А что было у нас? Нескончаемые разговоры, совместные книги, томление, университет, смешные вечеринки; я начал писать, беспрестанно графоманил, мы читали это вместе; ожидание возле университетской ограды, куда она подбегала вместе с покровительствовавшими нам четырьмя-пятью подружками учеными девицами, постигавшими латынь и греческий (славные, добрые люди - я так рад бываю увидеть их теперь, спустя двадцать лет); и детская ревность, разрывающая сердце, и сладкое вино, и моя первая, уже упомянутая экспедиция на крымском прибрежье за пеламидой, первая разлука, которую я едва вынес, взвинтив себя до состояния безумия, а когда слепой гадальщик на керченском базаре по руке тут же определил мое смятение и тоску, его точное понимание привело меня в состояние еще более отчаянное.
   Помню, в поезде из Москвы, забравшись на третью полку, я читал "Давида Копперфильда", закладывая страницы первым в моей жизни командировочным удостоверением, которое беспрестанно разглядывал. Все было кстати: и Диккенс созвучен дрожавшей во мне сентимента-льно-щемящей грусти от расставания на вокзале - я посылал телеграммы чуть не с каждой станции.
   Потом было портовое Черноморье, ослепительные южные базары, чуть утолившая мое смятение морская экзотика, так легко ложившаяся в книжные представления о ней. Воистину человек находит именно то, что ищет.
   Я помню, как впервые увидел керченский порт, разыскал наше экспедиционное судно, долго кричал вахтенного, он не слышал, играл с дружком в карты, они тут же обчистили меня, а я был счастлив - Грин, которого так любил, оказывается, ничего не преувеличил, не придумал, все было именно так, только еще прекрасней. Потом началась предотходная лихорадка, я вижу себя бегущим по пирсу с двумя огромными бутылями спирта совсем чистым в левой и с чем-то добавленным туда "для промывания инструментов" - в правой руке, а за мной растет толпа ошеломленных бичей и работяг со всего порта. Их замешательство спасло меня от линчевания. Я вбегаю по сходням на свою палубу, но тут меня ловят и, преодолев робкое сопротивление, заводят в пристройку ("с командой нельзя ссориться!"), отливают из каждой бутыли в какие-то склянки. Потом отвальная в кают-компании, я пью сначала с начальством - я лаборант, спирт чистый, потом с командой, которая мне уже покровительствует, а я готов умереть, чтоб доказать свою любовь к ним - мы пьем спирт явно из "другой" бутыли; я уже не слышу звонков, последней суеты, а мы уже отошли, я в полном беспамятстве и опоминаюсь, осознав себя возле борта: берега нет, мы давно в море, а я готов помереть от стыда, слабости и тошноты.
   Это был действительно прекрасный рейс, но я запомнил немного: постоянную голодуху, любовь и восхищение окружающим, почту в каждом из крымских прибрежных городов, где я толкался возле окошечка "до востребования" или отправлял очередное послание, вдохновенно сочиненное в море. Однажды, разорвав конверт и увидев первую фразу - обращение ко мне, я так взволновался, что бросился в порт, на наше судно, в свою каюту, чтобы там, запершись, насладиться письмом в одиночестве. Судно как раз отходило. Я закрыл каюту, полез в карман - письма не было. Я бросился обратно, прыгнул на пирс, когда уже отваливали, и, не обращая внимания на крики с борта, помчался на почту - письма нигде не было, я повесил в городе (в Ялте) объявление о вознаграждении тому, кто его вернет, но его не вернули. Я телеграфировал Люсе: "Возможности восстанови написанное..."
   И так все это ложилось на впервые открывавшееся мне море, весну, морячество, что голодуха, страшная картина уже с весны выжженного, замершего в ожидании голодной зимы Крыма (был 1947 год), бессмысленность нашего плавания (мы искали пеламиду в море, у нас были приборы, сети и хитрые инструменты, а увидели ее только на базаре в Евпатории, и наша начальница бросилась ее тут же измерять и записывать свои "наблюдения") реальность прошла мимо меня и меня не задела.
   Романтическая детскость моего мироощущения в ту пору не была, между тем, просто инфантильностью - свойством субъективным, но несомненно явилась результатом замороженности по причинам, скорее, социального характера. Я проходил естественные для человека стадии, в свое время задержавшись, с опозданием, но они не становились от этого неестественными или нелепыми.
