивают короткие клинки. Потом тушат лампады. Мерцают только главные – перед святыми мощами.
   В храме воцаряется бледная розовато-серая темнота. Но глаз привыкает. Глаз человека, как и сам человек, привыкает ко всему. Уже проступали очертания фресок.
   Гремин ждал. Он очень неудобно устроился. Зудели и ноги, и спина. Пробило полночь. Кто знает, а может, отец Федор и не придет. Может, его уже давно арестовали. Или он сейчас держит пистолет на взводе и блаженствует? И тут отец Федор вполне буднично заговорил:
   – Ну что, Андрей Николаевич, где прячешься?
   Гремину стоило усилия воли промолчать. Он не хотел, чтобы его вычислили по голосу.
   – Ну что, ответишь или будем играть в молчанку?
   Голос все тот же, разве чуть погромче. И пораздраженнее. Гремин не подал ни звука.
   – Ладненько, будешь валять дурака, бог с тобой…
   От пилястра отцепилась тень и шагнула в центральный неф. Ночной свет приоткрыл плотную фигуру в монашеском балахоне с капюшоном, подпоясанном веревкой. Под балахоном можно спрятать что угодно, хоть автомат…
   – Хорошо, давайте поговорим, отец Федор. На одном условии.
   – Да ради бога, Андрей Николаевич. На любом.
   – Не приближайся.
   – Как тебе угодно.
   Если бы не темнота, Гремин наверняка увидел бы, как отец Федор по-простецки слепил губы домиком, дескать, что за блажь. Гремин до боли стиснул свой манлихер, большой, старомодный – стрелял он неплохо. И потом – их разделял огромный неф, шириной метров двадцать пять, не меньше.
   Голос отца Федора звучал спокойно, рассудительно.
   – Не буду скрывать. Я пришел убить тебя, хотя ты мне симпатичен. За год я привык к тебе. И перед смертью, перед твоей смертью, – отец Федор по-доброму улыбнулся в темноте, – я готов ответить на твои вопросы. Обещаю не врать. Только не тяни кота за хвост. В час ночной обход. Лучше будет, если найдут один остываюший труп, чем двух незнакомцев в разгаре драки.
   И правда ведь, время поджимало. А спросить хотелось.
   – Скажи, отец Федор, кто тебя направил? По чьему заданию ты действовал? Чей ты?
   – Как чей? – В голосе отца Федора сквозило недоумение. – Конечно НКВД, чей же еще?
   Гремин ожидал такого ответа. Тысячи раз бессонными ночами прокручивал его в голове. И все-таки ему словно ударили поддых. Когда опускается ярко-серая пелена, и ты вдруг перестаешь дышать.
   – Что ты хочешь сказать? Что по заданию НКВД ты измывался над литовцем, содрал кожу с живого Маркини, вырезал груди Божане, выжег ей глаза?
   Раздался смех.
   – Да нет, господи, боже ты мой! Ты ничего не понял. Слушай, Андрей Николаевич, ты должен был стать мне другом, помощником. Моя вина, что этого не случилось. Я слишком подозрителен. Однако чего не было – того не было. Поэтому наберись терпения и послушай.
   – Согласен, – выдохнул Гремин. – Только не приближайся.
   – Да господи, уймись ты! В нужное время я тебя убью, не приближаясь. Будь спокоен. Все будет в порядке, и без боли. Обещаю… Я расскажу тебе сказку. Жила-была семья в начале века в Киеве. Железнодорожный инженер Вениамин Городницкий, внешне вполне верноподданный, а в душе – лютый до остервенения сторонник самостийной незалежной Украины. Знаешь, вся эта ерунда – рушники, книги Тараса Шевченко на видном месте, вплоть до сортира, портреты Леси Украинки, ну и так далее. Хотя императору и начальству своей киевской железной дороги служил он исправно, в политике не участвовал, голоса не подавал, лишь только напившись горилки, певал старые казацкие песни времен Запорожской Сечи. Получалось здорово. И был у него еще один бог – Гоголь с повестью «Тарас Бульба», инженер перечитывал повесть постоянно, с карандашом, до дыр зачитал, ставил «Тараса Бульбу» выше любого романа Вальтера Скотта, каких-нибудь «Айвенго», да чего там – выше Евангелия.
