Я прошел пешком Кировскую, свернул в переулок, назывался он тогда Водопьяным - от Кировских ворот к Сретенским, но в квартире на мои звонки и стук никто не отвечал. Я поднялся к соседям - они ничего на знали, ходил вокруг дома, звонил снова и снова. Больше мне некуда было идти и ничего не приходило в голову.
   Москва стала другой: тихая, с закрытой станцией метро у Кировских ворот, у которой всегда бывало оживленно, людей на улицах поменьше, мало машин, какие-то совсем другие машины...
   Надо было на что-то решаться, я не знал, где искать маму, сидел на лестнице в сыром вонючем подъезде и тупо почесывал зудящие под тугим бинтом фурункулы. И тут появился мой дядя - отец Виктора, единственный мужчина среди восьми теток, муж одной из сестер, финансовый работник, тихий, скромный человек - еврей с золотыми руками. Он всегда донимал меня своей дотошностью и тщательной медлительностью: аккуратно и скрупулезно чинил проводку, учил нас с Виктором уму-разуму, пытаясь привить мне хоть какие-нибудь практические навыки. С той поры я возненавидел такого рода домашнюю работу - сразу же возникает передо мной тихий облик дяди и его приличествующие моменту присловия.
   Тогда он служил в ПВО и забежал домой пообедать. Он изменился, даже поразил меня: не было густой, в седину шевелюры, голова бритая, он курил махорку, был в солдатской форме - его новый облик никак не соответствовал тому же самому, до зубной боли памятному мне тихому занудству. Он молча открыл сложный замок, ввел меня в комнату - квартира была холодная, нежилая, загромождена дровами - все не так, как прежде.
   - Где мама? - спросил я.
   - Значит, решил прокатиться, - сказал дядя. - Хорошее времечко выбрал для развлечений. Во сколько обошлась тебе твоя увеселительная прогулка?
   - Что случилось с мамой? - спросил я, понимая, что произошло что-то ужасное. Все-таки я не видел ее года три, а простились мы у ворот зоны в одном из Темниковских лагерей.
   - Интересно, а карточки у тебя есть? - спросил дядя. - Хлеб ты, конечно, забрал вперед. А что будет завтра? Или для тебя здесь приготовлены новые карточки?
   - Что тут случилось? - закричал я.
   - Я уже не говорю о школе, - продолжал дядя, - какая может быть школа, если ему, видите ли, надо ехать в Москву! Все едут из Москвы или на фронт, а он решил прокатиться...
   Я никогда не смогу забыть этого разговора. Мама между тем была у моей бабушки - матери отца, она жила на улице Горького вместе с моей двоюродной сестрой - дочерью тетки Сони, о которой я уже рассказывал.
   Мама попала тогда в Москву, конечно, случайно. Просто 10 декабря 1942 года кончились пять лет ее срока. Это было в новинку - что срока кончались (во всяком случае, не приняло еще массового характера) - и ее отпустили, видно, не знали, что с ней делать. Она выбрала пункт, ближайший к Москве, чтоб надо было через Москву проехать - Пушкино. Там ей сразу отказали в прописке, да и негде было и не у кого; она приехала к теткам, ходила по милициям, ото всего этого тяжко заболела. А мы-то с сестрой в Чебоксарах радовались телеграмме из Москвы о маминой болезни - думали, это для пропуска! На время болезни маме разрешили жить в Москве, но однажды пришел участковый и она дала подписку о выезде в двадцать четыре часа. Тогда она съехала с квартиры у теток и спряталась у бабушки.
   Появление мамы в Москве, после всего, что было, в сорок втором году удивительно, но еще удивительнее, что все как-то обошлось. Когда, спрятав подальше свою синенькую бумажку, в которой говорилось, что она освобождена из заключения (маму предупредили, что восстано-вить эту бумажку ни при каких обстоятельствах невозможно - придется отсидеть еще один срок), она прибыла на станцию Потьма и увидела, что там творится, когда отчаявшись сесть на поезд даже с билетом, который фантастическим образом, но удалось взять, она повисла на подножке тронувшегося состава, а здоровенная проводница принялась сталкивать ее на ходу, упершись в грудь коленом, а мама за два года до того перенесла в лагере тяжелейшую грудную операцию, в тот момент мама, наверно, тепло вспомнила оставшийся лагерь. Но ей нужно было уехать, остаться в Потьме она не могла - просто есть было нечего. "Люди ль вы?!" - закричала мама. Я вижу ее, несмотря на всю немыслимость сцены: с чемоданом, бледную, отчаявшуюся от безвыходности положения, маленькую, в той же огромной дохе, висящую на подножке, а поезд уже движется, его провожают привыкшие ко всему равнодушные глаза тех, кто остался на станции Потьма... Мама крикнула, очевидно, громко - ее услышали сквозь лязг набиравшего скорость состава. Кто-то отстранил проводницу, и маму втащили в вагон.