   Помню потешную историю, случившуюся со мной еще в поезде, во время пересадки в Джанкое. Ко мне с самой Москвы прилип верткий малый, лет на десять меня постарше - услуживал и покровительствовал, а я, переполненный переживаниями, с трудом сдерживая слезы от финальных страниц "Копперфильда", был ему благодарен за внимание и, как мне казалось, сочувствие и понимание.
   В Джанкое ждать поезда в Керчь надо было часов пять-шесть. Мы вместе взяли билеты и он попросил меня отдать в камеру хранения его чемодан, ему надо было "забежать в магазин". Я гулял по пыльному городу, отправил еще одну телеграмму, тосковал и хотел поскорей "до места", а когда пришло время и я двинулся за багажом, меня ждал милиционер: вместе с ним и двумя чемоданами мы отправились в железнодорожное отделение.
   Я ничего не понимал, мне приходило в голову все что угодно, кроме того, что было на самом деле.
   В комнате набилось много людей, все с любопытством смотрели на меня, а я бубнил: еду в командировку, мне нельзя опоздать на поезд...
   Наконец, пришел начальник: "Фамилия, откуда, куда..." Я совсем сник, больше всего боялся специальных расспросов - в любой ситуации всегда бывал не прав.
   - Итак, один чемодан, как вы говорите, не ваш? А все-таки, что в нем?
   - ?
   - А что в вашем?
   Я принялся перечислять свои пожитки.
   Открыли. Собственный чемодан всегда кажется особенно жалким, убогим, когда смотришь чужими и любопытствующими глазами - да и что у меня были за вещички!
   - Так. А этот, большой, значит, не ваш?
   Открыли и его. И тут я, несмотря на всю свою глупость, понял, что на сей раз погиб и погиб навсегда.
   Чемодан был набит дамскими сумочками, чулками, какими-то флаконами, чем-то еще.
   - Все ясно, - сказал начальник. - Посидишь - подумаешь.
   Он, быть может, и понял, что я тут ни при чем - да не все ли равно, понял он или нет, ему, что ли, сидеть и думать, а мне это было уготовано.
   Но я отчетливо помню, что меня потрясла в первое мгновение даже не эта неожиданная, хотя и совсем реальная перспектива - завершение первой в жизни командировки, а то, что малый так предательски меня обманул: славный человек, так мне сочувствовал, я его успел полюбить, доверил свою откровенность, а он - Бог с ним, что он жулик или спекулянт! - но подсунуть вместо себя...
   Но любопытно, что, несмотря на всю эту белиберду, у меня все-таки было чутье и понимание людей! Чемодан закрыли, переписав все, что в нем, насчет меня распорядились - но тут распахнулась дверь и вошел мой приятель.
   - Не трожьте парня, - сказал он и на меня не поглядел. - Мой чемодан.
   Так и должно было случиться где-нибудь у Диккенса или у Грина, но это случилось в Джанкое, весной 1947 года, и запутало меня окончательно.
   Теперь-то я понимаю (я встретил своего героя дней через десять в Керчи - прогуливавшего-ся и очень жизнью довольного), что вернулся он тогда не ради меня, жалко было так просто, за здорово живешь, швыряться товаром: был убежден, что всего лишь поделится с начальником - ну, коли так, легко выкрутился. Но тогда для меня - влюбленного, всего в литературе, несмотря на свой словно бы непростой опыт, только открывавшего жизнь и ею восхищавшегося, это было лишь подтверждением ее книжной реальности.
   Помню, я выехал дальше, в Керчь, ночью, посадив на место своего спасителя мужика, не успевшего раздобыть билет. Мы ехали вдвоем в купе мягкого вагона, мой попутчик очень мне сочувствовал - прекрасный человек! костерил жулика, который чуть было меня не упек, я слабо его защищал - он же меня и спас! - делился с новым другом прекрасной едой: мама снабдила в дорогу на целую неделю. А проснулся ночью от громкого чавканья и в темноте долго не мог понять, что происходит. Потом зажег свет: мой попутчик в подштанниках, присев к столику, с всхлипыванием и со свистом добивал мой запас.
   Но разве можно было такой ерундой прошибить мое восторженное состояние - проголодался человек!
