Те, кого интервьюировали, говорили по-разному, выказывая различный темперамент и непохожие судьбы. Это не могло не волновать. Это слишком близко и болит. Можно догадаться, чего стоит такое интервью Буковскому, только что вернувшемуся из лагеря, что оно значит для Гинзбурга, там находящегося. Говорил Гинзбург прекрасно - мужественно и благородно.
   "Нас арестуют, нас вот-вот арестуют..." - говорил Якир. Амальрика арестовали через десять дней после того, как американские телезрители его увидели. Гинзбургу спустя недолгий срок изменили режим и перевели в тюрьму во Владимир.
   Я не судья никому и не мне принадлежит последнее слово, а сам я человек живой и, как можно было увидеть, меняющийся. Я по-прежнему подчеркиваю, что стремился по возможности точно передать собственные мысли и ощущения. О собственных ощущениях в связи со всем пережитым я и пишу.
   Тут же на горе паслось большое стадо свиней; и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, выйдя из человека, вошли в свиней, и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло. Пастухи, видя происшедшее, побежали и рассказали в городе и в селениях. И вышли видеть происшедшее и, придя к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисуса, одетого и в здравом уме; и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся (Лк. 8, 32-36).
   Сентябрь 1970.
   КНИГА ТРЕТЬЯ
   ЭПИЛОГ
   Он даже и не знал того, что
   новая жизнь не даром же ему
   достается, что ее надо еще дорого
   купить, заплатить за нее великим,
   будущим подвигом...
   Достоевский. "Преступление и наказание".
   1
   Мы стояли под брюхом аэроплана - гигантского железного ящика. К открытому черному провалу поднимались и исчезали в нем один за другим люди, у подножья лестницы девица с блудливой улыбкой на нарисованном лице проверяла билеты, рядом с ней хмырь с тяжелым задним карманом шарил глазами - эпоха воздушного пиратства!
   А поле - аэродром - густо усажено этими ящиками на колесах: рычащими, машущими крыльями, переползающими с места на место. И казалось, не только здесь, на земле, но и в небе тесно, и почему-то не хватало дыхания.
   Мне не хватало его всю дорогу до аэродрома, хотя мы так хорошо устроились на заднем сидении, лихой шофер быстро вырвался из города на шоссе, зелень была свежей, еще незапыленной, а в машине стояла колеблющаяся от прохладного ветерка тяжкая похмельная муть последних долгих и долгих дней, месяцев, лет, и я задыхался, курил, чтоб задохнуться совсем, знал, что вот сейчас, еще за одним, другим - тридцатым верстовым столбом расстанусь с тем, с чем расстаться не в состоянии.
   Господи, как я любил эту женщину!
   Она была бледна, утомлена, она тоже задыхалась от тягости, медленно колышащейся в машине, и разговор шел необязательный - столько было сказано такого, что говорить не следовало.
   А я уже давно знал - не все ли равно, полвека или оставшиеся пятнадцать минут, - нужно сосредоточиться и полно прожить их, зажав в себе гремящее, готовое вырваться через подмышки сердце.
   Машина рвалась по шоссе, мы говорили ни о чем, все равно слыша друг друга - и жизнь продолжалась. Я видел, как тягость толчками стелется вместе с дымом, выплывает в приспущен-ное стекло навстречу ветру, клубится за нами; не мог сформулировать, но чувствовал: вызревает новое, такое знакомое, щемящее близостью состояние.
   А в ней была отрешенность, она уже ушла, уехала, улетела, и важно было дать ей возможность сохранить с такой мукой вырванную легкость.
   Но я понимал, меня не хватит, всегда столь просто подчинявшиеся чувства жили самостоятельно, у них была своя логика - неуправляемая и неконтролируемая.
   Мы сидели на скамеечке, курили, нещадно палило весеннее солнце, перед нами бессмыс-ленно передвигались грохочущие железные ящики; наконец, разнесшийся над полем хриплый голос поднял нас и провел в маленькой толпе пассажиров к нашему аэроплану.
   Она махнула мне билетом из иллюминатора, лица ее я не видел, постоял, дождался, когда тягач сдвинул и потащил аэроплан по полю, и пошел не оглядываясь.
   И уже забравшись в машину, сидя рядом с потешавшим меня глупейшими анекдотами водителем левого пикапчика, глядя на убегавшую назад только что прожитую дорогу, подумал: я-то никуда не ушел и не уйду, я возвращаюсь, а то, что пытался остановить, вспоминая детство, и есть для меня земля обетованная, самое важное во мне, мое существо - от него не уйдешь, оставаясь собой, да и не нужно, нельзя уходить!
