Страница:
Итак, речь не о клопах и тараканах, но об активной деятельности, связях с антисоветской организацией, о клевете и распространении, о валюте. Но когда мы спрашивали судью Миронова о фактах, которые могли бы доказать, что преступная деятельность подсудимых была реальностью, о фактах, на основании которых он вынес свой обвинительный приговор, то с изумлением увидели, что он просто не в состоянии хоть что-нибудь сказать, кроме того, что мы "узнали" в статье Овчаренко и подобных ей сочинениях других авторов: имелись "улики", "авторитетные заключения", "свидетельские показания"... Ну а конкретно? "Не могу же я рассказывать обо всем процессе..." Резонно, не следует рассказывать обо всем процессе, скажите хотя бы об одном факте, подтверждающем обвинение Гинзбурга в связях с НТС - о самом простом или о самом сложном. Назовите хотя бы один факт и проанализируйте его - ведь человек получил пять лет лагеря именно за это, и пришли мы сюда лишь затем, чтобы об этом услышать. Зачем повторять то, что мы прочитали в статье Овчаренко - это сомнительное красноречие едва ли могло стать материалом для суда? Брокс-Соколов? Но разве мог несчастный Соколов иметь хоть какое-то отношение к делу, если он приехал в Москву через год после ареста Гинзбурга и остальных? - мы прочитали об этом в наших газетах... Если мы встретились и так долго разговариваем - за что дали человеку пять лет строгого лагеря?..
Он не назвал и не проанализировал нам ни одного факта, просто потому, что их - этих самых фактов в деле не было. А покойник Кассиль, сидевший по другую сторону стола, прямо против меня, как один из секретарей СП, и мне, по простоте душевной, казалось, поглядывал на нас с сочувствием, мне померещилось, что ему стыдно за судью и происходящее, сказал вечером того же дня приятелю, прогуливаясь по переделкинским аллеям: "Представляешь, приехал уважаемый человек, человек занятой, оторвался ради нас от своих дел, скажем без преувеличе-ния - государственных, рассказывал обо всем подробно и обстоятельно, а эти мерзавцы - мы их еще в своих стенах терпим,* просто забили его своими вопросами, он даже устал, вспотел, не знал, что говорить... - никак не ожидал встретить у нас такое..."
* Впрочем, прошло больше десяти лет, пока мои отношения с СП официально сформулировали":
"В СЕКРЕТАРИАТ МО СП
За мое почти двадцатилетнее членство в Союзе Писателей Секретариат вспоминал обо мне дважды: первый раз в 1968 году, когда мне вынесли выговор за подписание письма в защиту заключенных Гинзбурга и Галанскова, а второй раз полтора года назад, когда члены Секретариата прочли мою статью о Солженицыне.
О чем пойдет речь сегодня? Мудрено не догадаться. Да, я подписал письмо в защиту Андрея Дмитриевича Сахарова. Я подписал письма в защиту арестованных Татьяны Великановой, отца Димитрия Дудко и отца Глеба Якунина. Но может быть речь пойдет об исповедании моей православной веры, которому посвящен мой роман, вышедший недавно на Западе ("Отверзи ми двери", Париж, ИМКА-Пресс)? В нем я достаточно определенно высказал свое отношение к тому, что меня - русского писателя, не может не волновать, к чему я не могу оставаться безучастным.
Вы называете себя гуманистами, но я мог бы спросить вас: почему вы молчите, когда по стране идет охота на Русский Общественный Фонд помощи заключенным и их семьям, а его жертвенность, милосердие возвращают нас к первоосновам нашей нравственности. Русская литература всегда жила состраданием к гонимым, арестованным, почему же вы молчите теперь, когда в тюрьмы бросают людей, вернувших честь и достоинство нации, когда шельмуют и арестовывают священников, крестивших тысячи людей, а десятки тысяч возвративших в церковь? Я не стану спрашивать вас: почему вы, твердящие о своей причастности к русской культуре, о своей связи с традициями русской литературы и ее свободомыслием исключили Пастернака, Солженицына, Войновича, Владимова, Корнилова, Копелева, Лидию Чуковскую... Совсем недавно - Раису Орлову. Исключаете каждого - за собственное мнение, свободную мысль и мужество, а сегодня участвуете в травле Андрея Сахарова одного из самых прекрасных людей нашего времени. Я мог бы спросить вас и еще о многом, но не стану, у нас не получится разговора. Нам не о чем говорить. Поразителен профессиональный, творческий союз, бегущий впереди карательных органов, подсказывающий им очередную жертву - или вы не знаете, что исключение дает санкцию на расправу?