   Я возвращался в Москву из Евпатории, оставив судно неподалеку, в Ак-Мечете: пеламиды не было, дела тоже никакого, но экспедиция должна была функционировать еще месяц в Крыму, потом подалась на фрукты - на Кавказ. Но у меня уже не хватало сил этим наслаждаться, хотя уговаривали отдохнуть, подработать: Люся сообщила, что экзамены кончаются, оставался последний - и уедет к матери в Инту, значит, успей я в Москву, могу ее повидать, увидеть, а то еще целый месяц-два разлуки. Я позабыл думать о Черном море, Кавказе, бросился в Евпаторию на попутных машинах, а там, убедившись, что билета не достать, на крышу вагона, на фартука, и только за Харьковом девчонки-проводницы затащили меня, с глазами, залепленными грязью, в вагон ("сбросят ведь дурака!"), и я доехал в мягком, просидев сутки за столиком в коридоре.
   И прямо с вокзала в наш дом, но в другой, не в свой подъезд, с пропахшим вяленой рыбой мешком, в котором хранились увядшие розы с Крымского побережья.
   Мы поженились с Люсей спустя два года, она кончала университет, а я, значит, сдавал за четвертый курс. Была свадьба: Люся в белом платье, родственники с той и с другой стороны, ее девчонки из университета, Стасик, как и положено, перебравший, а когда его утихомирили, заснувший на сундуке в коридоре, а потом наша смешная детская жизнь - все не всерьез.
   Люся сдавала последние экзамены, мы вместе писали ее дипломную работу о Менандре, и старичок Радциг, поставивший ей четверку, был ошеломлен полемическим каскадом ее ответа, опровергавшим каждый пункт в его претензиях, прочитанный Люсей с темпераментом и страстью, с нажимом на местах, совсем старика "уничтожавших". Я ревниво следил за ее декламацией все-таки это был первый мой полемический опыт, а старики единодушно поставили ей "отлично". Радциг что-то пропел по-гречески, и мы поехали на Инту отдать визит родителям.
   Или это было до ее защиты, ранней весной, во всяком случае, сразу же за Котласом, по обеим сторонам железной дороги открылась белая тундра, затянутая колючей проволокой. Это врезалось в память - производило жуткое впечатление. Поезд шел от Котласа до Инты что-то долго - двое или трое суток, и не было перерыва, проходов между лагерями, переходившими один в другой: Печора, Кожва, Ухта... А там, за Интой, еще двое суток до Воркуты, а там до Салехарда через Северный Урал сколько еще пилить, ехать, топать, ползти... Полнейшее безлюдье вдоль полотна, и если бы не черные вышки, вносившие некоторое оживление, свидетельствуя о том, что все это дело рук человека, то и колючая проволока могла бы показаться принадлежностью и своеобразием пейзажа.
   У Люси тоже все было не просто. Мать разошлась с отцом до ее рождения: Коля Давыдов, лихой рубака - на фотографиях красавец-командир, обвешанный бомбами, с огромным маузером, промчался через Каширу по своим отчаянным большевистским делам и задержался только затем, чтоб навести в городе революционный порядок и соблазнить шестнадцатилетнюю красотку. Была пышная "красная свадьба", все по чести, но он тут же умчался дальше, потом жил где-то в Средней Азии, там и умер от чахотки, счастливо избежав несомненно дожидавшей-ся его в тридцатых годах расплаты. А за оставленной молодой женой еще прежде ухаживал тихий, скромный человек постарше, он не оставил ее беременную, и эта его преданность ее подкупила, хотя они были очень разными людьми: он человек глубокий, спокойный, она взбалмошная и одновременно деловая. Она родила ему вторую дочь, а потом, когда его в начале тридцатых годов посадили, по всей вероятности, в связи с процессами специалистов - был он инженером и, надо думать, отличным, она поехала к нему, как только он вышел из лагеря в 1940 году и остался вольнонаемным уехать не разрешали.
   Он строил электростанции в Ухте, потом в Инте - был начальником строительства, это давало льготы при полном бесправии и понимании временности такого рода преуспеяния.
   Все это в Люсе как-то укладывалось, уложилось безо всякой сумятицы и путаницы - естественное и трезвое понимание своего, хотя и ужасного мира. Цельность была в таком, никак не головном, а само собой сложившемся понимании того, на что я тратил силы и сердце. Да и хорошенькая она была очень, смешная и одновременно серьезная, легкая.
