Гремин смотрел на резидента широко открытыми глазами, колоссальным усилием воли подавляя собственные мысли. Он себе налил рюмку граппы и медленными глотками выпил. Как воду. Не чувствуя крепости. Очнулся.
   – И вот круг замкнулся. Я знал, что он замкнется. Я знаю, что завтра, самое позднее послезавтра придет телеграмма, которой меня вызовут в Москву для обсуждения оперативной обстановки. На следующий день после приезда меня пригласит кто-нибудь из руководства, может быть, сам Серов. Мне инкриминируют, что я что-нибудь завалил, например операцию по устранению Тольятти. Или еще что-нибудь. Объяснять, что я действовал строго в соответствии с указаниями Центра и что «добро» на ликвидацию так и не было получено – бесполезно. По выходе от Серова мне предложат сдать документы и арестуют. Тут же. В приемной. И вовсе не потому, что я человек Берии. Я никакой не человек Берии! Меня назначали его приказом – да. Но его приказом назначали десятки тысяч человек по всей стране. Такова логика. И это правильно. У нас сейчас происходит очередная маленькая революция, а революция – всегда кровавая баня! – Резидент процитировал самого себя и, сообразив, подмигнул Гремину. – Так что все это правильно.
   Он протянул было руку к бутылке, но передумал. До сих пор он не курил, а тут достал из кармана пачку папирос. Было очевидно, что в тот день конспирация беспокоила его меньше всего. Он достал папироску и закурил. Пачка осталась на столе. Гремин взглянул на нее. «Казбек». В тот вечер на Аппия Антика он подобрал окурок. Тоже от папиросы «Казбек».
   – Что смотришь? Знакомые папиросы? Давно не видел «Казбек»? Ты что, думаешь, я возражаю, что меня арестуют? Да нет. Все абсолютно правильно. Неудачно только, что я мимо масти попадаю. Меня не расстреляют. Я не тяну на расстрел. Какой-то генерал-майор. Но я и не доживу до реабилитации и до возможного повышения – у меня хватает врагов. Я ведь не жалел никого – ни себя, ни других.
   Они оба непроизвольно уставились в одну точку. На огонек папиросы.
   По мере того как резидент пил и говорил, он все больше становился внятным, вменяемым человеком.
   – Тебе повезло, что ты не успел стать частью этой системы. Если ты не веришь в коммунизм – хотя, наверное, веришь: ты же во французской компартии состоял, но мой тебе совет: уходи. Уезжай куда-нибудь к ебене матери. В какую-нибудь
   Латинскую Америку. Куда угодно. Сейчас еще не поздно. Прикинься кем-нибудь. Растворись. Иначе достанут. Не мы, так ЦРУ.
   – А операция «Гоголь»? Бросить все как есть?
   – Ну и херню спорол. А впрочем, поступай как разумеешь. Теперь тебе никто мешать не будет. Не хочешь последовать моему совету исчезнуть – не исчезай. Может, у тебя и получится найти эти хреновы документы. Они есть. А если уж совсем сильно повезет, то, может, тебя даже потом не уберут. Хотя вряд ли. Скорее все-таки уберут.
   Гремин запутался, как вести себя. Перед ним сидел человек, убивший Маркини, и давал советы, как выпутаться из создавшегося положения. Сомневаться, что это убийца, не приходилось. Только свой резидент мог обезоружить опытного, вооруженного и владевшего искусством рукопашного боя агента. Тот его не подозревал.
   К тому же резиденту было проще через свою агентуру отследить встречу Гремина с Маркини. Наконец, резидент прежде служил в военной контрразведке. Он сам только что в красках описывал, как ему доводилось пытать.
   Резидент будто прочитал мысли Гремина. Усмехнулся. Грустно. Погасил едва тлевшую папиросу.
   – Давай выпьем по последней! Гремин в оцепенении даже не ответил.
