– И больше ничего?
   – Нет. Других подсказок нет. Тема слишком деликатная. Андриус работал один. Без помощников.
   У нас нет ни малейшего понятия, что он делал в последние недели жизни, с кем встречался, куда ездил. Больше, пожалуй, я вам ничего не скажу. Будьте предельно осторожны и внимательны. Никому не доверяйтесь. Против вас будет работать очень коварный и опасный враг. Составьте план операции. Русскую общину в Италии вы знаете не хуже Андриуса. Не спешите. Но помните, что у вас три-четыре месяца. Всего…
   В портфеле под столом, который вы заберете, пять миллионов лир и Беретта с двумя обоймами. У вас есть вопросы?
   У Гремина вопросов не оказалось.
   Они еще посидели минут десять. Но разговор увял. Обмениваться банальностями о шансах христианских демократов на предстоящих выборах не хотелось. Гремин был подавлен, хотя старался не подавать вида. Оба понимали, что шансов решить поставленную задачу у него немного…
   У Аметистова, русского дворянина и поручика царской армии, имелось свое представление о порядочности. Он редко позволял, чтобы порядочность пересекалась со службой. Но ему определенно нравился этот молодой человек со своим французским, плохо слушающимися волосами и желанием вопреки всему быть верным сыном Родины. И Аметистов дал слабину.
   – Да, кстати. Для вашей информации. Я возвращаюсь. Новое руководство объединенного МВД посчитало, что я полезнее в Центре. Кто будет вести вас – пока не решено. Наверняка кто-то из наших старых, опытных кадров. Тем не менее передача агента – всегда деликатное дело. Так что чем реже вы будете выходить на своего «куратора», – Аметистов употребил запомнившееся слово, – тем лучше и для вас, и для дела. Помочь вам все равно не помогут. А указания могут быть разными. Вы меня поняли?
   Аметистов внимательно посмотрел на Гремина – как будто на своего сына, если бы у него был сын. Затем окликнул официанта и попросил счет.
   – Пора, – сказал он Гремину. – «Граппа» на посошок. Нравится вам или нет, до дна, по-русски! За вашу удачу!
   После ухода Гремина Аметистов подзадержался. Заказал еще «Граппу». Расплатился. Оставил чаевые. Даже его, привыкшего с войны к крепким напиткам, пронимал рафинированно-сивушный запах.

ГЛАВА 2

   Комнатка была длинная и узкая, как пенал. Утреннее солнце заполняло ее целиком. Вдоль одной стены – тумбочка с ночником и будильником, железная кровать; над кроватью – полки с книгами, иконы: святитель Николай, святая Троица, Одигитрия. По другой стене – письменный стол с табуретом; над столом – иконы Иверской Божьей матери и Андрея Первозванного; рядом стул и платяной шкаф; на шкафу – чемодан. Туалет и ванная комната были за стенкой, общие для всех жильцов четвертого этажа. Своя ванная комната была только у настоятеля отца Федора.
   Было 6 часов утра. Металлический будильник прозвенел, как всегда, резко и противно. За это его и держали. Гремин старался просыпаться до будильника, чтобы успеть нажать кнопку и не будить остальных жильцов. На этот раз потребовалось два картавых перезвона, прежде чем Гремин хлопнул по кнопке. Он долго не мог заснуть, постоянно просыпался и с трудом разодрал глаза.
   Первое, о чем подумалось Гремину, едва он пришел в себя: «Черт возьми, сегодня же суббота. Значит, предстоит чертов обед с отцом Гермогеном».
   Гремин скривился. Он не был истово верующим, но два черных слова подряд, спросонья, даже про себя – это уже слишком. Он перекрестился. Скороговоркой произнес молитву «Иже еси на небеси». Снова перекрестился.
   Отец Федор был настоятелем храма святителя Николая. Профессиональный священнослужитель из семьи священнослужителей. Перед самой войной окончил духовную академию при Киево-Печерской лавре. Войну прослужил полковым священником в действующей армии. В гражданскую – оказался с Юденичем. И с ним отступил. Осел в Литве, где брат имел поместье. Получил приход, женился, родились дети. Потом жена умерла. Воспаление легких. Отец Федор сам похоронил ее на погосте рядом с храмом, поставил нехитрый крест, отслужил красивый молебен. Дети воспитывались в семье брата, но каждое лето два месяца проводили с отцом.
   1939 год отец Федор встретил настоятелем храма преп. Сергия Радонежского в Утянах.