Оставаясь в Союзе Писателей, я нес ответственность за все ваши действия и я с себя эту ответственность не снимаю. Но выступая в защиту гонимых и арестованных, исповедуя Христа в своих статьях и книгах, и, оставаясь при этом членом СП, я думал и о вас - может мой пример был все-таки не бесполезен для кого-то из членов Союза Писателей? Если вы меня исключите, то снимете с меня тяжкую ответственность за ваши преступления перед русской литературой, перед Россией. Мне станет легче, но каково будет вам? У каждого из нас есть дети, есть совесть. Даже когда мы о ней забываем, она все равно существует, живет и когда-то даст о себе знать. Дай Бог, чтобы это случилось с вами до вашей смерти.
Феликс Светов. 20 марта, 1980".
Члены Секретариата за исключение проголосовали единогласно, при одном воздержавшемся (их больше сорока: "Тридцать три богатыря - сорок два секретаря..." - сказал Твардовский).
(Примеч. 1981 г.)
Он и не мог ничего ответить - судья Миронов. В деле не было ни одного факта, подтверж-дающего преступную деятельность подсудимого Гинзбурга, за которую он, тем не менее, получил свой срок. В этом значение и важность процесса для нашего времени: с одной стороны, он неопровержимо свидетельствовал о невозможности рассчитывать хотя бы на какое-то соблюдение закона и права в наших условиях, а с другой - показал предел легальных возможностей протеста.
Но все это никак не укладывалось в головах людей, продолжавших сохранять поразитель-ную наивность в отношении элементарного понимания того, что такое наше судопроизводство. Это тоже характерно, свидетельствует о полном отсутствии правосознания: ожидание и готовность в любую минуту быть задержанным, обысканным, арестованным неизвестно за что и почему - при полнейшем доверии к следствию, суду, самой формальности судопроизводства, уже давно не имеющей никакого отношения к его сути.
Но ведь был суд, судебное заседание, прокурор, свидетели, наконец, защитники... "Что вы можете сказать о защите на этом процессе?" - спросили мы судью Миронова. - "Что ж, - кокетничал он, - по нашим советским законам каждый подсудимый имеет право на защиту. Защитники осуществили это право, выполняли свои профессиональные функции. Правда, не всегда были на высоте..." - "Одного из защитников - Золотухина, после процесса исключили из партии и вывели из коллегии адвокатов? Как вы это объясните?" - "Об этом я ничего не знаю,- сказал судья.- Я с ним в разных парторганизациях".
А между тем, случай был беспрецедентный. Я говорю не о вопиющем факте исключения адвоката из коллегии за его несогласие с прокурором и председательствующим на процессе, с обвинительным приговором - за иную точку зрения в конкретном деле. В нашем громком политическом процессе еще не бывало, чтобы устами адвоката было заявлено, что его подзащитный полностью невиновен и ввиду этого должен быть оправдан. Я представляю себе эмоции набитого стукачами зала, когда Борис Андреевич Золотухин доказывал несостоятель-ность одного за другим всех пунктов обвинения, всего, что по словам автора цитированной выше статьи было установлено "неопровержимыми" свидетельскими показаниями, материалами дела и авторитетными заявлениями экспертов.
Прежде всего было опровергнуто обвинение в том, что Гинзбург передал Белую книгу в НТС для опубликования, ибо оно опиралось только на противоречивые показания подсудимого Добровольского и в свою очередь противоречило бесспорно установленным фактам. Было полностью опровергнуто обвинение в связях подсудимого с организацией НТС, ибо приговор опирался на показания того же Добровольского, которых он в действительности не давал во всяком случае их не было в деле. Напротив, в деле, при его внимательном анализе были доказательства отсутствия связи Гинзбурга с НТС, ибо НТС, как доказал защитник, исходя из материалов дела, не только не был связан с его подзащитным, но ничего не знал о нем. Адвокат обвинил суд в нарушении закона, ибо в своем приговоре суд отверг доказательства, оправдывав-шие Гинзбурга. Было установлено, что сами по себе действия Гинзбурга, включившего в сборник (Белая книга) два материала, признанных криминальными (листовка, подписанная "Сопротивление", и "Письмо старому другу") не образуют преступления, предусмотренного соответствующими статьями советского Уголовного кодекса и т.д. и т.п.