   Она просидела всю ночь в уголке, у двери, а утром, в Москве, выйдя на привокзальную площадь, побрела к Кировским воротам, шарахаясь от каждого милиционера.
   Она пропала бы в Москве, не окажись в это время одной из ее младших сестер - Зоей, человека с судьбой незаурядной, в которой время выразилось по-своему, любопытно-трагически.
   Непохожая на остальных сестер: комсомолка, очень рано член партии, в самом начале тридцатых годов отправленная на нелегальную работу в Польшу, она успешно и громко села там в тюрьму, прошла дефензиву, была приговорена к смертной казни, виселицу заменили двадцатью годами, она сидела до 1939 года, пока тюремная администрация не побежала перед быстро едущими немецкими танками.
   Тюрьма была где-то на западе. Зося пешком прошла всю страну, горящую Варшаву - навстречу нашим частям. Так она вернулась в Москву, работала на партийной работе в Белостоке, в сорок первом году пешком двинулась дальше на восток - через Минск и Смоленск, работала в Москве на радио на Польшу, участвовала в организации Войска Польского, вместе с ним вошла в Варшаву, работала в партийной школе, была награждена высшим польским орденом "Грюнвальд".
   Она истово горела партийным революционным пламенем и, в отличие, скажем, от сестры отца, тетки Сони, была в каждый момент, как бы он ни был противоречив, искренна и, что еще более редко, - абсолютно бескорыстна. Но становилось ей, надо думать, с каждым годом все труднее, да в ситуации с Польшей, польской партией, уничтоженной у нас еще в тридцатые годы (мама могла бы порассказать ей о польках, сидевших в одном с ней лагере), Варшавским восстанием - было мудрено сводить концы с концами. Не знаю, как это ей удавалось, впрочем, всегда находятся готовые рассуждения о революционной целесообразности... Во время войны еще все для нее как-то, но стояло на своих местах - она ни о чем не думала, ей хватало увиденного в Варшаве, Минске и Смоленске. Но потом, в конце сороковых, особенно в начале пятидесятых, стало, надо полагать, потруднее и совсем невмоготу.
   В то время (в конце сороковых годов) мы виделись часто. Зося кончила экстерном университет, училась в Академии общественных наук, должна была защищать диссертацию. Я бывал у нее в гостинице "Люкс" на улице Горького там жили тогда иностранные коммунис-ты. Помню ее гостиничный номер, где всегда можно было хорошо поесть, студенческое, но высшего класса - люкс! жилье, стол, заваленный книгами, однообразными, как частокол в новеньком заборе: Маркс и Энгельс, Ленин, Сталин, лекции ВПШ, книжки тогдашних философов и историков в одинаковых твердых переплетах: Митин, Константинов, Юдин, Варга, Панкратова, Греков... Она изучала эту науку с обычным для нее пылом и страстью. А у меня возникали в ту пору свои сложности, я приходил с ними к ней, возможности у нее были и она охотно, легко помогала мне. Я верил в ее возможности, в ее силу и ее искренность.
   Конфликты у нас случались, но спорить с ней не хотелось: становилось жалко ее, да и страшновато - можно было всего ожидать. Помню громкий разговор о нашем прошлом, об отце; Зося закричала на маму: "Я не позволю устраивать здесь культ Фридлянда! Ты ничего не понимаешь, а я знаю, куда и к чему он шел, - почитай его последние статьи!.." - "Никуда он не шел, сказала мама, но негромко, - и ничего ты не могла там вычитать, да и не читала, - когда тебе было читать, ты в тридцатом году уехала..." - "Ну, хорошо, хорошо, нечего парню голову морочить..." - сказала Зося остывая.