   Это плавное течение отлаженной жизни в служении Богу, заботе о ближних и непритязательных радостях, взломал приход Советов. Начались гонения на веру и на духовенство. Отец Федор сполна познал меру ненависти новой безбожной власти к хранителям веры Христовой. Он ждал ареста если не как настоятель одного из крупнейших православных приходов Литвы, то как участник похода Юденича на Петроград.
   Отцу Федору повезло. Его не успели арестовать. Нагрянули немцы. При немцах православному церковнослужителю в Литве тоже было не сладко, но жить и служить тем не менее можно.
   Когда после Курской дуги Красная Армия неотвратимым валом покатилась на Запад, отец Федор решил для себя все. Он ушел вместе с отступавшими немецкими войсками. Через Мемель, Кенигсберг, Данцинг, Кранц, Торгау. Где пароходом, вместе с артиллерийскими орудиями, скотиной, ранеными, где попутным грузовиком, где подводой, а чаще – пешком.
   Несмотря ни на что, он дошел. И донес чудотворную икону Иверской Божьей матери. Свою любимую. И мощи святителя Киприана. И святое Евангелие, и святую Чашу.
   Поначалу помогал окормлять бывших советских военнопленных и перемещенных лиц в американском секторе Германии, потом епископ Марк, помнивший отца Федора по Литве, выписал его в Рим помочь поставить на ноги церковь святителя Николая. Так отец Федор оказался настоятелем маленького православного храма в центре Рима, в захиревших кварталах возле железнодорожного вокзала Термини.
   Отец Федор был первым соотечественником, кого Гремин встретил в Риме. Он сам наведался к отцу Федору, скорее, чтобы представиться и получить благословение, чем за помощью. Зашел на несколько минут, а вышел спустя три с лишним часа регентом церковного хора и с ключами в кармане от вполне приличной комнаты.
   Гремин застал отца Федора в кабинете, загроможденным стульями, иконами, разными коробочками и всякими иными нужными и ненужными вещами.
   «Вот он, классический русский поп, – подумалось Гремину, – добрый и умный».
   Отец Федор не выглядел на свои шестьдесят три года. Среднего роста, слегка сутулый, полноватый, лысоват, с крупными, невыразительными чертами лица. Притягивали глаза – не столько умные, сколько мудрые. И говорил отец Федор без присущего пожилым священникам торжественного апломба, без напора, а скорее как старый учитель или старший товарищ.
   – Вам, наверное, со всеми вашими путешествиями нечасто случалось исповедоваться последние месяцы?
   Гремин ждал этого вопроса. Ждал и опасался.
   – Это мой грех, отец Федор.
   – А вы не волнуйтесь, Андрей Николаевич, исповедь – дело тонкое. Здесь спешить нельзя. Когда почувствуете, что готовы – скажете. Если вам проще исповедаться человеку ваших лет, – не стесняйтесь, скажите. Это в порядке вещей. У нас есть отец Владимир – ваш ровесник. До Рождества еще время есть.
   Слово за слово Гремин рассказал отцу Федору всю свою жизнь, и не только официальную, «заготовленную», но и кое-что из настоящего, чего, наверное, не стоило рассказывать. Отец Федор не был ни крупным церковным деятелем, ни теологом. И вообще, видимо, не был особым интеллектуалом. Но был опытным человеком, умел располагать к себе людей.
   Хотя что-то неуловимое все-таки настораживало. То ли мимолетный разворот широких плеч, вовсе не сутулых, то ли неожиданно мощные желваки на сжатых скулах, то ли взгляд… Однажды Гремину довелось наблюдать отца Федора, одного, в пустом, полутемном храме. Тот словно ощупывал, проверял на прочность церковную утварь тяжелым, недобрым взглядом. Гремину тогда еще подумалось – не хотел бы он оказаться под этим взглядом на месте какого-нибудь семисвечника. В такие минуты отец Федор если и напоминал сельского попа, то не из наших дней, а из прошлых веков, когда за веру поднимали не только крест, но и меч.
   Отец Гермоген являл собой полную противоположность отцу Федору. Этот, из гвардейских офицеров, был лет на пять постарше отца Федора и в годы Первой мировой войны, будучи полковником российского Генерального штаба, возглавлял отдел по агентурной работе за рубежом. В этом качестве не меньше, чем отлаживанием агентурных сетей в Австрии и Германии, он занимался выслеживанием русских революционеров. И неплохо преуспел. Неудивительно поэтому, что после революции за голову отца Гермогена – тогда еще Николая Игнатьевича Стольникова – новая власть назначила немалую награду. Самого Стольникова не поймали, зато взяли его семью и от бессильной злобы, а больше, наверное, по пьяни, всех сожгли в паровозной топке – жену и трех маленьких детей: двух дочек и сынишку – восьми, пяти и трех лет.