С одной стороны суд по революционной совести, с краснобайской, желтой, цитированной уже статейкой Овчаренко, а с другой - профессиональная работа защитника, швырнувшего в лицо суду обвинение в его полнейшей несостоятельности. А между тем процесс готовился долгие месяцы, бесконечно откладывался, и только появление Брокса-Соколова, не имевшего никакого отношения к делу, его "решило". Бедный Брокс толком не знал, что находится в конверте, который его просили передать в Москве, зачем туда положили бумагу для тайнописи, которая якобы была так необходима Гинзбургу, давно находившемуся в тюрьме, о чем широко оповещалось в западной прессе. Грубая работа, старая жандармская практика, хотя те были поумнее.
Такова суть процесса, и, разумеется, Золотухин в нем никак не предполагался, был случаен, как в моем личном опыте Катц или Верховный Суд Армении, неожиданно оказавшийся на стороне справедливости. Но случайно ли это? Или, как говорилось, это и есть результат и плоды общественного подъема? Что же это все-таки - свидетельство мужества отдельных людей, уже не способных жить против собственной совести, или постепенное накапливание не учитываемых начальством душевных, духовных сил, раскрывшихся в определенный момент таким вот прекрасным образом?
В какой-то мере книга, надеюсь, отвечает на подобные вопросы; значительно полнее, несомненнее отвечает судьба Бориса Андреевича Золотухина, моего ровесника - одного из самых прекрасных людей нашего времени, знавшего то, о чем я только догадывался (уже факты анкетные: следователь прокуратуры, прокурор, талант и энергия - открывшаяся карьера, а потому кажущийся неожиданным, а на самом деле несомненно выношенный и продуманно-принципиальный слом биографии - уход в адвокатуру, успех в ней, имя: член президиума Московской коллегии адвокатов, зав. одной из московских юридических консультаций - и процесс Гинзбурга, как логическое завершение этой судьбы). Очевидно, и наше начальство так или иначе задавалось этими вопросами, решая, разумеется, по-своему. Но ощущение непрочности они не могли не испытьшать. Такое ощущение несомненно живет в каждом жулике или спекулянте, как бы ни был он нагл или самоуверен, какие бы твердые гарантии ни давал ему жулик покрупнее. Миф о честном слове бандита существует лишь в романтических байках бывших уголовников, утверждающих высоту нравственного чувства находящихся в законе. На самом деле там существует всего лишь, скажем, собственное представление о нравственности, та самая "нравственная диалектика", о которой уже говорилось.
Я повторяю, не следует преувеличивать: кого могли напугать несколько сот подписей под бумагами, утверждавшими прежде всего принципы, зафиксированные в программных документах страны победившего социализма? Но эта самодеятельная самостоятельность не нравилась, как не нравилось и то, что кто-то собирается вне контроля направляющей руки, высказывает собственное - другое мнение; не нравились сами принципы, которым эти документы следовали. К тому же они провозглашались слишком громогласно, страстно и опять же самодеятельно. Чем кончилась похожая история в Чехословакии? А началось словно бы с чепухи: писательская болтовня...
И пошло: самовозбуждающаяся газетная истерия, исключения и недопущения. Но это еще не было страхом, все повторялось как фарс, а гипноз, вызывавший в свое время столь необходимый энтузиазм, напрочь отсутствовал, да и не мог вернуться. Оставалась инерция - гигантские расстояния, непроизвольный масштаб - еще сто лет можно существовать за счет такой инерции.
Как бы то ни было, но естественный процесс общественного воспитания и созревания во внешних его проявлениях был приостановлен. Думаю, это было благом - играть в прогресс стало опасно, как минимум, за эту игру перестали платить, она уже не могла оставаться светским времяпровождением. Процесс ушел вглубь, и здесь начало подлинной кристаллизации.