   Зося не выдержала в пятидесятом году. Она несомненно имела предрасположение к психическому заболеванию - ее мать (мачеха мамы, страшно, кстати, мучившая маму в детстве и отрочестве, родившая деду восемь дочерей после смерти моей родной бабушки) была просто психически больна, и только в такой мещанско-еврейской семье могли мириться с этим всю жизнь, не отправив ее в больницу, полагая всякого рода ее, так сказать, отклонения от нормы проявлением трудного характера. У Зоси началась мания преследования, бред, в котором было слишком много правды: она говорила и писала в разные адреса: существует заговор, нити его ведут в ГБ, на Лубянку, весь город опутан проводами... Это было естественным завершением судьбы, если трезво взглянуть на ее жизнь, но странно, что в ту пору ее не посадили (сказал же, говорят, Сталин в подобном случае о человеке, находившемся на экспертизе в институте Сербского: "Такие сумасшедшие нам нэ нужны"), а благодаря стараниям друзей-поляков просто спрятали в сумасшедший дом, и вот уже скоро двадцать лет она там, ей платят большую партийную пенсию, раз в год тетки берут ее домой на месяц, но ей неизменно становится хуже, в домашних условиях ухаживать за ней невозможно, ее отвозят обратно, каждый раз обманом посадив в машину. Несколько раз за это время она убегала, конспирировала в больнице, но больна она безнадежно.
   Есть для меня в Зосиной судьбе некий печальный символ: неизбежность страшного конца для честного человека, искренне попытавшегося соединить несоединимое.
   Но в 1942-1943 годах в Москве Зося была в порядке, в силе и просто спасла маму. Делала невозможное, чтобы помочь ей хоть как-то устроиться. Действовала она, разумеется, только официально, это было выше всяких, тем более искренних возможностей, обречено на неудачу, но кое-что ей все-таки удалось: маму не посадили.
   Тогда, в день приезда, в квартире у Кировских ворот, мне удалось, в конце концов, прервать красноречие моего дяди. Узнав, где мама, я забрался в трамвай и, качаясь от усталости, с размокшими и разматывающимися повязками на ногах, в промокших от крови рваных сапогах вышел на Пушкинской площади и побрел вверх по Тверской. Бабушка жила рядом с глазной больницей, в большом доме, я еще по детству помнил эту квартиру, не зная номера.
   Бабушке с моей двоюродной сестрой оставили к тому времени только одну комнату, всю квартиру занимал генерал (видимо, интендантский), с которым они мирно уживались, рассказывая о нем всякого рода потешные истории. На самом видном месте в прихожей висел желтый деревянный круг для унитаза. "Генеральский", - шепнула мне сестра, когда я удивленно уставился на него: им пользовался только сам генерал, торжественно вешая каждый раз на специальный крючок.
   Мама, бледная, все с такими же сияющими глазами, встретила меня в дверях, мы оба плакали, и хотя все было ужасно: нам негде жить, нечего есть, неизвестно, чем заниматься, но я понимал - самое страшное позади, все теперь хорошо, остальное ерунда, чепуха, ничего не стоящая. Я понял это сразу, очнувшись от первых слез, увидев себя на кухне: мама ловко разворачивала мои бинты, промывала гнусные фурункулы, весело болтала, в кухню заглядывала двоюродная сестра, что-то непонятное варила на плите бабушка; потом прибежала Ида - приехала из командировки под Москвой, как всегда, с историями и приключениями, мы смеялись над моей долгой беседой с дядей в квартире у теток... Мы уже жили.
   С той самой минуты и началось подлинное мое возрождение или, скажем скромнее: оттаивание. Хотя нам еще долго было худо. В самом элементарном смысле. Из Москвы пришлось уехать - никаких надежд на мамину прописку не осталось, как бы опять не забрали, продуктовых карточек у нас, действительно, не было, сестра не могла нас прокормить, бабушка боялась генерала, который однажды мог пробудиться, позабыть про свой сияющий желтым лаком круг и нас заметить.
   И мы вдвоем отправились обратно в Чебоксары - там было какое-то прибежище. Опять те же железные дороги, пересадки, на сей раз в страшном городе Канаше, тот же домишко на горе, опостылевшая школа и голодуха. Но все было другим. И дом наш, как оказалось, стоял славно: прямо с дороги открывалась широкая синяя лента Волги, слишком роскошная для такого замызганного городишки, лес и луга на той стороне прямо у береговой кромки; да и город, спускавшийся с нашей горы, карабкавшийся домами на такую же другую гору напротив, смутно белевший внизу зданиями покрупнее, в центре оказался удивительным. Все это, не замечае-мое мною прежде, было необычайно красивым, и теперь каждое утро, шагая в школу, я глядел, дышал, уносил эту красоту с собой. И в школе все как-то само собой наладилось, мама там побывала, все стали со мной приветливее, и хотя я пропустил из-за путешествия в Москву довольно много, это никак не отразилось на моих познаниях: я прилично, без двоек, закончил четверть, а экзамены за восьмой класс вовсе сдал только на пятерки.