   Я возвращался к себе медленно, трудно, боль уходила, отпуская, я даже свободно двинул руками, хотя перед тем боялся шевельнуться и тащил чемодан, слыша как он висит, привязан-ный за сердце. Я возвращался к себе, путь предстоял долгий, по-своему тяжкий, но впереди был свет, знакомая дорога, я не заблужусь, не сойду с колеи, какая б ни была ночь или метель - ноги сами дотащат меня в свою конюшню.
   Была несомненная неправда во всем предшествующем повествовании, выстраивании и конструировании героя, его судьбы, эволюции и во всем прочем. При всей точности изображе-ния. То есть именно такой была задача, но на самом деле, если говорить обо мне и пытаться понять человека, прожившего эту жизнь, то, конечно, не мои взаимоотношения с "Новым миром" и "Знаменем", не ошеломление Синявским или вышедшими на Красную площадь определили мое существование. Здесь и было выравнивание, романтизация судьбы, смещение, а в конечном счете - неправда, объяснимая собственным непониманием, жизнью внешней.
   Хотя где-то я и там проговаривался об этом главном в себе. Проговаривался, уходил, считал несущественным - стыдясь или стесняясь этого в себе.
   Удивительным это показалось мне, да таким, что я и теперь не решаюсь сказать прямо - написать на бумаге о главном, что определило мое существование, собственно, всю мою жизнь, от чего я уходил, пытаясь задавить в себе, и стыдился его проявлений - выравнивал, вытравлял в себе то, ради чего и родился на свет Божий. Но если вдуматься и быть честным с собой до конца, то и получится, что вся моя жизнь была борьбой с самим собой: режим, общество, судьба, случайности, женщины... Они тащили куда-то в сторону, чего-то хотели от меня, ломали и приспосабливали. Да и надо ли было так со мной возиться? Я мечтал отдаться всему, что меня окружало, плыть по этой волне, но что-то не получалось, не выходило, хотя порой казалось, есть успехи, я вписываюсь в важный и дорогой мне круг, я уже свой в нем, не хуже других, в чем-то лучше... Только некие знаки, видные одному мне, меня окорачивали: тоска бывала в самые прекрасные мгновения, легкости не хватало, той, что вспоминается счастьем, полноты душевного раскрытия. И думалось, этого уже не может быть, ушло вместе с юностью, жалеть стыдно, следует задавливать в себе и саму жалость об этом. То есть вся моя жизнь, так подробно записанная в первых двух книгах, была дорогой от себя, проявлением чисто внешним, стремлением вырваться и от себя убежать. Жизнь истинная еле теплилась, спасала в ситуациях самых крайних, а тогда бывало не до того, чтоб понимать, откуда пришло спасение. Путь, который открылся сейчас, должен стать обратной дорогой. Если мне удастся пройти им, а здесь, в этой тетради, свое возвращение зафиксировать - я выполню свою задачу.
   2
   Я удерживаюсь от того, чтоб опять, снова и снова погружаться в себя, проглядывая и промусоливая узловые моменты жизни - они в чепухе, важной только для меня, в мелочах, пустяковом воспоминании, жесте, которого стыжусь спустя десятилетия, неудачно вырвавшемся слове, от которого и сейчас бросает в жар. Как странно, что для меня и сейчас существенно именно это, ни для кого не интересное, в чем не найти, так сказать, социальности, даже желая того, а всего лишь свидетельство так вот небогато развивающейся личности, верной себе и стыдящейся своей верности.
   Так вот, я вижу себя мальчиком из детского сада, старающимся незаметно пройти страшными воротами из парка в нашем Третьем Доме Советов, где поджидает меня - я знаю это - Юрка Сумасшедший со слюнявыми губами; в толпе первоклассников, отчаянно робеющим здоровенных, постарше ребят с красными кулаками, но еще больше позорного для меня явления няни, которая вот-вот подойдет, чтобы перевести через грохочущее и звенящее Садовое кольцо; маленьким индейцем на нашей даче в Отдыхе с изукрашенным губной помадой телом, вооруженным поломанным луком и стрелами, стоящим подле дачи, глядя вверх на обидевших меня моих товарищей, свесившихся через перила, весело и смачно плюющих мне в лицо, умирающих от смеха, видя мою беззащитность и непостижимую для них сладострастную жажду испить это унижение до конца. Или удивительное, переполняющее душу ощущение счастья, такое отчетливое, что его и сейчас, спустя чуть не сорок лет, можно потрогать - дома меня ждет велосипед с надутыми желтыми шинами; ночной кошмар проснувшейся плоти стыд, как смерть обрушившийся на меня: перебудив и перепугав весь дом маму и сестру, я еще долго не мог очнуться, чувствуя себя затравленным зверьком, не умея вырваться из тьмы, навалившейся на меня; студентом, умирающим от любви к девочке, которая спустя три года станет моей женой, а еще через год я сам опущу ее в мерзлую землю...