Я не стану говорить сейчас о себе. Это самое важное для меня, а потому я все оттягиваю разговор, укрепляя под собой почву. Я говорю о том, что обещал в начале книги, что должно завершиться в ее финале.
Там, в глубине тоже был некий путь. Я писал об этом, вспоминая Бабий Яр и нашу киевскую поездку. Помнится, в первые дни процесса Гинзбурга, когда я толкался в толпе, проникнув в здание городского суда через черный ход, а вокруг журчали камеры и магнитофоны, слышалась иностранная речь, проходы в зал, где слушалось дело, были наглухо перекрыты, я видел множество славных и несомненно самоотверженных людей, вызывавших тем не менее глухое и неясное мне самому чувство подсознательного отталкивания, прежде всего из-за своего профессионализма (или стремления к нему). Главным для меня в ту пору была моя работа, дело Гинзбурга - оставалось прежде всего судьбой человека, с которой я так или иначе столкнулся; вопиющая несправедливость, бесстыдное нарушение громогласно провозглашаемых норм. Я не собирался делать свой протест профессиональным, кроме всего прочего потому, что у меня было дело, которым я занимался, собственная жизнь, не уважая которую, я бы не мог требовать уважения к жизни другой. То есть, путь или процесс оттаивания, несомненно происходящий во мне, был естественным. Так же естественен был Синявский в своем стремлении увидеть напечатанными написанные им книги. Или адвокат Гинзбурга, произнесший на процессе речь, завершившую целый период нашей жизни: по всей вероятности он пришел к осознанию невозможности ее не произнести столь же естественно, подчиняясь логике собственной жизни, но при этом прежде всего делал свою работу, исполнял профессиональный долг, проявляя и черпая свое мужество именно в этом. С другой стороны, стремление сделать профессиональным сам протест против всякого непотребства вызывало у меня, в свою очередь, глухое чувство неприятия, которое я долго не мог "поймать" и сформулировать. Нельзя было не отдать должное мужеству и самоотверженности этих людей, тому, что наконец традиционное молчание насмерть перепуганной интеллигенции, мечтающей лишь о куске пожирней и жизни пошикарней, было разорвано, появились люди, не желающие мириться со всей этой гнусностью. Арестуют писателей - они протестуют; следствие затягивается - они выходят на площадь, требуя соблюдения закона; суд закрывает двери перед теми, кого интересует процесс - они настаивают на том, чтобы двери были открыты; арестуют тех, кто выходил на площадь - они пишут письма, напоминая о Конституции, которая этими актами нарушается; арестуют тех, кто защищал Конституцию, они посылают телеграммы, кричащие о том, что преследуются люди, высказывающие собственное мнение... Такое единоборство не могло не взволновать так или иначе о нем узнававших, а в пору процесса Гинзбурга, как уже говорилось, привлекло самое большое число людей, открыто сочувствующих. Но вершина была одновременно и завершением движения, резко пошедшего на убыль совсем не потому, что испуг был значителен - сам по себе протест никак не мог стать платформой объединения людей в то, что назвали тем не менее Демократическим движением.
Люди работали свою работу, получали за нее деньги в государственной кассе и протестовали против нарушений закона, без которых власть и не могла существовать. Что это - лицемерие, тактика, стремление к внутреннему комфорту, неумение додумать мысль до конца, отсутствие элементарной логики? Есть период общественного созревания, в процессе которого мысль проходит свою собственную школу, мужает и зреет. Но она не может топтаться на месте.
Процесс пошел вглубь, и стало очевидно, что едва ли следует обижаться на происходящее. Ты можешь измениться и поладить с тем, что вызывает твое возмущение? Если да - это один путь: получай что положено за службу, и служи. Если нет - делай свою работу, будь верен ей, себе, собственной совести - исполни свой долг.
Я говорю сейчас о людях, которые избрали третий путь, утверждая своей судьбой возмож-ность существования противоестественного в наших условиях, легального, профессионально действующего, даже не оппозиции - но протеста, упорно и настойчиво указывая правительству на его ошибки, заблуждения и извращения собственных законов.