   Отец Федор, похоже, и вправду настроился на длинный рассказ. Он присел на скамью. Гремину показалось абсурдным и опасным оставаться в тесноте своего укрытия. Он соскочил вниз. Отец Федор удовлетворенно хмыкнул.
   – Так-то лучше. Ну да ладно, вернусь к нашей сказке. Был он женат, мой инженер. Аглая Флориановна, мать троих детей, была высокая дородная хохлушка с очень красивым бюстом, который порядком смущал меня, пацана. Знаешь, как волновали десятилетнего мальчугана шикарные шары, колыхавшиеся под ночной сорочкой, когда мать поцеловала его на ночь. Но не в том суть. Проехали. На политику ей было насрать. Огромный дом, дети, муж-красавец, которого нужно было держать, дабы не ходил налево. Кстати, не ходил… По дальним родственникам отец имел чуточку немецкой крови, откуда эта дурацкая традиция – давать первенцам немецкие имена. Меня нарекли Альфредом. Да, был еще выцветший портрет какого-то уродливого мужика в профиль с надписью на немецком. По семейной легенде, некий Теодор из Гамбурга в середине XVIII века, во времена Бирона, перевез семью в Киев. Понятно, по-немецки никто уже не говорил, но странным образом наличие тевтонской крови подкрепляло доморощенный хохляцкий национализм моего отца. Дескать, мы, украинцы, еще со времен Речи Посполитой союзники Великого Тевтонского Ордена в исторической миссии цивилизации Востока. А москали они и есть москали. Кто у них в родичах? Мордва да чухонцы? Потом покатилось, – рассказывал отец Федор, – революция, погромы, русско-японская война, царский манифест, отставка Витте, покушение на Столыпина, массовая эмиграция с Украины, то в Сибирь за лучшей долей, то в Америку. Но все это как-то мимо нас. Отец перечитывал Гоголя, мать изготовляла галушки, белобрысые детишки зазубривали вечерами с отцом украинский букварь. Так бы, наверное, и продолжалось. Старший сын поступил бы в университет, тоже стал бы тихим украинским националистом, и тоже подался бы по железнодорожной линии. А потом верно служил бы совдепии, может даже выдвинулся бы по партийной линии, пес его знает. Но вышло по-иному…
   Гремин с трудом верил своим ушам. Настолько неправдоподобной была эта сцена. Ночь, церковь и садист-убийца не спеша, с расстановкой рассказывает очередной жертве свою жизнь. Причем обоих в это время лихорадочно разыскивает полиция. Сюр какой-то…
   Отец Федор между тем перевел дыхание.
   – В один прекрасный день матушка споткнулась да и упала. И не встала. Апоплексический удар. Вот тебе и шикарное женское тело. И дыни грудей… К вечеру она скончалась. Отец сперва обезумел, рвал на себе одежду, не ел, не пил несколько суток. А потом сходил в баню, причесался, оделся, отправился на службу. И месяца через два привел в дом новую жену. Копию первой. Разве чуть повыше ростом да груди чуть поменьше и потверже. Помоложе лет на десять и взгляд пожестче. И рука потяжелее. И стала она заниматься хозяйством, затем младенец появился. Вечерами они вслух Тараса Шевченко читали. А днем мачеха с благословения отца драла нас нещадно ремнем. Молодою рукою, чтоб мы не дурили. И здорово драла. Будь я постарше, ей богу, вырвал бы у нее ремень, да и впарил бы ей по самую селезенку. В одиннадцать лет я убег из дома. Раз убег – меня вернули. Два убег – вернули, избили. А на третий, видно, и не искали. Так в 1912 году не стало Альфреда Городницкого – ровесника века, киевского мещанина и подававшего надежды гимназиста… Несколько лет я кантовался по подворотням. Федя Жиденыш, так меня прозвали за то, что я грамоту знал. Помаленьку освоил воровское мастерство. Стал первоклассным шулером. Помнил комбинации, без малейшего усилия просчитывал на много ходов вперед. Одна незадача: когда выигрывал, меня били. И это меня бесило. Потом стал воровать. Не по-простому. Нет, меня влекло мошенничество. Кого-то обмануть, надурить. Знаешь, игра ума. И опять-таки, когда открывалось – меня били. Жестоко. На Украине, что на Руси, умных не любят, – грустно усмехнулся отец Федор.