   Что дают мне сейчас эти воспоминания, о чем они говорят и неужто в них заключены для меня опора, свет, земля обетованная?
   Меньше всего хотелось бы мне вступать на сомнительный путь полемики с собственным сочинением, утверждая самоценность свидетельств новых, отрицая правомочность предыдущих. Там была правда, я жил по ней, более того - не мог жить иначе, и никто б не убедил меня в моих заблуждениях, пока они сами не оказались мною изжитыми. Собственно, это все уже сказалось, зафиксировано, принадлежит не только мне, ибо явилось нашим общим опытом.
   Я оказался на краю, и едва ли здесь следует искать мою заслугу, или стечение обстоятельств, игру случайностей. Жизнь решала за нас, а мне всего лишь посчастливилось угодить в эту пору. Это не выбор, а всего лишь следование логике жизни - оставалось ее понять и не мешать тому, что во мне происходит. Но сегодня, подойдя к краю, я увидел, что у меня нет ничего из того, с чем книга начиналась. Нет общественного служения, понимавшегося делом жизни, далеко и все дальше уходят друзья, кем был так счастлив, а поражение в любви, составлявшей истинное содержание моей жизни, привело меня попросту на грань катастрофы.
   Но я остался жив и, пытаясь уяснить себе, как это стало возможным, впервые понял цельность и силу там, где виделась только слабость и стесняющаяся себя инфантильность.
   3
   Наверно, не случайно эта книга почти полностью заменяет мне дневник, который я все-таки вел, хотя и не регулярно, так или иначе, но всю жизнь. Не случайно, но всякий раз, переключа-ясь, я ощущал разницу чисто стилистическую, а в ней различие правды, высказываемой тут и там.
   Но если это различие между дневником и книгами первой и второй было очевидным, я сразу ощущал его - слишком разными были задачи, то здесь, в книге третьей, эта разница становится призрачной, а потому важно понять ее, а еще бы лучше сформулировать: в определении жанра лежит необходимый для работы ключ.
   Я понимаю, и не для красного словца, что мысль не только записанная, и не только изреченная, но уже сформулированная в своем сознании - ложь или искажение, или некое конструирование - неважно, сознательное или подсознательное. Но если я подошел вплотную к необходимости переосмысления всей жизни, мироощущения, важного мне не для написания этой книги, но для существования, то следует ли ждать, пока оно очистится и примет разумную, рациональную форму?
   Жизнь решала за меня, прожитое и пережитое за это время казалось бы в корне должно было изменить замысел книги, если речь об ее дневниковости, поставленных в ней проблемах и себе в них. Но я продолжаю третью главку с запятой, и потребность датировать написанное уходит, мне достаточно ощущения живущего во мне времени.
   Так тягостны отчуждение и холод в отношениях с людьми, которыми гордился, юношески мечтая об общем деле, так просто то, что произошло между нами, будто не зная, пророчествовал в своей книге, но иначе и быть не могло, если оставаться верным написанному: перекресток, рубеж, от которого дороги ведут, хочешь не хочешь - в разные стороны.
   Задача увидеть себя в некоем зеркале, и даже испугавшись увиденного, устыдившись, по мере слабых сил увиденное зафиксировать, была выполнена. Так и произошло, хотя, разумеется, истинно сказано было некогда Псалмопевцем и повторено Гоголем в "Авторской исповеди" - весь человек есть ложь.