...Был разговор как разговор - сколько такого рода встреч и болтовни бывало в нашей жизни. Словно бы приятели - и не приятели: из случайных встреч и беглых разговоров возникли отношения, понимание разности, но и общего в оценке вещей для нас главных, к тому же общий круг интересов и словно бы общая любовь... Разговор порхает, на столе бутылка, но пьянства не будет - мы ограничены временем; с нами красивая женщина, все чуть возбуждены, над столом витает что-то недосказанное, все остро: революционеры, они как матадоры - отказа не знают. А разговор общий - о поэзии, о тех, кто сидит в лагерях, и о тех, кто дожидается своего часа. И что-то о людях, захотевших жизни полегче: устали, поднадоело, добрались до своего потолка или напугались... "Стрелять, - сказал один, как о чем-то решенном. - Стрелять их всех не размышляя..." - "Нет, нет, погоди! смутился другой, который больше о поэзии. - Ты перебарщиваешь. Различать надо. Если он своим, так сказать, падением никому вреда не приносит - что ж, слабость, нельзя требовать героизма от каждого. Но если б я встретил в лесу имярека - заложившего остальных на процессе, я б его своими руками... - он как-то сглотнул, - задушил бы".
Я остолбенел, и почему - не знаю, по далекой, впрочем, ассоциации (от разговора о поэзии, что ли?) вспомнил Державина, участвовавшего в подавлении пугачевского бунта и приказавше-го повесить одного из мятежников "из поэтического любопытства" - Пушкин упоминает этот факт дважды, так он его, очевидно, потряс.
Ассоциация, и верно, была далекая. Чуть ближе другая, хотя и ей полтораста лет: декабристы, кричавшие на Сенатской площади - "Да здравствует Конституция!", - разъясняли недоумевающей толпе, что речь идет о жене великого князя Константина - Констанции, и предлагали поддержать их... А разве психологически - структура мышления Дегаева и Желябова различны между собой не только количественно?
Откройте еще раз ту же книгу нашего великого писателя, которую не в очень давнее время не рекомендовалось читать на родине ее автора.
"...Слушайте, мы сначала пустим смуту, - торопился ужасно Верховенский, поминутно схватывая Ставрогина за левый рукав. - Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ. Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут, да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников, сплошь наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают! С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью; везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный... Знаете ли, знаете ли, сколько мы одними готовыми идейками возьмем? Я поехал - свирепствовал тезис Littre, что преступление есть помешательство; приезжаю - и уже преступление не помешательство, а именно здравый-то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест. "Ну как развитому убийце не убить, если ему денег надо!" Но это лишь ягодки. Русский бог уже спасовал перед "дешевкой". Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: "двести розог, или тащи ведро". О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали! Ах, как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет...
...Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете, я этому рад? Когда в наши руки попадет, мы, пожалуй, и вылечим... если потребуется, мы на сорок лет в пустыню выгоним... Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую себялюбивую мразь, - вот чего надо! А тут еще "свеженькой кровушки", чтоб попривык. Чего вы смеетесь? Я себе не противоречу. Я только филантропам и шигалевщине противоречу, а не себе. Я мошенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я Кармазинову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха, ха! Знаете ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов отстоял, а Кармазинов не отстоял..."
Кармазинов не отстоял своих богов. Где он теперь этот Кармазинов? Уж не Евтушенко ли он сегодня или какой-нибудь Олег Ефремов - какое употребление нашли они знамени молодого поколения, которое столь торжественно таскали несколько лет по эстраде?
Они, впрочем, не собирались отстаивать каких бы то ни было богов Бога в них никогда не было. Но и те, о которых речь выше, думали ли они только о правде и справедливости - о любви, не было ли в них той или иной (пусть только внутренней) корысти, профессионального отношения к делу, ради которого они были готовы на жертву - но коли так, можно ли говорить о нравственности? Но, с другой стороны, следует ли быть столь максималистски жестким, даже не в смысле права судить другого (я говорю сейчас о явлениях, не о людях), дело в том, что кривляющийся и юродствующий Верховенский, бесспорно суть явления выражающий (я говорю не об аналогиях и ассоциациях, даже не о пророческой силе в анализе того, что мы имеем сегодня), способен ли тем не менее такой вот Верховенский все объяснить? Был ведь даже у нас полдень 25 августа...