   Было лето с купаньем на Волге, ночная рыбная ловля, в ту пору еще можно было поймать сеткой стерлядь; путешествия на тот берег в луга и леса - грибы и ягоды; оказалось, что в городе прекрасная старая библиотека с тихими и прохладными читальными залами - так хорошо было после ее закрытия, часов в одиннадцать, выйти в темноту, спускаться сначала по каменным мостовым (библиотека была на противоположной горе), потом через центр и по нашим кривулям...
   А ведь ничто, повторяю, не изменилось - та же непролазная грязь, неосуществимая мечта о сапогах, зависть к крепким каблукам и не чавкающим подметкам, та же голодуха - щи из крапивы и оладьи из картошки, жаренные на касторке, да и мама не ходила со мной не только купаться на Волгу, но и в библиотеку. Но какой-то дух исходил от нее, умная энергия была во всем ее тихом облике, и действовала она ровно и неостановимо. В конце концов появились даже сапоги: мама вязала кофточки, их покупали, а щи из крапивы съедались весело.
   В девятом классе я ходил уже в другую школу - нас разделили, и здесь, среди тридцати юношей, которым через год предстояло уйти на войну, продлись она еще, я внезапно оказался не самым последним, я мог не хуже, а порой лучше других, рождался интерес - робкий и еле тлеющий, но уже активный интерес к жизни. Я проснулся.
   Вот тогда я и встретился со Стасиком Андреевым. И этот первый мой товарищ, первая духовная близость довершила то, что начала мама. А потому, хотя вся наша дружба относится ко времени более позднему, я должен рассказать о ней здесь.
   Это был очень одаренный человек, тогда еще мальчик, головой выше нас всех - своих сверстников. Не потому, что учился блистательно - отличники и эрудиты бывали в каждом классе. Но он уже тогда много знал, его, скажем, школьный доклад о толстовстве (мы вспоминали о нем позже, взрослыми людьми) был по-настоящему глубоким.
   А я был пуст, ничем не наполнен, но, видимо, жажда и потребность в духовном знании была огромная, и впитывал я все мгновенно, четко следуя собственной, неведомой мне, но вполне определенной дорогой.
   Мы сошлись, сблизились, полюбили друг друга. Вначале я его робел, а он меня просто любил. Я уехал после девятого класса в Москву, он сдал за лето экстерном за десятый класс, получил золотую медаль, прислал мне документы, я отнес их в университет на Моховую, отдал секретарше, не веря в серьезность и успех таких простых действий.
   Но Стасика приняли и вызвали в Москву. Да и несложно это, наверно, было в то время - 1944 год, кто тогда поступал? Он пошел на геолого-почвенный факультет, его привлекали естественные науки, он относился к ним серьезно, полагая литературу всего лишь занятным развлечением. Был он похож тогда на классического русского студента конца прошлого века, о которых я знал по книгам, к тому же он немного играл в "такого". Жил он в знаменитом общежитии на Стромынке, отпустил длинные до плеч волосы, курил трубку, целые дни просиживал в Ленинке, на все присылаемые родителями деньги и стипендию покупал настоящие книги (тогда у московских букинистов можно было достать все что угодно), и пока я все еще восстанавливал себя и собирал по крохам, он продвинулся далеко и интересно. Хотя, надо думать, все это выходило у него не просто, был он человеком живым, любознательным, не мог не видеть, что происходит, не соотносить с книгами, которые так жадно читал. Он и соотносил, дышал все труднее, пока не задохнулся.
   Однажды он сбрил наголо волосы и начал пить.
   Так и пошло. Он переходил с курса на курс, учился, как всегда, блестяще, умудрился писать и печататься еще студентом, но пил все безнадежнее, побывал во всех московских больницах, его исключали и восстанавливали, рассорился со всеми друзьями, страдал от одиночества, оставаясь по-прежнему человеком умным, широким - прекрасным, становился все более тяжелым.