   4
   Может показаться, как уже говорилось, сомнительным новое и новое возвращение к материалу предыдущему, уже записанному - переоценка или защита сказанного. Но для меня это не просто возвращение или переоценка, никак не защита - сказанное сказалось и я несу ответственность за каждое написанное мною слово. Речь о том, что путь, который мне открылся, есть моя жизнь, осознанное существование. Это трудный путь, я отдаю себе в этом отчет, а потому естественно стремление не тащить с собой ничего лишнего. Бог с ними, с дорогими моему сердцу, но ненужными на этом пути сувенирами и воспоминаниями. Если я выбрал дорогу и отказался от другого пути, надо ли держаться за них, тащить надрываясь то, что только мешает на этой дороге. Да - да, нет - нет, а прочее от лукавого. Всю жизнь, задыхаясь от непосильной ноши, я тащил ее, проливал слезы над всяким клочком дорогих мне воспоминаний, не умел отбирать необходимое, полагал, что когда-то наступит день разборки - стирки, как говорил у Толстого Вронский, - я разберу и рассортирую, разложу, выброшу... Оттягивал до лучших времен - безделья, болезни или отдыха, не понимал, что речь идет о деле насущном, о тягости, не сбросив которую, не выберешься на единственную тропу.
   Как получается, что один судит другого под солнцем - что здесь, кроме слабости и тщеславия, гордости и суетливого самодовольства? Что можем мы знать о том, что и как совершил этот другой, что оно для него значит и как ему обернулось. Но мы судим, и все наши отношения друг с другом определены этим постоянным судом. Мы даже убеждены в необходимости произносить свой суд над другими, порой полагая своей нравственной обязанностью, а порой вершим его просто по неразумию и легкомыслию. Но однажды, остановившись на бегу, оглянувшись, проснувшись ночью в похмельной беспомощности, вспомнив сказанное или подуманное, вдруг ужаснешься содеянному - неважно, пусть только мысленно.
   Как складываются отношения между людьми, возникает приязнь, симпатия, дружба, любовь - связи рационально никак не объяснимые, чья прочность стоит любых, покоящихся на основаниях вполне материальных? Как преодолевается и удается ли до конца преодолеть в таких отношениях собственное, за счет другого самоутверждение, непонимание чужой личности, ее прав на совсем иную, свою, чаще всего только раздражающую жизнь?..
   Я пишу книгу, которой живу, ее слабость и несовершенство выражают всего лишь собствен-ную мою слабость и столь явное мне несовершенство. Я не упреждаю этим своих критиков, ибо в критике, видит Бог, не нуждаюсь. Так, полагаю я вполне теоретически, записываю все это в своей тетради, а если свистнуть лохматого Марта, запереть дверь, пройти лесочком под высоченными - не обхватишь - соснами и березами к железной дороге, а потом вдоль нее через журчащую в полыньях речушку - петуху по колено, в которой я мальчиком учился плавать, а теперь и подумать об этом удивительно; подняться на платформу, поглотать, дожидаясь электрички, снежку, что сыплется и сыплется с неба, сесть у окошка и продумать предстоящий разговор, глядя, как уносится назад ничуть не изменившаяся за сорок лет дорога; а потом, промчавшись под землей под огромным городом, постучаться на каком-то этаже в квартиру моего старого приятеля... Дверь откроет живой, а не теоретически привидевшийся человек. Почему я так не сделал, не попытался, хотя что проще; приехать, постучаться, сесть - и глаза в глаза выяснить все наши расхождения, вполне принципиальные, уводящие дальше и дальше...
   Вот в чем моя несомненная вина, потому что упиваясь обидой, пониманием собственной правоты, логикой увидевшегося прямого падения, подтверждавшего всякого рода предположе-ния, я поступал всего лишь как гордец и честолюбец. Быть может человеку следовало подать руку, а я азартно ловил в его действиях подтверждения выстраиваемой за него чуждой мне его позиции, продолжал таить от него подуманное о нем, сказанное...
   А что происходит там, на каком-то этаже снаружи благополунного дома? Быть может, подлинное страдание, готовность откликнуться, или незнание, что есть путь иной - истинный? Быть может, там ждали меня, а я не постучал, моего слова, а я таил его про себя, моей книги, а я показывал ее всем вокруг?
   Человека нельзя считать конченным, пока он жив, в забвении этого моя вина перед товарищем, а потому все более важной кажется работа, которую следует завершить: быть может, кто-то еще поймет единственность открывшейся мне однажды дороги.