Я пытаюсь представить себе, что было тогда в них. Как они пришли с разных сторон на сотни раз исхоженную площадь, шли друг к другу сквозь суету и безразличие, сквозь бессмысленное любопытство толпящихся возле стены и ГУМа, мимо изнывающей от жары очереди, жаждущей поглядеть на созданное руками людей чудо - хрустальный гроб и человека в рыжей бородке. Я пытаюсь представить себе каждого из них, небо над ними, тишину, которую они внезапно, в какое-то мгновение услышали в себе, когда встретились, пожали друг другу руки, сели у Лобного места и вытащили свои плакаты. Тишину, взорвавшуюся дикими криками и бесчинством.
Я отметаю все остальное, что было в них кроме того - у каждого свой опыт и своя судьба. Но ведь они не пытались переводить это свое на язык понятный и близкий толпе, бросившейся к ним, не думали толковать о какой-нибудь современной Констанции или о чем-то другом, что могло развязать инстинкты ждущих своего часа. "Свободу Александру Дубчеку!", "За нашу и вашу свободу!" - что могло быть дальше и непостижимей для этой площади?..
Но они продолжали молчать, когда эти плакатики вырвали у них из рук, когда избивали бородатого Файнберга, когда залилось кровью лицо Литвинова, а Богораз пихали в машину. Что это - акт самоубийства, самосожжение, отчаяние или логика судьбы, бесстрашно доведенная до конца, а в ней забылось наносное, суетливое...
Но, повторяю, это одна сторона, высший акт, никак не органичный процессу, никак и ничем не связанный с происходящим, не имеющий корней. Это все-таки акт отчаяния, не столько логика мысли, сколько логика игры, честно и мужественно прослеженной до конца. Дело не в неразумности и нерасчетливости такого финала, хотя думать и считать в таких ситуациях все-таки следует хотя бы на несколько ходов вперед, а в том, что он (этот акт) не вырастал из атмосферы времени, и хотя рожден сердцем - искусствен.
Но они были прекрасны до конца. И на своем процессе, и в своих речах, нигде не дав сбою. Разве может их вина быть в том, что они остались не услышанными: имеющий уши - услышит!
Но это одна сторона, потому что я продолжаю не понимать вещей, которые понимать должен, а даже отдаленно напоминающее нечто, закончившееся тем, что мы сегодня, имеем, попытка анализа природы явления, вызывающая аналогии и ассоциации слишком близкие и тяжкие, вселяет тревогу. Верховенский не просто мошенник, он не был пьян в цитированном разговоре со Ставрогиным, а мрачная фантазия Шигалева, как выяснилось, совсем не бред сумасшедшего.
Я слышал минувшим летом интервью, вывезенное шустрым американцем из Москвы - с Якиром, Амальриком, Буковским и Гинзбургом (последним - из лагеря). Интервью транслиро-валось в Америке по телевидению, потом его передали по телевидению в Лондоне, перепечатали и прокомментировали лондонские газеты, дважды, трижды передавало по-русски радио из Лондона и из Америки.
Он не назвал и не проанализировал нам ни одного факта, просто потому, что их - этих самых фактов в деле не было. А покойник Кассиль, сидевший по другую сторону стола, прямо против меня, как один из секретарей СП, и мне, по простоте душевной, казалось, поглядывал на нас с сочувствием, мне померещилось, что ему стыдно за судью и происходящее, сказал вечером того же дня приятелю, прогуливаясь по переделкинским аллеям: "Представляешь, приехал уважаемый человек, человек занятой, оторвался ради нас от своих дел, скажем без преувеличе-ния - государственных, рассказывал обо всем подробно и обстоятельно, а эти мерзавцы - мы их еще в своих стенах терпим,* просто забили его своими вопросами, он даже устал, вспотел, не знал, что говорить... - никак не ожидал встретить у нас такое..."
