Но я говорю о лучших, добрых по природе, готовых помочь и даже поделиться. Чаще всего мы сталкиваемся со вполне циничным усвоением немудрящего правила: с волками жить - по-волчьи... Бездарному и примитивно-грубому разбою противопоставлен разбой изящный, талантливый, во всяком случае легкий, которым можно при случае похвастаться: отнято у бандитов... Нравственный нигилизм, ведущий к духовной деградации.
   Позади был десятидневный, знакомый мне поезд до Хабаровска, потом самолет, все это еще в отъездной горячке, азарте - все-таки мы только что поженились, кончили университет, защитили дипломы; во мне еще гудели, перекатывались фразы из Герцена - я писал работу по материалам самых блистательных его книг конца сороковых годов прошлого века, но его пафос, который, разумеется, не мог меня не затронуть, воспринимался вполне абстрактно-исторически, не соотносясь с реальной жизнью. Пора политических иллюзий, как правило, возникает объективно, едва ли я мог в 1950-51 годах воспринимать горечь "С того берега", как нечто относящееся к нам с неменьшей остротой, чем к современникам автора. К тому же руководитель моей работы, известный ныне Эльсберг, для нас в ту пору всего лишь преуспевающий, блестящий профессор, - умело и незаметно отодвигал меня ото всяких возможностей направленного подтекста.
   "Нет, друзья мои, - цитировал я, - я не могу переступить рубеж этого царства мглы, произвола, молчаливого замирания, гибели без вести, мучений с платком во рту..." Но это Герцен писал своим друзьям о невозможности ему Герцену - возвращаться в Россию; это он и его друзья испытывали на себе последекабрьскую мглу и цензурный гнет, губивший литерату-ру. "Повиноваться противно своему убеждению, когда есть возможность не повиноваться, безнравственно..." Но мог ли я хоть как-то соотносить эти слова с современностью - была ли хоть какая-то возможность неповиновения, да и хоть сколько-нибудь четких убеждений у меня, разумеется, в ту пору не существовало. Я с восторгом читал и цитировал все из той же книги: "На борьбу - идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение - ни под каким видом. Требуйте от меня всего, но не требуйте двоедушия, не заставляйте меня снова представлять верноподданного, уважьте во мне свободу человека". Или дальше: "Свобода лица - величайшее дело, на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе".
   Такого рода подтекст или, скажем иначе, современное переосмысление цитаты возникает чаще всего непроизвольно, благодаря особому нервному настрою, духовной близости, общности размышлений, готовности к восприятию именно такого. Но мог ли я в ту пору хоть как-то соотносить со своими тогдашними ощущениями романтические слова Герцена о борьбе, невозможности двоедушия, бесплодности молчания - думать о свободе лица? Это был фантастический роман, только проецированный не вперед, а назад: "В самые худшие времена европейской истории мы встречаем некоторое уважение к личности, некоторое признание - некоторые права, уступаемые таланту, гению. Несмотря на гнусность тогдашних немецких правительств, Спинозу не послали на поселение, Лессинга не секли или не отдали в солдаты. В этом уважении не к одной материальной, но и к нравственной силе, в этом невольном признании личности - один из великих человеческих принципов европейской жизни..."
   Ощущение подтекста, несмотря на всю, казалось бы, естественность его возникновения в конкретном случае, не появлялось у меня, прежде всего, потому, что это было слишком остро - мне недоставало неких промежуточных звеньев, надо было привыкнуть, закалить и настроить все органы чувств, должна была возникнуть инерция такого направленного восприятия, сформироваться собственное, уже сознательное и вполне отчетливо-критическое отношение к собственной реальности. "У нас нет ничего подобного, продолжал Герцен. - У нас лицо всегда подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность - за крамолу..." Здесь действовал какой-то чисто математический закон: какими бы привлекательными ни казались Герцену судьбы Спинозы и Лессинга и далекими от российской гнусности "гнусности тогдашних немецких правительств", соотношения там были значительно более близкими, чем, в свою очередь, наше и герценовское. Там различие было количественным - у нас оно стало качественно иным. Потому, кстати, Герцен после своей высылки мог, тем не менее, оказаться в Лондоне, а не в местах географически противоположных.