   Разумеется, были причины объективные, он натыкался на них все чаще, знал много и многое уже тогда глубоко понимал, не верил в возможность каких бы то ни было глубоких изменений, справедливо полагал чепухой и литературой всякую либеральную болтовню, принципиально отказывался от какой бы то ни было попытки серьезного анализа времени, хотя интересовался, прислушивался, жадно расспрашивал меня обо всяких новостях - ждал глотка свежего воздуха. Но верил только в науку, в совершенствование внутреннее, а каждый раз, сталкиваясь с жизнью, (таких столкновений в Москве конца сороковых - начала пятидесятых годов было более чем достаточно) срывался, забывал о мудрости и совершенствовании - запивал. Потом опять успокаивался, уходил в свою науку, двигался внутренне дальше и глубже: толстовство, просветители, утописты, великие немцы, отцы церкви (воспринимая их писания, скорее, как некую экзотику), античность (Рим первых веков, потом Аристотель, Платон), Восток, вплоть до индусов, на которых остановился, зачеркивая опыт новой цивилизации, отодвинув, не зная его сердцем, христианство, проскочив в своем несомненном кустарничестве и отсутствии настояще-го образования русских религиозных мыслителей, - и потерялся, не видел возможности соотнести свои лихорадочные поиски оправдания жизни с ее реальностью, пытаясь закрывать глаза, не чувствовать ее боли - никак не из равнодушия, принципиально, полагая в некоем интеллектуальном аристократизме мышиной возней все наши сегодняшние терзания...
   Как не хватает мне сейчас его такого естественного, умного понимания, интеллектуального опыта, безошибочного чутья, интуитивного знания людей! Как бы он рад был узнать, что на самом деле существует традиция русской культуры, ее непрерывность, что наше незнание - только наша беда, что ничто не утеряно, к тому же что-то расшевелилось, живет, сдвинулось, и уже не либеральничанье и не болтовня, а живая мысль, завтра дело, и уже не рюмка водки и не восхищенный взгляд наградой, а тюрьма и лагерь...
   После университета все пошло у Стасика хуже: на работе его не терпели, времена становились круче, но он еще как-то держался, защитил диссертацию, напечатал несколько, говорят, очень серьезных, даже значительных работ по своей специальности - он кончил геофизиком. Были женщины, девицы, но никто ничего не мог поделать.
   Потом его окончательно прогнали уже отовсюду. Он уехал в Чебоксары, мать, главный терапевт республики, делала там все возможное, а он, едва придя в себя, возвращался в Москву - и все начиналось сначала.
   А я по молодости не понимал, не верил в невозможность не пить до безобразия - что это болезнь и несчастье. Мы ссорились с ним, он убегал из нашего дома; ночью, зимой я бегал его разыскивать; иногда он жил у меня, лежал целые дни на диване, курил трубку - красивый, похожий на индуса, с широким лбом, далеко расставленными, чуть удлиненными глазами с тяжелыми веками, я приводил ему приятелей поострей, мы с ним заранее договаривались, он начинал спор, неизменно побивал самых языкастых и натасканных в любой области. Тут Стасик не знал жалости и не считал нужным щадить: "Пускай учатся..." Но так бывало, пока он держался, а потом мы ссорились, и он исчезал.
   Обычная российская история. Сколько раз я чувствовал себя виноватым, что не смог остановить, удержать, объяснить. А он был человеком тонким, чутким, ранимым.
   Помню, я уезжал на Сахалин, уже второй раз, после университета. Меня провожала толпа друзей-приятелей, запрудивших платформу на Ярославском, пора было прощаться. Стасик подошел ко мне, а я, возбужденный происходящим и тем, что мне предстояло, оттолкнул его, улыбаясь: "С тобой-то зачем!" Я-то знал, с ним - со Стасиком, должно быть самое главное, последнее прощание в Москве, пока надо пройти обязательный ритуал остальных - важных и не очень. И уже потом, когда раздался свисток, поезд дернулся, я вскочил в вагон, закричал ему, стал звать, но его не было, он уже шагал по темным московским улицам, копил и лелеял в себе обиду, почти оскорбление, ни разу не ответил на мои письма с Сахалина, говорил, что и пьет оттого, что я его оттолкнул, и только много лет спустя мы объяснились.