   Стольников едва не рехнулся умом. Несколько недель провел в бреду. И очнулся другим человеком. Когда он наконец добрался до Омска и возглавил у Колчака контрразведку, так не зверствовал никто на фронтах гражданской войны. Он, до революции державший в кабинете концертный рояль и ночами любивший играть Вагнера, теперь своими руками сдирал кожу с арестантов, вытягивал жилы, зашивал во вспоротые животы живых кошек.
   Так минуло несколько лет. Опомнился Стольников только в Харбине в 1922 году, с неутоленной ненавистью к Советам и не менее жгучей ненавистью к самому себе. Он принял постриг и двадцать с лишним лет отмаливал грехи колчаковских застенков. Промерзал до костей в скиту в Синь-Цзяне, на высоте 5000 метров, учил грамоте детей индейцев на медных рудниках в Перу, перевязывал культяпки прокаженным в лепрозории во французском Конго.
   А когда Гитлер кинулся на СССР, отец Гермоген промолился на коленях, не вставая, двое суток. Затем снял рясу, зашил в подкладку старого пиджака ладанку с мощами святителя Нила и положил в старенький вещевой мешок три вещи, с которыми не расставался никогда: фамильное Евангелие с вклеенной фотографией семьи, браунинг – подарок императора и истертую партитуру заключительного акта «Гибели Богов» Вагнера. И стал пробираться на фронт.
   Через полсвета через французское Марокко, через Марсель – отцу Гермогену удалось наконец – добраться до оккупированной немцами Праги. Он записался рядовым в армию Власова. И прошагал в сапогах и с винтовкой три года войны. Спокойно, без эмоций сводя последние счеты с самим собой. Был несколько раз ранен, голодал, мерз. Но воевал грамотно. И выжил.
   Вместе с остатками армии Власова сдался американцам. В лагере стал снова служить. Сперва за упокой душ умерших товарищей, а когда умер старый священник-серб, окормлявший их барак, подменил его. В 1947 году по протекции американского отдела специальных операций, где вспомнили, что делал полковник Стольников в Первую мировую и в гражданскую, отца Гермогена отпустили, и он пешком, по примеру германских паломников, пошел в Рим – город святого Петра через Авиньон, Милан, Ареццо, Сполето.
   Его приютил греческий священник, настоятель миниатюрной церкви святого Варфоломея. Помог найти комнатку, разрешил раз в неделю служить. И главное – позволял играть на маленьком церковном органе. Русская православная церковь за границей назначила отцу Гермогену скромную пенсию. Так что ему хватало на хлеб, сыр в непостные дни, вино и ноты.
   С отцом Федором у него сложились странные, причудливые отношения, словно эти два совсем разных человека, явно недолюбливавшие друг друга, были невидимо связаны между собой.
   Впервые Гремин увидел отца Гермогена, когда тот шумно выходил из ризничной и обернувшись, раздраженно выговаривал:
   – Ты можешь мне намекать на что угодно: что я служил у Власова, что меня освободили американцы. Я это не скрываю. Но это не меняет сути дела. Я русский офицер и никогда никому не продавался. Ты же, если не прекратишь свои игры, скоро окажешься на содержании у Советов. У них это очень хорошо получается. И если ты думаешь, что, помогая Советскому Союзу, ты служишь России, ты сильно заблуждаешься. Советский Союз – не Россия. Россия мертва. Ее уже не спасти и не воскресить. Нужно спасать ее душу. И свою тоже.
   С этими словами отец Гермоген сильно хлопнул дверью, по-армейски повернулся на каблуках и столкнулся с Греминым.
   – Честь имею, – кивнув совсем не по-монашески, бросил он и вышел.
   Подоспевший отец Федор развел руками:
   – Не суди строго, Андрей Николаевич. Крепко жизнь поломала отца Гермогена. Мне тоже досталось, но не так. Ему не понять, почему после смерти Сталина я перестал проклинать Советы в конце службы. Для него это предательство, а по мне другой страны у нас не будет. Знать бы, что мне там не припомнят Юденича, я бы вернулся, ей богу. А ты навести его как-нибудь. Вся его злость наполовину от одиночества.