   Степень подавления и поглощения была несоизмеримой. "Тайна" направленного подтекста - в кажущейся на первый взгляд парадоксальной мысли о его естественной непроизвольности. Просто, когда приходит пора, человек совестливый не может не переосмыслить такого рода материал, даже не думая об этом специально, - истинный и сильный подтекст совершенно органичен, он в душевном настрое автора, передающемся его читателю.
   "Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях; мы изуродовались под безнадежным гнетом и уцелели кое-как. Но не мало ли этого? не пора ли развязать себе руки и слово для примера, не пора ли разбудить дремлющее сознание народа? А разве можно будить, говоря шепотом, дальними намеками, когда крик и прямое слово едва слышны? Открытые, откровенные действия необходимы; 14-е декабря так сильно потрясло всю молодую Русь оттого, что оно было на Исаакиевской площади. Теперь не токмо площадь, но книга, кафедра - все стало невозможным в России. Остается только личный труд в тиши или личный протест издали..." Сегодняшнее восприятие каждой строки в этой герценовской странице - лучшее доказательство справедливости рассуждения об объективно приходящей поре подтекста. Нужно было осознать и то, что "мы выросли", и то, что "изуродованы", чтоб понять сердцем необходимость развязать себе руки и слово для действия, для примера; надо было целый ряд лет говорить шепотом, дальними намеками, чтоб получить право на прямое слово и личный труд. Да и свое 14 декабря, на своей площади - у нас тоже уже есть. У нас даже есть, повторившаяся как чудовищный фарс, писательская эмиграция и обращение из Лондона к русским читателям - Кузнецов, вместо Герцена: человек, севший писать роман в Ясной Поляне, заложивший друзей - лишь бы выхлопотать заграничную визу, тревожащий тени Толстого и Достоевского, чтобы оправдать перед всем миром жалкую растленность собственной души!.. Но это уже сегодня, спустя два десятилетия, а тогда был год 1951.
   Надо ж мне было писать диплом у Эльсберга, попасть в руки к этой лисе, на совести которого не только, как говорят, Бабель или, что известно совсем достоверно - Пинский и кто-то еще из вернувшихся из лагеря его коллег по университету, но и целая группа верных ему учеников - талантливых людей, моих ровесников, изящно сочетающих ныне принципиальное общественное равнодушие с несомненными знаниями - это в лучшем варианте; или откровен-ную циническую спекуляцию, преследующую цели и вовсе безнравственные, - с показной смелостью, якобы реабилитации гонимой русской культуры... Но сколько должно было пройти лет, чтобы все это как-то отстоялось и выкристаллизовалось! Будем считать, что мне повезло и на сей раз: я был заочником, виделся с Эльсбергом в общей сложности раз пять, отдавая ему очередные главы своей работы.
   Пока что был занесенный снегом по самые крыши, промерзший Южно-Сахалинск, в котором нам предстояло, как минимум, добиться немудрящего жилья и хоть какой-то работы - уехать обратно (а такая заманчивая мысль, надо сказать, приходила мне в голову) было стыдно, да и практически немыслимо. Чтобы поднять такую фантастическую дорогу, мы завербовались через сахалинский рыбакколхозсоюз, получили деньги на проезд, а здесь, устроившись на работу, механически перенесли бы свои договорные отношения в другое учреждение. Иначе ехать сюда было невозможно: дело было не только в проезде (деньги огромные), но и в северных льготах, распространявшихся только на тех, кто приезжал с договором в кармане. Продумано было все, кроме одной малости - мы оказались здесь не нужны.
   Отчаявшись и уже не зная, что дальше делать, мы брели мимо областного театра, как положено, с колоннами и фронтоном, только без коней наверху, и я подумал: в театре всегда нужна какая-то литературная работа... Мы зашли. Директор внимательно нас выслушал - и развел руками: "Нужны только актеры". Актерами мы не могли, хотя в тот момент я был согласен и на это.
   - Знаете что, - пожалел нас директор, - в нашем театральном управлении есть милая женщина, она вам обязательно поможет - она любит москвичей.
   Что значило для него слово "москвич", я тогда не понял, но деваться нам было все равно некуда и мы отправились в Управление театрами. Там сидела молодая и очень милая женщина: она все поняла с первых же слов.