   – Ну не хочешь – как хочешь. Дело хозяйское. А я выпью, – и выпил, со смаком.
   – А хочешь, я тебе помогу уйти? Запросто. И никаких проблем. Ты же не мальчик. Чего тебя щадить?
   Гремин толком не сообразил, что случилось затем. Он только почувствовал сильную, резкую боль во лбу. И что-то липкое. Потом раздались чьи-то взвизги. Шум заваливаемых стульев. Придя в себя, Гремин понял: резидент держит его под дулом пистолета. Он, по всей видимости, не рассчитал силу своего движения. Или, наоборот, рассчитал. И разбил Гремину голову. Кровь солоноватой струйкой успела добежать до рта. Гремин облизнулся. Его потянуло на тошноту. Вокруг них образовалась пустота и тишина. Резидент рассмеялся:
   – Не пугайся!
   Он несильно толкнул Гремина дулом. Тот зашатался на стуле и на какую-то секунду потерял резидента из виду. Когда восстановил равновесие, тот уже стоял, приставив пистолет к собственному виску. Видно, резидент ждал, что Гремин на него посмотрит.
   – Делай, как знаешь. Я не переношу боль. А меня станут пытать. Свирепо. Как я пытал.
   Раздался выстрел. Гремина забрызгало кровью.
   Часа через полтора они сидели вдвоем в конторке директора ресторана все с тем же комиссаром криминальной полиции, который допрашивал Гремина после убийства Маркини. Обменялись взглядами. Молча. Оба прекрасно понимали друг друга.
   – Вы опять ничего не скажете?
   – Нет.
   – Убийств больше не будет?
   – Надеюсь, что нет.
   – Так и запишем: самоубийство советского дипломата. Мотив: боязнь ареста. – Комиссар кивнул на лежавшую на столе заляпанную кровью газету «Правда», ее нашли во внутреннем кармане пиджака резидента. В правом нижнем углу было сообщение об очередных арестах в руководстве МГБ. – А дело Маркини подержим на полке еще с полгода, потом закроем. Тихо. Объясним начальству, что убийца, по имеющейся агентурной информации, скорее всего, погиб. Так?
   Гремин кивнул. Комиссар протянул ему руку.
   – Будьте осторожны. К вашей персоне сейчас интерес не только у ваших коллег. И у белоэмигрантского подполья, и у ИКП, и у американцев.
   И уже в дверях, другим голосом. Прежним, стальным:
   – Но имейте в виду, если вы не оставите ваше расследование, в следующий раз разговор будет иной.
   ГЛАВА 10
   Марианна чувствовала, что Гремин удручен. Они оказались в тупике. Все подводило к выводу, что Гоголь был заурядным тайным гомосексуалистом. И хотя Гремин держал удар, Марианна видела: вся эта катавасия угнетала его все сильнее. Правда, ситуация поменялась радикально. Раскрылась тайна убийств, убийца покончил с собой. И все же Гремин не преодолел шока. Он постоянно оглядывался, словно ожидал нового подвоха.
   Все это не могло не сказаться на их отношениях. Да, Марианна любила Гремина. Но она была дочерью высокого сановника и принадлежала к узкому кругу, который составляла старая знать, прелаты, высшие чиновники, банкиры и промышленники из старых родов. Она особо не рекламировала свой роман, хотя и не скрывала его. Она отдавала себе отчет в том, что ее друзья, и особенно друзья ее родителей, относились к ее истории с явным неодобрением. Гремин был ярким мужчиной. Любая из ее подружек, не раздумывая, запрыгнула бы с ним в постель. Но серьезные отношения…
   Тяжелее всего была неопределенность. Гремина в любой момент могли убить или вывезти в Россию и там отправить в лагеря. Марианна не понимала зависимости Гремина, гражданина Франции, от московских властей. Он ей явно чего-то недоговаривал.