   Гремин воспользовался разрешением через пару дней. Предлог для посещения искать не требовалось. Для молодого православного исследователя в Риме не представиться немногочисленному православному духовенству было бы верхом глупости.
   Жил отец Гермоген в крошечной комнатке на виа Куатро Фонтане. Дом, видимо, когда-то красивый и богатый, сейчас разваливался. Стоял пасмурный день, солнце с трудом продиралось сквозь низкие облака, и комната в одно окошко казалась погруженной в полумрак. Гремин различил топчан, покрытый истертым восточным ковром, две грубых табуретки, стол. На столе: початая бутылка вина, недорогого «Россо ди Монтепульчано», стопка книг, старинные ноты, половина французского багета. В углу киот с образом Спасителя и красноватой мерцающей лампадкой. По стенам иконы, дорогие, старинные, и книжные полки. На корешках французский шрифт чередовался с церковнославянским.
   Отец Гермоген, в подряснике грубой серой шерсти, встретил гостя холодно.
   – Что же, раз явились – садитесь! Попытку Гремина поцеловать руку отклонил.
   – Не надо. Вы мне не прихожанин, я вам не пастырь!
   Отец Гермоген сел у стола. Гремину указал на табурет напротив.
   Когда глаза привыкли к полумраку, Гремин смог без спешки разглядеть его. Несмотря на годы лишений, порода пробивалась. Отцу Гермогену было лет семьдесят, и он выглядел по возрасту. Высокий, худой старик, все еще широкий в плечах и с прямой осанкой. Смугло-бледное лицо с пронзительными черными глазами и орлиным, с горбинкой, слегка загнутым носом. Не иначе как один из предков Стольникова, служа на Кавказе, взял в жены осетинскую княжну. Изрезанное глубокими морщинами лицо. На виске рубец от пули.
   Еще при рукопожатии Гремин сообразил, что у отца Гермогена не хватает пальцев. Ему показалось, что собственная рука побывала в клешне. У священника были узкие кисти с длинными пальцами. Наверное, когда-то очень красивые, сейчас же – с непоправимо покрасневшей и растрескавшейся кожей и узловатыми суставами. На правой руке отсутствовал указательный и две фаланги среднего пальца. Что оставалось, обезображивал рваный шрам. По своему партизанскому опыту Гремин знал, что такие шрамы случаются, когда пуля ударяет по пальцу, лежащему на спусковом крючке.
   Разговор начался малообещающе. И, пожалуй, напоминал допрос. Отец Гермоген строго и раздраженно спрашивал, где Гремин вырос, кто родители, что делал в войну, с чем приехал. Потом уже мягче – у кого учился в Парижской консерватории, где освоил искусство регента.
   Неожиданно отец Гермоген стал вспоминать:
   – Мне семьдесят один год. Можете догадаться, сколько различных хоров мне доводилось слышать. Будучи в Академии Генштаба, не раз забегал в Казанский собор, только чтобы послушать тамошний хор. Но никогда я не испытывал такого просветления, как от хорового пения в пасхальную ночь в 1916 году.
   И дальше он рассказал, как молодым подполковником Генерального штаба в срочном порядке выехал на Юго-Западный Фронт. Готовился Брусиловский прорыв. Наши разведчики взяли ценного языка – германского офицера связи при ставке австрийского Верховного Главнокомандования. Пока немца тащили через линию фронта, его прошила шальная пулеметная очередь. Беднягу отвезли в полковой госпиталь в пяти километрах от передовой, разместившийся в полуразрушенном украинском селе. Но все бесполезно – немец умирал, а его было жизненно важно допросить.
   Апрель, тепло, солнце, пташки поют – и тут же брошенная техника, пленные, не убранные конские трупы. Бордель невероятный. Допросить немца он успел прямо в импровизированной палате, в маленькой комнате, видимо детской, на втором этаже бывшего помещичьего дома, испытывая странные ощущения: у тебя на глазах, почти что на руках умирает враг, а ты с ним говоришь как с товарищем. На его родном языке. Подполковника Генерального штаба не интересовали номера дивизий или число гаубиц на километр фронта, ему хотелось понять логику австро-германского командования.