   - Чепуха, в газете есть места - им нужны люди, - она куда-то уже звонила и бросила трубку. - Только что ушла. Ладно, приходите завтра, в это же время, у меня будет зав. отделом культуры из газеты. Мы все организуем. А где вы ночуете?
   Я соврал, что с ночевкой в порядке. Нас как раз выставили в то утро из общежития рыбтреста, но комендантша обещала разрешить переночевать на кухне, на лежанке. Не мог же я приставать к человеку со всем сразу!
   Мы потопали в кино на очередные сеансы, а я подумал, впервые столкнувшись с таким мгновенным пониманием и точной реакцией, как дорого такого рода внимание, как важно, когда сквозь опутывающую всех нас паутину бессилия, бесправия, равнодушия и страха проникают волны обыкновенного человеческого участия, сколько могут они принести добра и как практически невозможно с этим ничего поделать.
   Мы не подружились потом с Г. А. К. - мне казалось неловким напоминать о себе, надоедать, хотя время от времени сталкивались, у нее была своя жизнь, да и не в дружбе дело, но все вокруг помягчело от этой встречи, хотя тот же мороз и деваться по-прежнему некуда - только в кино.
   На другой день мы застали у нее средних лет женщину, деловую и немногословную - В. В. С., она все уже знала и разговор не занял пяти минут: ей нужен был сотрудник, нужен был человек и в отдел писем, она тут же договорилась с редактором, а мне казалось, тому неловко будет смотреть мне в глаза: накануне он вполне категорично сказал, что мест в газете нет.
   - Надо ж, - смеялась Г. А. К., - ходят по Южно-Сахалинску красивые да столичные, а работы нет - так не бывает.
   Газета называлась "Советский Сахалин" и занимала два этажа в самом центре - против обкома и почты. Мы тут же сняли комнатушку в японской развалюхе против обшарпанного здания Корейского театра - глубокую нишу за занавеской. Пожилая хозяйка взялась нас кормить. Это было лишним, но отказаться боялись - сгонит с квартиры, а была неприятна: с густо нарумяненными дрожащими щеками, въедливостью и навязчивостью, повышенным интересом к нашей жизни. Но все это было ерундой - главное свершилось.
   Это, конечно, была настоящая удача - отличная школа для меня, не умевшего поначалу написать информацию о приезде в город какого-нибудь самодеятельного коллектива или ответить читателю; мои ответы и заметки безжалостно правились, и при всем мертвящем шаблоне газетчины она учила меня элементарным профессиональным навыкам, а я был ученик благодарный, безоглядно полюбил газету и помню, как торжественно становилось на душе, когда ночью, в дежурство спускался в типографию с подписанной мною полосой, там уже ждали, отливали с матрицы, из машины вылетали первые - в макулатуру - жирные газетные листы, и я шел домой, когда уже светало.
   Меня тут же послали в командировку по другому - промышленному отделу, людей действительно не хватало. Я ничего не понимал, не умел, отчаянно робел разговора с любым начальством, специалистами, оказался на лесоучастке, в сахалинской тайге, пытался разобраться в непостижимой мне склоке местного начальства с областным управлением, в низких расценках чoкеровщикам, невыполнении планов, постоянном пьянстве, самоуправстве бригадиров, нерегулярном подвозе продуктов, антисанитарном состоянии бараков, в которых лесорубы жили неделями, слабой политико-массовой работе, аморальном поведении киномеханика и в чем-то, уже не помню, еще. Оглушенный всем этим, замерзший, но исполненный самоотверженного желания разобраться и действительно в чем-то помочь, впадая в отчаяние от непосильности этой гомерической задачи, я метался между бригадами, забирался в чащобу, где гремели электропи-лы, обрубали сучья, хлысты ползли вслед за тракторами к реке... Вечером бригадир напоил меня спиртом, я совершенно обеспамятел целый день на морозе, не жевамши, и на утро до следующего лесоучастка полз чуть ли не на четвереньках, плутая по тайге, пытаясь разобраться в собственном нравственном праве писать теперь правду обо всем увиденном, коли не смог отказаться от угощения. Не знаю, каким образом, но о моих подвигах стало известно редактору: едва я успел вернуться, на ближайшей летучке он рассказывал назидательную историю о молодом корреспонденте, которого лесорубы учили уму-разуму.