   Вероятно, и Гремин чувствовал двусмысленность их положения. Он себя предельно контролировал. Иногда казалось, что он хотел ей что-то рассказать, объяснить, но не мог. Они любили друг друга. По-настоящему. И боялись, что их любовь окажется сильнее их самих. Превратится во всепоглощающую страсть и их раздавит. И, словно по взаимной договоренности, они придерживали себя. Чтобы потом было не так больно при расставании, в чем они не сомневались. Свою любовь они стали воспринимать с легким юмором, как ветрянку в детстве, ею лучше спокойно, безропотно переболеть, чтобы потом не осталось шрамов.
   Неудивительно, что при такой почти медицинской осторожности их роман деформировался, утратил изначальную свежесть и бесшабашность. Они стали меньше появляться на людях, им стало не о чем говорить, кроме как об их общем деле. Но их по-прежнему мощно влекло друг к другу.
   Марианна знала в своей жизни не слишком много мужчин. Но она имела опыт. И понимала, что ей нравится в постели. Ей никогда ни с кем не было так хорошо. Ни у кого не получалось так ловко, естественно раскрывать ее, буквально выворачивать наизнанку, заставлять плакать и кричать от наслаждения. Они занимались любовью самозабвенно, часами. Чуть ли не каждый день. Пока Марианна так хотела Гремина, она не смогла бы его оставить. Уже ради одной этой безумной радости стоило принять унижение и боль их неестественного романа.
   Но была еще одна причина, почему они оставались вместе и соглашались не думать о будущем. Их совместная операция. Марианна не созналась бы в том себе самой, но поиск доказательств некрофилии Гоголя неожиданно подчинил себе всю жизнь. Пульсирующий страх за жизнь любимого человека, до предела закрученные нервы, страшилки, подбрасываемые воображением. Марианна ни за что не отказалась бы от своей страшной и опасной игры. Исчезновение фигуры таинственного убийцы не ослабило ее интереса. Ведь самоубийство резидента ни на йоту не приближало их к разгадке.
   В те недели они прочитали все про Гоголя, что имелось в римских библиотеках. Подняли архивные материалы. Затем расширили поиски на друзей и знакомых Гоголя, российское посольство в Риме, художников – стипендиатов Академии художеств, кружок Зинаиды Волконской, поляков-эмигрантов… Разыскали старые домовые книги по тем адресам, где когда-то квартировал Гоголь.
   Более того, они пытались войти в его образ и часами бродили по римским маршрутам Гоголя – виа Сан Исидоро, виа Систина, пьяца Тритоне, виа Куатро Фонтане, кладбище Тестачо. Отобедали в любимом ресторане Гоголя – бывшем Ла Лепре, который в середине прошлого века славился тем, что в его меню значилось 72 вида супов и 543 блюда и закуски, не считая десертов. Съездили по следам Гоголя в Тиволи и разместились в той самой комнате, где когда-то останавливался писатель. Походили по тем же половицам, повсматривались в то же потускневшее зеркало, повалялись на кровати… В надежде – вдруг да обнаружится какая-нибудь зацепка, подсказка, что-нибудь… И самое забавное – их инсценировки и вправду наводили на размышления.
   Особенно Марианну захватывало, как они изучали тексты Гоголя. Их семинары напоминали не университетские занятия, а увлекательное расследование. Причем атмосферу чудачества и ерничества приносила сама Марианна – серьезных Гремина и Евгению требовалось заводить. Совместное чтение каждой повести Гоголя превращалось в приключение, каждое описание покойника – в улику. Конечно, Марианна отдавала себе отчет, что они тянут за тоненькие нити от безысходности, но не успевала забавляться.