   Конечно, начиналась ранняя весна, когда мы туда поехали: ночи совсем не было, день начинался сразу, стоило чуть-чуть потемнеть. Но мела метелица, и никогда не забыть вечерний спектакль в интинском театре, директором которого была моя первая теща (она перетаскивала "к себе" актеров изо всех ближайших лагерей и хвасталась своими знаменитостями).
   В тот раз давали "Веселую вдову", меня повели после спектакля за кулисы, актеры - еще в гриме и ярких тряпках, усталые и возбужденные, делали вид, что им страшно интересно познакомиться с директорским зятем, расспрашивали про Москву, а я чувствовал, что им ни к чему, что им есть о чем между собой поговорить и о чем без меня подумать.
   Мы задержались в директорском кабинете, а когда вышли, было совсем светло, но как бывает белой ночью - свет неверный и призрачный. На улице мело, и тут раскрылись двери, черные - "служебный вход", подошел конвой с собаками, вывалились что-то галдевшие актеры, сразу притихли, раздалась команда, звякнули винтовки и знакомый голос, слышанный только что на спектакле, неожиданно звонко и отчаянно запел: "Пойду к Максиму я..." Кто-то засмеялся, начальственный голос строго, перекрикивая, рявкнул, и уже только взвизги собак, позвякивание винтовок и нестройный топот. Они ушли.
   Мы жили в Инте неделю, но столько я наслушался тогда лагерных историй - это был новый, огромный послевоенный лагерь, в котором смешение человеческих судеб создавало самые дикие ситуации: старые вечные зэки, посадки еще до тридцатых годов, тридцатые годы, военнопленные, женщины за связь с немцами и просто побывавшие в оккупации, девочки, отсиживающие срок за пятнадцатиминутное опоздание на службу, и изуверы-каннибалы. И все это вместе, вперемежку, безо всяких перспектив и при полнейшем неконтролируемом никем произволе лагерной администрации, игравшей на неизбежных при такой пестроте трагических конфликтах...
   Я как-то даже не повзрослел, а постарел за эту неделю в Инте, и когда поезд тащился обратно до Котласа, совсем иными виделись мне вышки и колючая проволока, замыкавшая все обозримое пространство - еще снежную тундру. Да и дальше, вплоть до Москвы, непросто было прийти в себя и ото всего этого отмахнуться.
   Я учился в университете, но студенчества как такового, со всеми его традиционными русскими атрибутами, у меня не было. Все-таки я был заочником, зависел только от самого себя, да и любовь к Люсе целиком меня занимала - не оставалось времени ни на что другое. Я сдавал экзамены, читал книжки, графоманил, но все это странным образом не имело никакого отношения к тому, что я уже знал и видел, шло от прочитанных книг, раньше всего, от Леонида Андреева, Грина, Гофмана - вот где существовала для меня среда и мир искусства. Это и было литературой, а русский реализм, неотличимый от жизни, меня не занимал - я полагал, что и так все знаю о жизни, старался забыть про нее.
   Такой же, вероятно, потешной, как и мои литературные опыты, была моя первая студенческая работа о Толстом и Гаршине. Я выбрал тему, потому что любил и знал Гаршина, а уже потом, для этой работы, прочитал Толстого, пришедшегося на гаршиновские годы - и вышло толстовство: "Исповедь", соединение, перевод и изложение Евангелия, "В чем моя вера" - весь том религиозных сочинений.
   Помнится, работа к тому же была написана ритмической прозой, с какими-то, как мне казалось, открытиями и прозрениями. Все-таки я был совсем один, ни с кем не разговаривал и читал книги только случайные.
   Я напечатал работу на машинке и позвонил Гудзию, попросил посмотреть ее. К тому времени она мне надоела: был нужен зачет. Он прочитал быстро, назначил встречу, и тут я взволновался, когда попал в профессорскую квартиру на Грановского, где меня совершенно перепугала очкастая девица студентка или аспирантка, строго спросившая: "Вы толстовец или древник?" (Гудзий вел семинары по Толстому и древне-русской литературе). "Я просто заочник", - ответил я, понимая, что у меня и права нет разговаривать с этими высшими существами. Потом появился Гудзий, обласкал меня, с полчаса расхваливал за стиль и свободу, за явные ему литературные способности, за что-то еще, я уже ничего не слышал, обалдев от неожиданности, позабыл дать ему зачетную книжку, а выйдя за дверь, уселся на ступеньки в подъезде и взахлеб сам себе прочитал свое сочинение.