   5
   Как непереносимо огромна сумма вины, ложащаяся на плечи человеку, задумавшемуся однажды о всей своей жизни. Человек верующий, церковный освобождается от нее покаянием, приходит к своему концу причастившись, готовый к встрече там, где всех, говорят, ждет последний Суд. У человека моего опыта, знать не знающего, что такое Церковь, вина растет как снежный ком, а когда годы переходят за сорок, плечи трещат, не выдерживает, лопается сердце, и мы, возвращаясь с похорон, толкуем о феномене массовости сердечных заболеваний, сшибке и радиации.
   Быть может, свидетельством литературности избранного мною жанра, хотя я и пытаюсь выдавать его за дневник, служит как раз то, что, из всей суммы содеянного мной, я выбираю немногое, самое для себя тяжкое. Приятели будут снисходительно улыбаться, говорить об очередном пети-же, об умолчании известного даже им, с чем сталкивался, разговаривая о предыдущих двух книгах, выслушивая сетования и поучения. Что я могу сказать, кроме того, что помимо предполагаемого читателя у меня есть Свидетель, Коему и без того ясен мой замысел, а читателя я предваряю заранее, процитировав из "Выбранных мест" Гоголя:
   "...а иной даже требует от меня какой-то искренности и откровенности, не понимая сам, чего он требует. И к чему это пустое любопытство знать вперед, и эта пустая, ни к чему не ведущая торопливость, которою, как я замечаю, уже и ты начинаешь заражаться? Смотри, как в природе совершается все чинно и мудро, в каком стройном законе, и как все разумно исходит одно из другого! Одни мы, Бог весть из чего, мечемся. Все торопится. Все в какой-то горячке. Ну, взвесил ли ты хорошенько слова свои: "Второй том нужен теперь необходимо"? Чтобы я из-за того только, что есть против меня всеобщее неудовольствие, стал торопиться вторым томом, так же глупо, как и то, что я поторопился первым. Да разве уж я совсем выжил, из ума? Неудоволь-ствие это мне нужно; в неудовольствии человек хоть что-нибудь мне выскажет. И откуда вывел ты заключение, что второй том именно теперь нужен? Залез ты разве в мою голову? Почувство-вал существо второго тома? По-твоему, он нужен теперь, а, по-моему, не раньше как через два-три года, да и то еще, принимая в соображение попутный ход обстоятельств и времени. Кто ж из нас прав ? Тот ли, у кого второй том уже сидит в голове, или тот, кто даже и не знает, из чего состоит второй том ? Какая странная мода теперь завелась на Руси! Сам человек лежит на боку, к делу настоящему ленив, а другого торопит, точно как бы непременно другой должен изо всех сил тянуть от радости, что его приятель лежит на боку. Чуть заметят, что хотя один человек занялся серьезно каким-нибудь делом, его торопят со всех сторон, и потом его же выбранят, если сделает глупо, - скажут: "зачем поторопился?"
   Я все думаю о специфике книги, ее жанре, примериваю и отбрасываю форму, толкую об этом сам с собой в этой, другой тетради, с товарищами, делюсь соображениями о своей работе. А она между тем уже живет, существует, ей не нужна форма, одежда, в которую я, по тем или иным, существенным или не очень, соображениям хочу ее принарядить. Я верю, что есть в ней собственный внутренний закон, которому она будет верна. Жизнь, которой я живу, неминуемо находит себе место в этой тетради, и было бы странно, если б случилось иначе, хотя мудрено в связи с этим говорить о замысле, композиции, уточнении мысли и выстраивании всего здания.
   Но это лишь в том случае, если считать собственную жизнь и все, что происходит в тебе - свою судьбу, ее логику, путь, которым идешь, бессмысленным нагромождением случайных встреч, ничего не стоящих событий и никому не интересных переживаний. Но если поверить в светящуюся перед тобой дорогу - все становится на свое место и каждая пустая со стороны мелочь получает смысл и предназначение.
   Книга еще пишется, но уже существует, постоянно вступает в контакты с людьми, так или иначе ко мне, а стало быть и к ней относящимися. Меня действительно торопят, я слышу бесконечные пожелания и соображения, ловлю себя на том, что даже здесь, в своей с таким невероятным трудом вырванной свободе, лишаюсь ее. Это и соображения о нужности книги - сегодняшней, о важности опыта поколения, зафиксированного в ней, для читателя - нашего и на Западе; о том, что мало ли что со мной произойдет - книга может пропасть, намеки на недостаточность моего личного мужества и неготовность к предстоящему, что я, как страус, прячу голову, а не иду навстречу судьбе; вот сегодня есть возможность отдать ее в надежные руки, она улетит куда надо, а завтра такой возможности не будет; или о том, чтоб включить то-то или то-то, назвать того-то или того-то, придать форму такую или сякую, исправить сказанное или договорить недоговоренное.