   «Портрет» они проштудировали вдоль и поперек, сравнили построчно обе редакции, составили таблицу различий. Помнили последний наказ прибалта: «Смотрите портрет!» У Гоголя из рамы портрета под корявыми пальцами квартального вывалился сверток с червонцами. Решив не оставлять без проверки ни одной мало-мальски правдоподобной версии, они обходили музеи и картинные галереи в поисках портретов ростовщиков. Бог знает, как далеко завела бы их такая шизофрения, если бы им не пришлось удирать из Палаццо Барберини, где они попытались простучать массивную раму на подходящем портрете. Как они потом хохотали, устроившись в кафе де Парщ и запивая аппетитнейший миллефолье невинным просекко.
   Марианна умела смеяться в самых безрадостных ситуациях. Пожалуй, сейчас она безропотно приняла бы любые издержки своего двусмысленного положения ради одного – азарта любить явно незаурядного человека и участвовать в увлекательной детективной истории. Если бы не Евгения.
   Марианна помнила каждое слово их тогдашнего разговора за кофе в «Гранд отеле» в три ночи, после спектакля на Аппиевой дороге. Она задвинула пластинку с тем разговором в самый дальний угол своей памяти и старалась не дотрагиваться до нее даже ненароком. Но такие разговоры не забываются. То, что было решено, должно было состояться. В удобный момент. Подругу Марианна потеряла навсегда. Зато приобрела сообщницу.
   Напряжение в их треугольнике нарастало. Марианна не знала, сколько еще она смогла бы выдержать. Ей все чаще приходила в голову шальная мысль – никому ничего не говоря, без объяснений, сесть на поезд и уехать. Куда-нибудь. Например, в Париж.
   К счастью, в их расследовании забрезжил лучик надежды. Очень робкий и невнятный. Игра снова обретала смысл. Весьма буднично. Без стрельбы, без тайных встреч и закодированных сигналов.
   Они обычно встречались втроем, раз в два или три дня, за ланчем в кафе «Тримани». В тот день, в пятницу, Гремин опоздал почти на час. На него это было не похоже, обычно он никогда не опаздывал.
   – Что, уходил от погони? – подтрунила над ним Евгения.
   – Нет, засиделся в библиотеке.
   Марианна собиралась было обидеться. Гремин периодически укалывал ее, как ей казалось, сознательно. И она с каждым разом отвечала ему больнее. Но что-то подсказало ей, что сейчас обижаться не стоит.
   – Обнаружил что-нибудь? – спросила она.
   – Не знаю. Думаю, что да.
   Гремин рассказал. В своих изысканиях он перебрался из Восточного института сначала в библиотеку Университета Ла Сапьенца, а потом по соседству – в Анжелику, считавшуюся лучшей гуманитарной библиотекой Рима. В старом читальном зале XVII века он и просиживал часами, и к нему там успели привыкнуть.
   Вот и сегодня Гремин забрал отложенные для него книги и собирался устроиться за своим любимым столиком в углу и погрузиться в чтение очередной толстой монографии Оксфордского университета в надежде найти хотя бы упоминание о сексуальных предпочтениях Гоголя. Оказавшийся за стойкой директор читального зала, высокий, бородатый мужчина лет тридцати семи, слегка туберкулезного вида, обратился к нему: «Я смотрю, вы перебрали все, что у нас есть по Гоголю. А не взять ли вам биографию Гоголя Викентия Вересаева? Считается самой полной подборкой документов о жизни Гоголя. Вы же читаете по-русски».
   Как сознался сам Гремин девушкам, первое, что ему пришло в голову в тот момент: «Наверное, педераст». И отвечал он раздраженно: «Это же советское издание. А я предпочитаю не тратить время на советскую пропаганду. Дореволюционные издания на русском из ваших фондов я переработал все». «Зря вы так, молодой человек, – при этом обращении директора Гремин окончательно утвердился в своем мнении: „Точно, педераст“. – Во-первых, Вересаев – крупный писатель, сложившийся еще до большевистской революции. А, во-вторых, он действительно собрал все, что можно было обнаружить по жизни Гоголя. Для любого серьезного исследователя – это обязательный источник». Гремин переборол раздражение: «Хорошо, возьму. Убедили».