   Несколько раз по ходу допроса немцу вкалывали морфий. И все-таки он умер. После двух бессонных ночей и общения с умирающим сверлила одна мысль: растолкать солдата-водителя, на машину – и в Чернигов, а там первым составом в Киев и в Питер. В этот момент появился начальник госпиталя. Пожилой майор, усталый еще больше. С огромными черными мешками под глазами, в грязном, забрызганном кровью и гноем халате. Робко обратился к старшему по званию, молодому, чисто выбритому, пахнущему дорогим одеколоном подполковнику Генштаба: вы, дескать, все равно сегодня ночью никуда не доберетесь, вот мы с батюшкой и хотим пригласить вас на службу, а потом, если вам будет угодно, разговеться с нами.
   Господи, завтра же Пасха.
   Село было православное, и служили в местной церкви, в полуверсте от поместья и чуть в стороне от того, что осталось от села, на невысоком, плоском холме. В ходе недавних боев рядом стояла австрийская батарея, и по холму стреляли. Снаряды попали в церковь. Колокольня накренилась, крыша на входе обвалилась, местами осколки посекли иконостас.
   Стоял чудный вечер. Воздух, едва схваченный легким морозцем, наполненный запахами леса, пашни, пороха… Мира и войны, жизни и смерти. И церковь, смотревшая в темноту широко открытыми окнами без стекол… В провал в крыше заглядывала Большая Медведица.
   Собрались все. Местные жители, в основном старики и старухи, плохо говорившие по-русски и выговаривавшие церковно-славянские фразы с чудным, певучим акцентом; раненые, из тех, кто мог ходить; врачи и медсестры, свободные от дежурства; солдаты взвода охраны. Помогал дьякон – классический гоголевский хохол с невероятных размеров сизым носом и огромными ручищами. И пел хор.
   Боже, что это был за хор! Несколько хохлушек и три солдата, семь-восемь человек. За регента молодой врач, прапорщик, из семинаристов. Пели просто. Но в нескольких верстах от войны знакомые с детства слова обретали новый, неожиданный смысл. Как они пели!
   Служба была длинная. Батюшка решил отслужить все по чину.
   Плащаницу уносили в алтарь. Все ждали начала Светлой Пасхальной Заутрени. Растворялись Царские врата, и негромко, глуховато звучало: «Воскресение Твое Спасе ангелы поют на небесах и нас, на земли, сподоби чистым сердцем Тебе славити…» Церковь вмиг озарилась мягким светом – комендант госпиталя пожертвовал, наверное, добрую половину запаса свечей. У всех просветленные, открытые, добрые лица.
   Начался крестный ход. С иконами люди обошли, спотыкаясь, церковь. Спотыкаемся. Порывы ветра то и дело задували свечи… Остановились у дверей церкви. Тишина. И здесь вступил колокол и раздался долгожданный гимн «Христос Воскресе из Мертвых, смертию смерть поправ…». Все, кажется, прослезились. Душа ликовала. Батюшка снова и снова приветствовал свою разношерстную паству: «Христос Воскресе!», осеняя всех крестным знаменем и смеясь.
   Потом все христосовались – рядовые, офицеры, раненые, селяне. И никто не думал, что спустя каких-то два года одни будут сечь других шашками на скаку. А те – наматывать наши кишки на русский трехгранный штык.
   После литургии офицеры пошли разговляться к батюшке. Каждый что-нибудь принес: консервы, хлеб, водку. У хозяина было вдосталь настоящего сала. Была приготовлена пасха, покрашены луковым отваром яйца, испечен кулич. Все освящено.
   – Когда я вышел на крыльцо, – рассказывал отец Гермоген, – обед еще продолжался. Было около шести часов утра. Стало теплее. Опустился легкий туман. Ветер стих. Все дышало покоем и миром. Не существовало ничего, кроме этого утра и великого праздника светлого Воскресения Христова. Вы не поверите, это был самый счастливый момент моей жизни. В середине страшной войны, за год до всеобщего краха… Накинутая на плечи шинель открывала грудь туману и утру, дышалось легко, и я думал: какое же великое счастье быть русским!
   Отец Гермоген замолчал. Потом продолжил, обращаясь к Гремину:
   – Это главное и, может быть, единственное, что я понял в жизни. Мою Россию от меня никто не отнимет. Я умру с ней. Мне не надо искать ее в Советском Союзе, – и встрепенувшись, отец Гермоген неожиданно другим голосом, более молодым и, что ли, светским подытожил: – Вот так, молодой человек. А впрочем, у каждого своя Россия. Давайте-ка мы с вами лучше выпьем водки. Как-никак мы с вами русские дворяне.