   Вот откуда озлобление на весь свет. Неоцененный гений… Такой у Гремина созрел вывод.
   – А потом, когда в 1915 году немцы прорвали фронт, – плел свое повествование отец Федор, – был отдан приказ помести всякую шушеру. Крупное ворье откупилось, а мелочь вроде меня подзалетела. Так я попал в тюрягу. В 1915 году, в пятнадцать лет. Но это моя вина. Я сам накинул себе годочков, чтобы на равных со взрослыми дядями играть. А вскоре пришили мне неопознанное тело и дали червонец. Такие пироги, голубчик. Так произошло второе перерождение. Теперь не стало Федьки Жиденка, смышленого беспризорника, промышлявшего карточным шулерством, а появился уголовник Альфред Нож. Знаешь, как долго я приучал тюремную братву, что я никакой не Федор, не Андрей, не Степан, а именно Альфред.
   – А почему Нож-то? – глухо осведомился Гремин.
   – А очень просто, – словно ждал такого вопроса, пояснил отец Федор. – Потому что я в основном ножом работал. В тюрьме у меня отличные учителя были. Ведь урки совсем по-другому ножом работают. Не так, как вы – фраера. У вас в спецслужбах, в полиции учат, как отбиться от ножа, как вырубить противника. Наши учат другому: как сделать больно. Заметь, когда на ножах дерутся солдаты или матросы – это по сути разновидность кулачного боя: быстро, грубо, решительно, чаще всего до мгновенной смерти кого-то. Нож в сердце, поддых, под лопатку. Нет, у нас заставят истекать кровью целый час. Заставят ползти по пыли, волоча за собой кишки. У нас и нож держат по-другому. Это у солдатни штык-нож – продолжение руки. А у нас нож – продолжение души. И не нож, а перо, перышко, – мечтательно мурлыкал отец Федор.
   – Ну хорошо, дальше-то что? Ну не стало Федьки Жиденка, родился Альфред Нож, что дальше? – прервал убийцу Гремин.
   – Дальше я добился перевода в Нижнетагильскую колонию.
   – Зачем?
   – Хотелось встретить того чувака, который сдал меня, пришил мне то тело.
   – Встретил?
   – Встретил.
   – И что?
   – А примерно то же, что с Маркини. Впервые в жизни попробовал. Знаешь, удобно, чтобы тело не опознали. Правда, не так складно получилось, навыка еще не было. Да и нож тупой попался…
   Гремин ощутил позывы тошноты. Господи, это же отец Федор, его голос! Это человек, которому он исповедовался…
   – Потом пришли немцы, потом был гетман, потом Петлюра. А в общем – безвластие. Понятно, всех нас повыпускали. Господи, славно мы тогда порезвились! Если помнишь учебники истории, был при Махно такой Альфред Семинарист…
   – Не помню.