   Он, собственно, и опоздал, потому что три с лишним часа просидел над книгой Вересаева в тысячу страниц мелким шрифтом.
   – И что? – в один голос спросили Марианна и Евгения.
   – А вот.
   Гремин вытащил из портфеля свою толстую французскую тетрадь в дерматиновом переплете. Стал читать. Чужим, искусственно нейтральным голосом, воспринятым от частого общения со священниками, каким он читал религиозные тексты.
   «Отец Матфей, как духовный отец Гоголя, взявший на себя обязанность очистить совесть Гоголя и приготовить его к христианской непостыдной кончине, потребовал от Гоголя отречения от Пушкина. „Отрекись от Пушкина, – потребовал о. Матфей. – Он был грешник и язычник…“ Что заставило о. Матфея потребовать такого отречения? Он говорил, что „я считал необходимым это сделать“. Такое требование было на одном из последних свиданий между ними. Гоголю представлялось прошлое и страшило будущее. Только чистое сердце может зреть бога, потому должно быть устранено все, что заслоняло бога от неверующего сердца. „Но было и еще…“ – прибавил о. Матфей. Но что же еще? Это осталось тайной между духовным отцом и духовным сыном. „Врача не обвиняют, когда он по серьезности болезни прописывает больному сильные лекарства“. Такими словами закончил о. Матфей разговор о Гоголе».
   Марианна была разочарована. Высоко подняла красивые брови.
   – Ну и что отсюда следует?
   – Как что? Мы узнаем, что в жизни Гоголя была какая-то страшная тайна, в которой он покаялся своему духовнику.
   – Ничего подобного, Андрэ, – для римлянки называть возлюбленного по имени, а не «мое сокровище» или «моя любовь» – верный признак раздражения. – Из твоего отрывка вытекает лишь, что Гоголь рассказал на исповеди о чем-то своему духовнику, о чем тот не стал трепаться направо и налево. Не так?
   – Да, любимая моя. С одной лишь оговоркой. То, в чем Гоголь сознался отцу Матфею, видимо, было достаточно серьезным, потому что отец Матфей в ответ наложил на Гоголя столь суровое покаяние, что оно было равносильно приговору к смерти. И они оба знали, что Гоголь не переживет такое наказание. Они простились. Наверное, монах-изувер отец Матфей направо и налево не приговаривал людей к смерти. В чем в чем, а в недостатке внутренней целостности его нельзя упрекнуть.
   Марианна не раз замечала, что ее раздражение возбуждает Гремина. Так и сейчас. Тот замолк, любовно оглядывая свою подругу. Евгения позеленела. Черт с ней! Но Гремина надо вернуть на землю. И уже другим тоном, более ласковым:
   – И этот самый отец Матвей…
   – Да, он считал, что человек с таким грехом на совести, как у Гоголя, не мог жить. Не имел право. И – что еще важнее – Гоголь согласился с отцом Матфеем. Он добровольно, с какой-то внутренней радостью, пошел на казнь. Послушайте, я вам еще кое-какие пассажи зачитаю.
   «С этих пор он бросил литературную работу и всякие другие занятия; стал есть весьма мало, хотя, по-видимому, не терял аппетита и жестоко страдал от лишения пищи, к которой привык и без которой всегда чувствовал себя дурно. Свое пощение он не ограничивал одною пищею, но и сон умерил до чрезмерности: после ночной продолжительной молитвы он рано вставал, шел к заутрене, тогда как до того времени не выходил со двора, не выспавшись достаточно и не напившись крепкого кофе.