   Возвращаться к Гудзию я не решился, плюнул на зачет - мне и так было хорошо, тем более, я насдавал много экзаменов вперед. Но на следующий год этот зачет мне понадобился и я отдал свою работу в семинар Абрама Александровича Белкина - в списке предложенных им тем была близкая или просто та же самая. И здесь меня крепко наказали.
   У Белкина был. настоящий семинар без профессорского барства нормальные занятия в университетской аудитории. Прочитав мою работу, он сказал, что ставит ее обсуждение на следующем занятии. Я неимоверно возгордился, хотя уже не помню, что мне мнилось за таким бурным успехом.
   Я прочитал свое сочинение, спотыкаясь и захлебываясь, проглатывая слова, при полном молчании аудитории ("восторженном" - как был убежден). Белкин остановил меня только один раз, попросив еще раз прочитать цитируемое мной и так славно ложившееся в стиль работы стихотворение Надсона: "Все-таки поэт, хоть и Надсон", - сказал Белкин, но этот его зловещий юмор меня еще ни к чему не подготовил.
   Я ходил в перерыве по извилистому, набитому красотками коридору факультета, натыкаясь на всех, и смеялся от переполнявшей меня гордости: я заочник, сам по себе, а сразу им всем показал, что значит настоящая работа! Потом началось такое, что мне и сейчас жутковато вспоминать. Они не просто меня разругали, они меня уничтожили, стерли в порошок, затоптали спокойные юноши и девицы в очках, небрежно, наизусть что-то цитировавшие, знающие, что такое литературоведческий анализ и множество поразивших мое воображение, заставивших сразу сдаться, ученых слов и терминов. Белкин, с трудом сдерживая улыбку, руководил этой экзекуцией и был очень доволен своим семинаром. Поделом было: я не знал элементарного, не знал книг, в том числе специально посвященных моей теме, а моя гордость - ритмическая проза, разработанное в письмах умение точно передать собственные ощущения, скрывало здесь, по всей вероятности и прежде всего от самого себя, отсутствие мысли...
   Это был жестокий урок, но мне не тяжело об этом вспоминать, хотя тогда я был убит. Я рад, что узнал Белкина, с удовольствием слушал потом его лекции, мне думается, самые живые в ту пору на факультете. Недаром он поплатился за эту живость и за то, что был Абрамом Александровичем, еще через год, когда при помощи моих однокашников-семинаристов и активистов-комсомольцев в пятидесятые годы на обсуждениях-судилищах громили университетскую профессуру, вспоминали обмолвки и смаковали подробности поведения любимых профессоров.
   Слава Богу, я не присутствовал на этих зловещих спектаклях: действительно был заочником, да и дела мои так сложились, что было не до университета. Гнусное, конечно, это было заведение - московский университет: воинствующе-бездарное, с измученными, ко всему привыкшими профессорами, готовыми, коли надо ради сохранения своего жалкого места, продать родного отца (не говоря о науке). А те, кто хоть чем-то выделялся хотя бы живостью даже не мысли, а изложения в пределах разрешенного и бесконечно усекаемого круга тем и проблем, изгонялись, сама такая акция становилась воспитательным моментом, формируя рабское сознание, пробуждая далеко не лучшие инстинкты, широко поощряемые и поддержива-емые. Так в те годы университетские мальчики начинали свою карьеру, шагая потом из курсовых комсомольских бюро в университетский комитет, а дальше в горком и в ЦК на Маросейке. Наверно, их много сейчас на Старой площади - мои ровесники входят в силу. У них была хорошая школа в конце 40-х - начале 50-х годов, они прошли ее успешно, получили первую закалку; я убежден, что участники той охоты и сейчас высоко котируются и находятся при деле. Поэтому меня всегда поражает умиление студенческими годами той поры - аlma mater! - проскальзывающее в воспоминаниях и сочинениях даже молодых людей тех, кто учился в московском университете в те же самые годы. Едва ли они могли забыть чудовищную атмосферу бездарности, наушничества, маленького карьеризма и начетничества. А может, не забыли, а не хотят вспоминать: память легко отодвигает неприятное, требующее анализа, понимания собственной вины и ответственности за все, что тогда происходило. Никто ее с нас не снимет, не забудутся собрания, персональные дела, омерзительные статьи в красочных факультетских газетах - школа предательства, провокации и демагогии, которую успешно проходили нынешние чистенькие либералы, с виртуозной легкостью научившиеся забывать о своем студенчестве, если оно мешает их нынешнему либерализму и внутреннему комфорту. Но мне важно не обвинить, скорей, напомнить, что сознание вины и перед самим собой покаяние - это возможность идти дальше, тогда как забвение и способность отмахнуться, сославшись на внешние обстоятельства, хотя бы на то, что был молод и глуп, оправдаться непричастием - неминуемо увеличит вину, она обвисает, мешает двигаться, а в конце концов губит человека.