   – Был. Это я. Сколько мы с ним невинных душ погубили. Потом Альфреда Семинариста где-то подстрелили. Или затоптали тачанкой. Как бы там ни было, при твердой советской власти оказался я снова в тюрьме. И там разговор уже пошел другой. Там мои художества четко запротоколировали, и в один прекрасный день явилась ко мне в одиночку дама лет сорока, так и не узнал ее фамилии, иначе пришил бы суку. Вся в черном, в черном кожане и черной кожаной юбке, в высоких черных сапогах, дамских, со шпорами, для верховой езды, с коротким английским хлыстом. Все как положено – при челке, бледная, с папироской, из евреев, кстати, и четко обрисовала диспозицию: или меня расстреляют сразу же во внутреннем дворике Владимирской пересыльной тюрьмы, поскольку за мной накопилось достаточно, или я поступаю на службу в ЧК на их условиях, то есть ничего не спрашивая. Не имею ни имени, ни фамилии, ничего. Я согласился…
   Еще лет пять меня таскали по разным лагерям, сборным пунктам, курсам, учили всему: грамотно писать по-русски, учили немецкому как языку основного врага, его я осваивал с особым удовольствием – как-никак язык моих предков, – учили радиоделу, искусству рукопашного боя, стрельбе, тайнописи, искусству слежки… Чему только не учили. Изредка доверяли мелкие задания, всегда в команде, под надзором других: или расстрелять заставу на румыно-бессарабской границе, или заколоть в Праге зарвавшегося белоэмигранта…
   Рассказывая о годах в НКВД, отец Федор менялся. Словно входя в новую роль, сбрасывал привычную личину добродушного батюшки. Гремин с удивлением наблюдал, как в очередной раз, переводя дыхание, отец Федор вынул из кармана необъятной рясы коробку папирос, чиркнул спичкой, закурил. Гремин никогда не видел его курящим. А тут – в церкви, хотя бы и католической. Немой вопрос, обращенный к нему, священник проигнорировал.
   – Скорее всего, если бы Менжинский не умер, особого хода мне не дали бы. Для этих людей имела значение чистота принципа. Для них уголовник оставался уголовником. Но, слава богу, сменилось начальство. При Ягоде наступили мои времена. Мне стали поручать серьезные задания. Я организовывал беспорядки на КВЖД, провоцировал стачки в Лодзи… Помню мне доверили ликвидировать одного хера, который пытался скрыться в Парагвае с деньгами, выданными ему на убийство Троцкого. Я его отловил в Ла Пасе ночью, на выходе из игорного дома. Жара стояла дикая, я за ним охотился четыре месяца. Знаешь, с каким наслаждением ножом гаучо я ему прорезал крест на сердце. Насквозь…
   Отец Федор замолчал. Видно, это было приятное воспоминание. И со смаком затянулся:
   – Да, много чего было. Меня официально приняли на службу. Вроде я даже до подполковника дослужился. Давали какие-то награды, Знак Почета, что ли. Еще что-то. В партию заочно приняли. Но при этом я ни дня, ни полдня не оставался без присмотра… Особенно долго меня натаскивали на священника, вся эта премудрость с трудом влезала в башку. В 1935 году меня отправили с согласия архиепископа Каунасского открывать новые приходы в восточных уездах Литвы. И не поверишь, какое я испытал блаженство, когда открыл первый храм. Я его застал полностью порушенным, засранным, говно, понимаешь, лежало повсюду, выбитые стекла, пожженные скамьи. Три недели впервые в жизни я сам трудился с топором в руках, если нужно, с метлой, с кистью – но привели храм в божеский вид, украсили еловыми ветками. Как раз под Рождество приехал Его Преосвященство из Каунаса, освятить. Знаешь, такой кругленький хитренький старичок, на мой взгляд, столь же далекий от Господа Бога, как и я. Мы бы с ним сговорились наверняка. Только он помер, падла. Болел тяжело… Как бы то ни было, стал я обустраиваться в храме. Повадились ко мне прихожане, хозяйством обзавелся, иконостас соорудили, колокола отлили. Я ведь во всем порядок люблю. А постоять за себя я умел. И когда ксенз из соседнего сельца попробовал у меня гумно подпалить, на следующий день, проснувшись, нашел своего кучера с раскроенной топором головой. И знаешь – понял все. Так что у меня с соседями был мир, все меня уважали. И попадья как бы появилась. Авдотьей звали. Дородная такая вдовушка, мою матушку напоминала. Лет двадцать шесть, не больше… Я себя и вправду начал ощущать настоящим священником, но тут война началась. Вся эта катавасия, пришли красные, массовые аресты. Ну, мне особо бояться нечего. Хотя бог его знает, могли помести и меня за то, что много знаю. Ну и притеснения моего храма не мог дозволить. Потом немцы. Лишения. Вдовушка моя умерла от тифа…