   Я прижился в газете. Меня печатали, мои заметки самому мне казались самыми живыми в мертвом газетном листе, да и Сахалин оказался иным, увиделся с другого боку, и, как всегда в газете, возникало обманчивое ощущение значения, действенности нашей ежедневной толкотни, завершавшейся выпуском очередного номера, оно переполняло меня, во всяком случае, на первых порах, даже некоторой гордостью - дело само пришло в руки.
   Я упивался им, совершал ежедневные открытия, изучал жизнь, как говорят в газете, шпыняя молодых газетчиков ее незнанием. Я на самом деле не знал ее, потому что вся она укладывалась, как выяснилось, в гигантскую, разработанную до мелочей систему, в которой колхозы, промышленные предприятия, школы, больницы, культурно-просветительные и научные учреждения, порты, почта и телеграф, аэродромы и пожарные команды были перепутаны густой сетью хитро переплетенных между собой сельских, поселковых и городских советов, комсомо-льских и партийных комитетов, сходившихся в большом доме напротив нашей редакции. Я прозревал эту стройность постепенно, сталкиваясь с тем или иным житейским или производст-венным конфликтом, поражаясь всеобъемлющей продуманности и слаженности всех частей этого механизма, потому что, несмотря на чудовищную безалаберность, бесхозяйственность и путаницу в простейших вещах, сразу же очевидную даже мне, всякое отклонение от предназна-ченного становилось тут же явным, дергало одну из веревочек, и напротив нас, в сером доме с милиционером у входа, звенел соответствующий колокольчик.
   Это вызывало почтительное уважение, внушало робость, а мне, приобщившемуся к этому высшему миру через газету, теперь уже своему в нем, давало к тому же ощущение причастности: перестал быть только свидетелем происходящего, разделял ответственность, радостно подставлял плечо, в своей горячке не понимая навалившейся на меня тяжести.
   Какая там тяжесть! Вокруг замелькали рыболовецкие колхозы, лесоучастки, шахты, железнодорожные депо, целлюлозно-бумажные комбинаты, клубы, театры, школы; десятки, сотни людей, каждый из них смотрел на, казалось бы, простейший факт по-разному, но тем объемнее складывалась картина, и я был убежден, что ежели сам чисто относишься к делу, то непременно разберешься, поймешь: главным критерием всякого газетного материала должно быть прочтение его глазами людей, о которых он написан стыдно будет вернуться туда же и с теми же людьми встретиться! По сути дела мое романтическое мироощущение ничуть не изменилось от того, что я видел теперь так называемую прозу жизни - я и раньше ее знал, а всякого рода житейские тяготы только повышали ценность вымечтанной за ними красоты. Что-то коробило в газетной нивелировке и казенной липе? Я относил это за счет собственной литературной неумелости, бездарности моих сотоварищей, перестраховки начальства, а также соглашался, понимал требования момента, в угоду которому порой можно поступиться и правдой. Уже вызревало пренебрежение и чувство превосходства над столичным интеллигент-ным чистоплюйством: что вы там знаете, обложились книжками, годными лишь для схоластических упражнений, абстрактными категориями, сюда бы вас, под свежий ветерок, в путину, когда море в прибрежье кипит косяками подошедшей сельди, до горизонта бело от молоки, вот-вот шторм, ветер в клочья рвет сети, огромные невода, разбивает суда о камни - а рыбонасосов не хватает, а морозильные установки не работают, а хлеб не успели выпечь!.. Я упивался конкретным разговором о жизни - о самом главном, прокрикивал себе, придумывал в поездах, в машинах, где-нибудь на палубе сейнера разоблачающие письма Марку Щеглову в Москву, с особенным удовольствием поносил наш образ мыслей, никак не учитывающий того, что виделось мне теперь основой и содержанием жизни.
   Я возвращался в редакцию - переполненный и счастливый, что-то писал, печатал свои заметки, иногда очерки, доставлявшие радость и гордость. Конкретность дела, которого всегда так мне недоставало, теперь обступала меня, приглашая утонуть в ней, погрязая все глубже в изматывающей, одуряющей, ведущей к цинизму газетной "борьбе" за микроскопические, не стоящие ломаного гроша победы, или оправдываемые "моментом" и "соображениями" поражения, горечь которых постепенно уже не воспринимается.