   Гремин буквально разрывался между двумя священниками. Отец Федор стал для него самым близким человеком в Риме. Единственным другом, старшим товарищем, наставником, духовником. У него можно было попросить помощи, с ним можно было посоветоваться. Своей жизненной философией малых дел, служения Родине и ближнему он оправдывал сделанный Греминым тяжелый выбор и его нынешнюю службу. Отец Гермоген – иное дело.
   Они не сблизились. При встречах обменивались ничего не значащими фразами. Тем не менее в тот день между ними установилась незримая связь. Оба сознавали ее, и временами Гремину казалось, что отец Гермоген понимал его лучше, чем кто бы то ни было. В такие минуты Гремину становилось страшно. Отец Гермоген апеллировал к потаенному в его душе, к настоящему Гремину, не умеющему идти на компромиссы. А то, что случилось накануне, переворачивало всю его жизнь.
   Весь последний год Гремина не покидало странное ощущение: будто он со стороны, с позиции зрителя наблюдал за собой. Командировку в Рим он воспринимал как отложенный выбор. Настоящий выбор еще предстояло сделать. Он привык, что судьба рано или поздно требует то, что ей причитается. Видимо, такой час настал.
   Гремин, сын русских эмигрантов левых убеждений, вырос во французской среде. Родным языком считал французский. Себя предпочитал не определять. Родители много путешествовали по делам, нередко уезжали без предупреждения. Вообще, вели довольно странный образ жизни: разъезды, непонятная работа, ночные визитеры, регулярное сжигание документов в камине. Но в те годы, когда каждая уважающая себя партия левой ориентации имела подпольные структуры, так жили многие. Поэтому Гремин особенно не задавался вопросами. Окончил приличный лицей, брал уроки фортепьяно и композиции, занимался русским с пожилой эмигранткой, выпускницей Бестужевских курсов. Поступил одновременно в Сорбонну на философский и в консерваторию.
   Об истинном роде занятий своих родителей, о том, что они профессиональные агенты Коминтерна, а по сути НКВД, Гремин узнал, когда началась война. Сильного впечатления на него это откровение не произвело.
   При немцах родители исчезли. Гремин посещал занятия в Университете и в консерватории, подрабатывал то сторожем, то в типографии, то официантом. Постепенно втягивался в водоворот подпольной работы. Присутствие немцев становилось все тяжелее.
   В 1942 году Гремин вступил во французскую компартию. Его жизнь оказалась поделенной надвое: на день и ночь. Днем Гремин – прилежный, подающий надежды студент. Ночами – выполнял задания партийной организации, чаще в качестве курьера. Позже его стали привлекать к серьезным делам.
   В начале 1943 года Гремина впервые взяли на боевое задание: он стоял на стреме, когда товарищи закладывали бомбу под немецкую комендатуру. Осенью, избежав ареста, он пошел к партизанам. За неполный год увидел смерть и предательство друзей, высокомерие вчерашних товарищей и сегодняшних командиров, страдания и болезни. Он вернулся в Париж убежденным противником нацизма, однако мало веря в применимость советского образца в Европе.
   Снова записался в Сорбонну. Консерваторию забросил. Устроился в редакцию журнала «Манифест». Объявились родители. Всю войну они выполняли спецзадания: были на связи с антифашистским подпольем в Германии, доставляли оружие югославским партизанам, проводили через линию фронта нелегалов.
   В 1947 году, окончив университет, Гремин устроился на полную ставку в редакцию, стал публиковаться. Ему все чаще думалось о семье, о доме, о политической карьере во Франции.
   Пока в один прекрасный день летом 1949-го не оказался перед жестким выбором. Родители «сгорели» и возвращались в СССР. Иначе бы их арестовали и посадили. Гремин как коммунист и их сын должен был ехать с ними. Гремин не знал, как быть. Ему не хотелось переезжать в СССР, чужую страну, откуда его увезли маленьким мальчиком.
   Гремин возненавидел родителей. Он не понимал причину их жестокости. Только годы спустя он нашел объяснение – элементарный эгоизм старости. Они не могли вернуться без сына. По сталинским порядкам иметь близкого родственника за рубежом означало практически гарантированные лагеря.
   Гремин с пятнадцати лет участвовал в левом движении, ходил на демонстрации, распространял листовки, убегал от полиции. Два года вплоть до разгрома немцев под Сталинградом он просыпался с мыслью: как там, на советском фронте? Все его друзья были или коммунистами, или симпатизирующими. В партизанах он присягал Красному знамени. Его первая любовь была коммунисткой. Для него отказаться от СССР – значило бы предать идеалы.