   И я чувствую, как соображения, не имеющие никакого отношения к делу и моей судьбе, начинают меня обволакивать, я ступаю на обочину, в сторону, пытаюсь проверять себя на страх и на мужество, на готовность к тому или иному, начинаю торопиться, подсчитывать дни, бежать куда-то, чтоб не опоздать к поезду, задумываюсь о справедливости или несправедливости тех или иных соображений: о ком-то или о чем-то я забыл, опустил, а там больше логики и характерности, и если б сделать так, а не иначе, нажать тут и отпустить там - получилось бы ярче и точнее...
   Это беда любых контактов и отношений, а что до соблазна, то не было ли трижды отвечено на три искушения в пустыне столь полно и навсегда, что нелепо задумываться о собственных аргументах по таким ничтожным поводам.
   6
   Вечер, темные окна, в печи ярко горит, трещит хворост, на стуле возле кровати кот, а на кровати старуха перебирает руками одеяло, перекатывает голову на подушке, голос у нее отчаянный: так бывает, когда сдержанный, никому своих слабостей не показывающий человек остается один и знает, что никого нет, никто не услышит: "Ужель не придет? Ох, долго как тянется время!.." Но тут распахивается дверь, он входит в клубах морозного воздуха, и ее на мгновение отпускает, хотя времени все равно уже не осталось. А он, увидев ее и содрогнувшись от ужаса, произносит вырвавшиеся по слабости, такие понятные слова: вот, мол, сбежал Бог знает откуда, преодолел, чтоб прибежать сюда, Бог знает что, мечтал забыться, вздохнуть посвободней, полегче, а тут так тяжко... Ей совсем плохо, она говорит, что ноги почти застыли - а он уже опомнился, перебивает ее, он уже понял - главное остановить ее, ему становится страшно, захлебываясь, он начинает ее заговаривать, что-то вспоминает, перебивает сам себя, набрасывает на стул веревку, берет в руки хворостину - они мчатся вскачь, вороной несет их на званый пир к королю, она удобно привалилась к спинке саней, вороной все быстрей, она слышит гулкий звон, ей становится страшно, слышится тревожный шепот, чьи-то тяжелые вздохи, в глазах полыхает свет... Но он снова перебивает ее, говорит о музыке и танцах во дворце - их ждут, у ворот святой Петр с ключами, он кланяется, приглашает ее, подносит ей стаканчик винца, блюдо пирожных... Он щелкает кнутом, гонит лошадь, дорога летит под копытами, но ей все трудней и трудней... "Ох, Боже ты мой! А скоро ль конец будет этой дороге? Устала я больно... Совсем затекли мои руки и ноги... Закрыла глаза я; но ты - молодец, я верю - меня привезешь куда надо..." А он говорит и говорит; вот уже виден дворец, толпа у ворот расступи-лась здесь не было гостей достойней его старой матери: "Ага! Сам хозяин Господь милосердный! Тебе, святой Петр, от него попадет! Довольно ломаться, слуга мой усердный, пусть матушка Осе свободно войдет..." Он оборачивается со смехом - вот-вот он и сам влетит на своем вороном во дворец вслед за матерью, он уже слышит музыку, перед ним расступивша-яся толпа... Он оборачивается и видит: она побелела, глаза остановились, уперлись в него, он прикасается к ее лбу, бросает веревку: "Так вот что! Поездка закончилась скоро, и может теперь отдохнуть вороной". Он закрывает ей глаза и прижимается щекой к ее губам...
   Когда я впервые прочитал Ибсена? Лет, наверно, двадцать пять назад, с тех пор не перечиты-вал и не возвращался к нему. Но сейчас, перед тем, как написать это, открыл и вспомнил, что тогда подумалось: страшно стало, будто снова, как много раз бывало в моей жизни - накликал все, что произошло потом.
   Мы жили тогда с мамой вдвоем в маленькой комнате у теток, дрова были сырыми, холодно, сумрачно, мама тяжко болела, а я читал и выходил на кухню подбросить дрова, раздувал печь, размазывал грязные слезы и знал, что успею - как Пер успел приехать в последний момент и наговорить Бог знает что - и мама улыбнется перед тем как уйдет, и в самое последнее мгновение ей станет легче, забудется все тяжкое, что у нее было.