   Впрочем, не все было у меня гладко. Исподволь вызревало раздражение против невозможности сказать хотя бы однажды правду, пусть по конкретному поводу, скажем, о хищническом вылове, последовательном и планомерном варварстве - уничтожении молоди сельди в заливе Анива: из года в год добавляли в план миллионы центнеров непромысловой рыбешки, заходившей на нерестилище в залив, подрывали уже никогда не восполнимые запасы. Все это понимали. Но напечатать, скажем, статью Пробатова, безуспешно бившегося на Сахалине и в Москве за эту самоочевидную элементарность, не удавалось, а когда в конце концов получилось - напечатали - все в ней было сглажено и сведено к разговору о научных исследованиях. Приходила ли мне в голову неконкретность этого дела, открывавшего проблемы общие, их связь с тем, что казалось всего лишь частными недостатками людей, с которыми жизнь свела меня в газете? Приходила, мы даже говорили об этом, не заходя, впрочем, дальше определения бездарности министра, конкретного рыбного (или лесного) хозяйствования, пороков (опять же частных) легкомысленного планирования. Помню возникновение другого, пока что тоже конкретного интереса: я пытался хотя бы однажды выловить номер газеты, в котором не было бы ни одного упоминания имени Сталина, вымарывал во время дежурства стилистически бессмысленные, пародийные упоминания, пока однажды не прекратил этой "борьбы", поняв ее бесперспективность: в контрольной читке редактор непременно вставлял имя вождя, разбрасывая по полосе, и я успокоился, почувствовав дуновение высшего соображения.
   Мир нашей газеты был совсем иным - безо всяких следов романтического энтузиазма и каких бы то ни было сомнений: заскорузлые жлобы, заведующие отделами, правили кое-как отчеты о совещаниях, сдабривая их "зарисовками" оживляжем, пили потихоньку, но в газете никто об этом не знал, утром являлись с постными чинными лицами, до редакторской планерки вынюхивали центральные газеты и пытались понять сегодняшнюю обкомовскую конъюнктуру. Я их не интересовал - видели таких желторотиков, мое будущее было предопределено: или наивность и восторг должны были улетучиться, сменившись здоровым и естественным цинизмом, или газеты мне не видать. Третьего здесь не было дано. Всякое человеческое слово почиталось ненужным - они все наперед знали и спокойно дожидались, кем я стану, чтоб тогда уже отнестись ко мне соответственно. Такими они и остались в моей памяти: сонные, равнодушные люди, бездушное орудие пропаганды, готовой на что угодно. Разумеется, я могу ошибаться - просто эти люди были напрочь закрыты для меня: что я мог тогда понять в том, что происходило в них и с ними, как их перемалывала жизнь, и надо ли удивляться, что у нас не возникало никакого душевного контакта?
   Но у меня были и друзья: я должен был с кем-то делиться переполнявшей меня радостью. Художник из Хабаровска - И. Г., человек в годах, предыдущего еще газетного поколения, к которому газетное начальство относилось пренебрежительно, а он был весь в том - своем времени: Арсеньев, Диковский, "Тоз", он знал всех и все на Дальнем Востоке, наша газета его не интересовала, и по внутренней небрежности он совершал фантастические газетные ляпы, врал и путал, а заведовал отделом информации - работа как раз для такого, как он, человека! Но к нам тянулся, его сердцу была близка наша наивность, отсутствие равнодушного цинизма - непременное качество внутреннего мира газетчиков новой формации, для которых И. Г. был уже фигурой устаревшей, живым анахронизмом. "Кеша" - презрительно звали его в газете, но его, думаю, такое пренебрежение не задевало, у него был свой мир, свой интерес, настоящая любовь к краю, который он знал не понаслышке всю жизнь здесь прожил. Иногда от Кеши требовали карикатуру для воскресного номера или литстраницы. Это всегда бывал акт отчаянной редакторской смелости - обычно тискали только "тассовские" карикатуры, своя была свидетельством зрелости газеты, но уж и глядели ее: переворачивали, смотрели насквозь, а что он там мог изобразить - милый человек, добрый недотепа!
   Но И. Г. все-таки был много старше, теснее сошлись мы с В. А. ровесником, рыжим, спокойным пареньком, газетчиком по природе, именно таким, какой нужен: он не стремился к "живописи" и болтовне - трудовая лошадка; рос постепенно, это был настоящий газетный кадр, в газете сразу поняли, увидели: этот малый задержится и их всех пересидит.