   Однажды я попытался пристроиться на факультет - мне надо было работать, а на кафедре как раз освободилось место лаборанта. Помню беседу перед оформлением - с парторгом, доцентом Уховым, человеком устрашающе мрачным. Он сочувственно слушал, пока я, почему-то в конце, не преподнес ему своего родителя: он глянул на меня единственным глазом, заметно заскучал, встал и, ничего не сказав, вышел из комнаты. На этом моя служебная карьера в университете закончилась.
   Тогда, а вернее, чуть раньше, мы встретились с Марком Щегловым. Это было важно для нас. И отозвалось в нашей судьбе.
   "Ах, Феликс, Феликс, как хорошо, что нас столкнуло в свое время на университетской скамейке..." - писал мне Марк в одном из писем. Верно, это было хорошо для нас, и то, что между нами происходило в течение десяти лет - до сентября 1956 года, несомненно кристаллизовало разбросанные и разрозненные чувства, ощущения, неоформившиеся мысли. Поздновато все это в нас произошло, но важно, что оно состоялось.
   Случилось это, наверно, глубокой осенью 1946 года, Марк первое время на занятия не ходил, болел, а на экзаменах мы встретиться не могли - я сдавал не с ними, а в педагогическом. А потом заметил: открытое лицо, живое и веселое, располагающее к откровенности и на всё готовое, и всё это несмотря на явную физическую немощь, костыли и все остальное, чего для меня, впрочем, не существовало. Я поразился, прочитав у Лакшина про "горбик" у Марка, и понял, что не смогу так о нем написать: мы просто любили друг друга, отношения у нас были равными, так все сразу завязалось, а горб у каждого из нас свой.
   Однажды мы действительно оказались рядом на задней скамейке, в маленькой аудитории, наверху, на филологическом. Был ясный осенний или зимний уже день - помню солнце, воскресенье - заочники занимались в воскресные дни и вечерами, два раза в неделю. В тот раз шло занятие по языку, может быть, историческая грамматика, но разговор у нас - шепот! начался сразу о поэзии. Наверно, приводился стихотворный пример для разбора, он и кинул нас друг к другу. Уже минут через десять я читал ему в ухо стихи Манделя, не называя пока автора, а он ошарашенно на меня глядел, не веря и расцветая от того, что такое пишется, что может быть такой взгляд на то, что вокруг происходит, благодарный мне за доверие и откровенность. Мы вышли вместе, долго брели мимо университетской ограды, американского посольства, к Охотному ряду, потом вверх по Тверской, а я выворачивался ему, спешил поделиться всем, что было, и он, помню, только ахал, останавливался передохнуть, блестел счастливыми глазами, переспрашивая и про себя повторяя, бормоча.
   А потом исчез - не пришел на следующее занятие и еще через неделю. Тогда мы и пришли к нему в комнатку-пенал, бывшую ванную, на Электрический.
   Прошло тринадцать лет с тех пор, как Марк умер. Неонила Васильевна, его мать, при каждом свидании укоряет меня, что не написал ни строки о Марке, напоминает других приятелей, выполнивших свой долг. Я не могу ей объяснить, почему до сих пор этого не сделал, почему не хочу и пытаться печатать написанное. Это как выступление на панихиде: боль слишком свежа, каждое слово фальшиво, неверно, не то - о любви лучше молчать. К тому же всякий разговор о Марке - для меня разговор о себе, а первые годы после его смерти, да и сейчас, все еще якобы важно, исходя из частных и не имеющих отношения к делу соображений, создавать легенду, продолжать подбрасывать в этот костер хитро отобранные поленья. Мои поленья и мой жар другого сорта.