   По отъезде Матфея Александровича он стал подробнее изучать церковный устав и еще более говорить о смерти. По учреждениям церковным масленица составляет преддверие поста: уже начинает отчасти совершаться великопостная служба; употребление мясной пищи запрещено с самого ее начала; в продолжение же двух первых дней первой недели поста, по некоторым уставам, не дозволяется вовсе употреблять никакой пищи. Изучив подробнее устав, Гоголь начал его придерживаться и, по-видимому, старался сделать более, нежели предписано уставом. Масленицу он посвятил говению: ходил в церковь, молился весьма много и необыкновенно тепло, от пищи воздерживался до чрезмерности: за обедом употреблял только несколько ложек овсяного супа на воде или капустного рассола. Когда ему предлагали кушать что-нибудь другое, он отзывался болезнью, объясняя, что чувствует что-то в животе, что кишки у него переворачиваются, что это болезнь его отца, умершего в такие же лета, и притом оттого, что его лечили… Впрочем, в это время болезнь его выражалась только одною слабостью, и в ней не было заметно ничего важного: самая слабость, видимо, происходила от чрезмерного изнурения и мрачного настроения духа. Несмотря на это ослабление тела, Гоголь продолжал поститься и проводить ночи на молитве: ослабление возрастало со дня на день. Впрочем, он еще мог выезжать и ходить».
   Это пишет личный врач Гоголя Тарасенков, наблюдавший его в последние дни жизни.
   И наконец, некто Филиппов. Кто такой, пока не выяснил. Похоже, кто-то из священников.
   «Имело ли последнее свидание Гоголя с о. Матфеем влияние на его предсмертное настроение, сказать наверное не могу: но считаю его весьма вероятным, сопоставляя роковой случай с другими ему подобными, в которых такого рода влияние о. Матфея не подлежит сомнению».
   – Все, – улыбнулся Гремин. И неожиданно обратился к Евгении:
   – Ты помнишь, когда мы перебирали возможных кандидаток на половую или хотя бы романтическую близость с Гоголем, возник эпизод с Анной Виельгорской, младшей из сестер Виельгорских?
   Евгения перевела глаза с Гремина на Марианну и кивнула. Но рта не раскрыла.
   – Так вот. Во всех биографиях рассказывается трогательная история. Как больной, стареющий Гоголь все больше сближался с младшей из сестер Виельгорских. Они регулярно переписывались, хотя Гоголь поддерживал переписку и с другими членами семейства Виельгорских, в частности со средней сестрой Софьей, женой довольно модного писателя того времени – графа Владимира Соллогуба. С Анной Гоголь обсуждал прочитанные книги, в свойственной ему морализующей манере пытался направлять ее воспитание и образование и привык считать себя ее близким другом. Скорее всего, молодая девушка тоже в чем-то попала под мрачное очарование личности Гоголя. Во всяком случае, какие-то надежды она ему, видимо, подавала. Так или иначе, весной 1850 года Гоголь то ли сделал ей официальное предложение, то ли прозондировал возможность такого предложения через мужа третьей, старшей сестры Аполлинарии – Алексея Веневитинова.
   Последовал резкий отказ. Причем комментаторы непременно указывают, что старую княгиню Виельгорскую, мать княжон и покойного Иосифа, немку из старинного аристократического рода, возмутила дерзость Гоголя. Как нищий простолюдин, хотя и выдающийся писатель, посмел просить руки ее дочери? Да для него величайшая честь, что они почтили его своей дружбой!
   Всякие контакты между Гоголем и Виельгорскими были прекращены. После такого удара Гоголь стал еще быстрее погружаться в трясину депрессии и религиозного мистицизма. Неудачное сватовство, нельзя исключать, могло приблизить его трагический конец.
   – Зачем ты это все пересказываешь? – прервала Евгения. – Мы же подробно разбирали этот случай. Гоголь предпринял последнюю попытку наладить нормальную жизнь. Причем не принципиально – собирался ли он спать с Анной, обзаводиться детьми и тому подобное, или ему требовалось формальное прикрытие, чтобы защититься от сплетен и слухов, как в свое время Чайковскому, когда тот попробовал жениться. Попытка не удалась. Что тут можно добавить?