   Я не видел его много лет, встречаю порой имя в центральных газетах под статьями, написанными тем же твердым, уверенным пером: штамп ложится рядом со штампом так простодушно, что это даже не безвкусица, не противно - нет пошлости, у автора такая задача: условным, примитивным языком, на нужном уровне сказать нечто, имеющее конкретное значение, - кому-то крепко "выдать" или поддержать. В мое время В. А. был славным товарищем, спокойно-веселым, по-студенчески щедрым, с готовностью учившим меня азам газетной работы; я был ему благодарен - появившись в газете, не знал ничего, абракадаброй звучали слова: досыл, шпона, подверстка, полоса...
   Эту мою, мягко говоря, некомпетентность все понимали, и нижеследующая история с устроившей меня на работу В. В. С. была, так сказать, моей наивностью и продиктована: В. А. она бы никогда не предложила пойти с ней на задание. А мне предложила.
   Однажды утром она сказала строго и, как показалось, значительно: "Часов в 11 пойдем на одно задание".
   Я подсобрался, было что-то необычное в таком предупреждении, в том, что не говорит куда и зачем, но главное, в ее очевидной таинственной заинтересованности. Всегда что-нибудь небрежно роняла, и я шлепал выполнять.
   Мы вышли, и пока шагали центром, она спокойным голосом учительницы объясняла, что всякое редакционное задание - тайна, следует о нем всегда молчать, как бы ни казалось оно незначительным.
   Потом посвятила в суть дела. Был де в газете какой-то автор, сейчас он себя странно ведет, не ходит на работу, говорит, что уехал, а сам сидит дома, что-то еще.
   Я ничего не понял.
   Тем временем мы прошли чуть не весь город, и она сказала: "Дальше я с вами не пойду, не нужно, чтоб нас видели вместе. Зайдите вон в тот дом, спросите, дома ли такой-то, если да, спросите его... ну, что хотите. И все". "А что спросить?" - тупо сказал я, больше всего напугавшись, что он может все-таки оказаться дома. "Ну, не знаю, придумайте, вы ж в газете работаете, - ударила она в самое больное место. - Спросите у него... где материалы совещания культпросветработников, он, кажется, их брал у нас", добавила В.В.С., явно не веря в мою "газетную" находчивость.
   Я пошел, мечтая лишь о том, чтоб его не оказалось. Мне повезло: "Нет дома, уехал в командировку. А кто такой?" - "Из редакции", - это мне было разрешено сказать.
   Она казалась очень довольной итогом моей разведки, очень горячо меня благодарила и еще раз напомнила о редакционной тайне.
   Прошел месяц, а может, два или три, я забыл об этом.
   Однажды меня вызвали к заместителю редактора. Там толпились все наши жлобы и Кеша среди них, как цветок, страшно взволнованный.
   "Вы знаете такого-то?" - это мне прямо с порога. "Никогда не слышал фамилии", - я ответил искренне, действительно забыл. "Ну как же, вспомните", - все явно разочарованы. "Не знаю, не могу вспомнить. А в чем дело? Может, подскажете, я соображу..." - "Вы ходили с В.В.С. на задание, вам говорилось, что это редакционная тайна, о которой нельзя никому говорить: проверяли, дома ли такой-то?" - "А! - вспомнил я с облегчением. Конечно, у меня просто выскочила из головы фамилия. Ходили. Но его не оказалось дома, и я ушел". - "А она что?" - "Ничего, поблагодарила, и дело с концом..." - "Видите! - закричал Кеша. - Какая мерзость!" Жлобы одобрительно загудели. "А в чем дело?" - встревожился я, совсем ничего не понимая. "Потом объясним, ничего особенного, надо было кое-что уточнить. Только вы ничего не говорите В.В.С." - сказал мне зам.
   Я вышел и сразу же направился в наш отдел: "Дудки, тут уж я молчать не стану". Она была у себя, и когда я во всех подробностях передал разговор, переменилась в лице, побледнела: "Вы даже не понимаете, Феликс, что вы наделали!" - "Но ведь вы мне ничего не объяснили. Я и сейчас ничего не понимаю - если редакционная тайна, почему я не мог говорить о ней в кабинете редактора, к тому же они все знали?.."