   Он погиб тридцати трех лет. Что-то словно бы наладилось, после большого перерыва он устроился в экспедицию на Памир, собрался жениться, пришел ко мне перед отъездом, мы хорошо поговорили, и он так смущенно радовался нашему пониманию. На другой день я провожал его до автобуса на аэродром, он не пил, а я приехал сильно навеселе, он был со своей будущей женой, радовался мне и надо мной потешался. Я подарил ему свою только что вышедшую большую статью, он смеялся надо мной, из открытого окна автобуса: столько я всегда читал ему нравоучений, а вот сейчас сам-то хорош... Дней через десять, уже на Памире, он умер. Заснул, а утром не проснулся.
   Для меня в трагической судьбе Стасика, несмотря на всю нашу близость и разрывающую душу печаль, всегда был некий символ невозможности, пусть инстинктивной, но попытки отстранения от жизни, стремления принципиально не замечать, не говорить себе правды, полагая реальную боль ничтожной. Для человека искреннего и умного, по натуре активного и доброго - это невыносимо, такого рода сшибка не может не кончиться трагически. Разумеется, в каждом конкретном случае иначе, нет ничего более ошибочного в плане духовного опыта, чем формула Годунова: "Учись, мой сын: наука сокращает нам опыты быстротекущей жизни". Никому она ничего не сократила, кто это и где хоть однажды следовал науке и не разбивал себе лоб о стену... Может быть, в случае со Стасиком причина всего лишь субъективная: он шел ощупью, не знал традиции, целый пласт культуры остался вне поля его зрения; провалы в его знании, недоверие к собственному сердцу - они и обернулись беспомощностью, сделали его беззащитным. Здесь нет нарочитого усерьезнивания судьбы моего товарища, слишком просто было бы свалить все беды его и неприятности на болезнь - природу. А что понимаем мы в природе, о которой судим чаще всего с поразительным апломбом? Будто бы духовная жизнь не имеет к природе самого прямого и непосредственного отношения...
   Наше пребывание в Чебоксарах шло к концу: зима, весна, опять лето... Но все выравнива-лось, завершалось, впереди была Москва, и не нужно было хотеть и мечтать об этом так истово - отъезд стал естественным, сам собой разумелся: теперь мы с мамой просто должны были, не могли в конце концов там не оказаться.
   Была школа, нормальные трудности и беды, от которых нелепо было бы впадать в отчаяние. Потом нам с мамой пришел от сестры вызов, мы собрались, купили билеты на пароход. В этом тоже было что-то уже от другой жизни. И хотя билеты в третьем классе, набитом битком, я знал - это возвращение: я и отплыл из Москвы пароходом!
   Стоял жаркий июль, нас никто не провожал, я запихнул под скамейки чемоданы, пароход отвалил, разворачиваясь и удаляясь, пошлепал вверх, а с кормы я еще долго видел высокий берег, где-то неразличимый уже наш домик, потом он закрылся другим бугром, с не видной отсюда, с реки, библиотекой, слева побежали поросшие выгоревшей травой холмы, справа, у самой кромки лес, настоящий, темный, нетронутый. Пароходик шлепал, деловито постукивая слабенькой машиной, солнце завалилось за какую-то гору, сразу стало темно и прохладно, мама взяла меня за руку и мы пошли вниз. У нас было на двоих две полки, в узелке пища. Я вытащил чемодан, мама расстелила салфетку...
   Через три или четыре дня, уже не помню, мы были в Москве.
   БУНТ НА КОЛЕНЯХ
   Узкий и длинный кабинет-пенал завершался столом, он стоял поперек, у окна, оставлял узкие проходы с обеих сторон; подоконник высокого окна приходился над головой сидящего спиной к нему за столом человека. Я не видел его лица, он работал, не обратил внимания, когда я робко вошел, приблизился к столу и остановился. Потом подождал немного и сел на стул возле.
   Человек за столом покосился на меня темным лицом и продолжал писать. Был он в штатском, выглядел бы вполне мирно, если бы не эта дикая комната с голыми стенами и обязательным портретом вождя, глядевшим на меня с привычным холодным презрением; если бы я не выстоял трех томительных часов в такой же голой приемной, где толпились люди, главным образом женщины, исчезавшие одна за другой в этом кабинете. Никто не задерживался - или так мне казалось? - поэтому я не мог понять, почему он со мной так нетороплив. Или здесь был кто-то другой? Но никаких дверей, кроме той, в которую я вошел, обнаружить не удалось, тогда я успокоился, но нарушить усердное занятие хозяина кабинета не решался. Да, он выглядел бы вполне мирно работает человек и все, если бы не было всего, что было.