   – Сейчас объясню, что, – с легкой улыбкой возразил Гремин. Марианна побаивалась его таким. – У меня с самого начала эта версия вызывала сильные сомнения. В свете действуют примерно те же правила, что и в дипломатии, то есть в первую очередь соблюдается видимость. Не бывает так, что люди, давно знающие и уважающие друг друга, связанные смертью близкого человека, вдруг перестают общаться из-за непринятого предложения. Напрочь. Словно бритвой отрезало. Ни открытки с Рождеством, ни привета. Ничего. Что-то не клеется. Тут должно быть что-то другое. Так вот. Прочитав у Вересаева страницы, посвященные роли отца Матфея в смерти Гоголя, я решил проверить весну 1850 года. А нет ли чего-нибудь по истории с Виельгорскими. И что же я нахожу? Послушайте.
   Гремин перевернул страницу в своем кондуите.
   «Мне казалось необходимым написать Вам хоть часть моей исповеди… Нужна ли Вам, точно, моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего. И тогда может все показаться в другом виде, и, что писано было затем, чтобы объяснить дело, может только потемнить его. Скажу Вам из этой исповеди одно только то, что я много выстрадался с тех пор, как расстался с Вами в Петербурге. Изныл всей душой. И состояние мое так было тяжело, так было тяжело, как я не умею Вам сказать. Оно было еще тяжелее от того, что мне некому было его объяснить, не у кого было испросить совета или участия. Ближайшему другу я не мог его поверить, потому что сюда замешались отношения к Вашему семейству; все же, что относится до Вашего дома – для меня святыня. Грех Вам, если Вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил Вас мутными облаками недоразумений. Тут было что-то чудное, и как оно случилось – я до сих пор не умею Вам объяснить. Думаю, что все случилось от того, что мы еще не довольно друг друга узнали и на многое очень важное взглянули легко, по крайней мере, гораздо легче, чем следовало. Вы бы все меня лучше узнали, если б случилось нам прожить подольше где-нибудь не праздно, но за делом… Тогда бы и мне, и Вам оказалось видно, чем я должен быть относительно Вас. Чем-нибудь да должен же я быть относительно Вас. Бог недаром сталкивает так чудно людей. Может быть, я должен быть не что другое в отношении Вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же. Все же отношения наши не таковы, чтобы глядеть на меня, как на чужого человека».
   Гремин медленно остановился. Как по системе Станиславского. В такие минуты Марианна боготворила его. Хотя, впрочем, в тихой гениальности Гремина она не сомневалась. Евгения тоже внимала, затаив дыхание.
   – Конечно, нам сейчас трудно реконструировать, что все-таки произошло. Мы не можем достоверно утверждать, просил ли Гоголь руки Анны или нет. Но одно несомненно. Гоголя тяготила какая-то тайна. Видимо, неприятная. Греховная. Постыдная. Которая ему мешала жить и которой он хотел поделиться с Анной, как с самым близким ему человеком. В расчете на ее понимание и прощение. Через два года он уже не надеялся на прощение, наученный горьким опытом. Похоже, тайна затрагивала его отношения с покойным Иосифом Виельгорским. Судя по всему, несмотря на колебания, Гоголь все-таки рассказал Анне о своей тайне. Иначе трудно объяснить дальнейшее… Ни прощения, ни понимания Гоголь не получил. Семья Виельгорских вычеркнула его из своей жизни. Из-за обиды, пусть кровной, такие люди, как Виельгорские, с их привычкой к условностям, никогда не решились бы на столь жестокий шаг… Так что в жизни Гоголя была какая-то страшная тайна. И, скорее всего, не тривиальный гомосексуализм. Евгения права – в те времена в петербургском высшем обществе смотрели на этот грех снисходительно. В своей тайне Гоголь сознался Анне Виельгорской и отцу Матфею. Анна исключила его из своей жизни.