* Впрочем, прошло больше десяти лет, пока мои отношения с СП официально сформулировали":
"В СЕКРЕТАРИАТ МО СП
За мое почти двадцатилетнее членство в Союзе Писателей Секретариат вспоминал обо мне дважды: первый раз в 1968 году, когда мне вынесли выговор за подписание письма в защиту заключенных Гинзбурга и Галанскова, а второй раз полтора года назад, когда члены Секретариата прочли мою статью о Солженицыне.
О чем пойдет речь сегодня? Мудрено не догадаться. Да, я подписал письмо в защиту Андрея Дмитриевича Сахарова. Я подписал письма в защиту арестованных Татьяны Великановой, отца Димитрия Дудко и отца Глеба Якунина. Но может быть речь пойдет об исповедании моей православной веры, которому посвящен мой роман, вышедший недавно на Западе ("Отверзи ми двери", Париж, ИМКА-Пресс)? В нем я достаточно определенно высказал свое отношение к тому, что меня - русского писателя, не может не волновать, к чему я не могу оставаться безучастным.
Вы называете себя гуманистами, но я мог бы спросить вас: почему вы молчите, когда по стране идет охота на Русский Общественный Фонд помощи заключенным и их семьям, а его жертвенность, милосердие возвращают нас к первоосновам нашей нравственности. Русская литература всегда жила состраданием к гонимым, арестованным, почему же вы молчите теперь, когда в тюрьмы бросают людей, вернувших честь и достоинство нации, когда шельмуют и арестовывают священников, крестивших тысячи людей, а десятки тысяч возвративших в церковь? Я не стану спрашивать вас: почему вы, твердящие о своей причастности к русской культуре, о своей связи с традициями русской литературы и ее свободомыслием исключили Пастернака, Солженицына, Войновича, Владимова, Корнилова, Копелева, Лидию Чуковскую... Совсем недавно - Раису Орлову. Исключаете каждого - за собственное мнение, свободную мысль и мужество, а сегодня участвуете в травле Андрея Сахарова одного из самых прекрасных людей нашего времени. Я мог бы спросить вас и еще о многом, но не стану, у нас не получится разговора. Нам не о чем говорить. Поразителен профессиональный, творческий союз, бегущий впереди карательных органов, подсказывающий им очередную жертву - или вы не знаете, что исключение дает санкцию на расправу?
Оставаясь в Союзе Писателей, я нес ответственность за все ваши действия и я с себя эту ответственность не снимаю. Но выступая в защиту гонимых и арестованных, исповедуя Христа в своих статьях и книгах, и, оставаясь при этом членом СП, я думал и о вас - может мой пример был все-таки не бесполезен для кого-то из членов Союза Писателей? Если вы меня исключите, то снимете с меня тяжкую ответственность за ваши преступления перед русской литературой, перед Россией. Мне станет легче, но каково будет вам? У каждого из нас есть дети, есть совесть. Даже когда мы о ней забываем, она все равно существует, живет и когда-то даст о себе знать. Дай Бог, чтобы это случилось с вами до вашей смерти.
Феликс Светов. 20 марта, 1980".
Члены Секретариата за исключение проголосовали единогласно, при одном воздержавшемся (их больше сорока: "Тридцать три богатыря - сорок два секретаря..." - сказал Твардовский).
(Примеч. 1981 г.)
Он и не мог ничего ответить - судья Миронов. В деле не было ни одного факта, подтверж-дающего преступную деятельность подсудимого Гинзбурга, за которую он, тем не менее, получил свой срок. В этом значение и важность процесса для нашего времени: с одной стороны, он неопровержимо свидетельствовал о невозможности рассчитывать хотя бы на какое-то соблюдение закона и права в наших условиях, а с другой - показал предел легальных возможностей протеста.
Но все это никак не укладывалось в головах людей, продолжавших сохранять поразитель-ную наивность в отношении элементарного понимания того, что такое наше судопроизводство. Это тоже характерно, свидетельствует о полном отсутствии правосознания: ожидание и готовность в любую минуту быть задержанным, обысканным, арестованным неизвестно за что и почему - при полнейшем доверии к следствию, суду, самой формальности судопроизводства, уже давно не имеющей никакого отношения к его сути.
Но ведь был суд, судебное заседание, прокурор, свидетели, наконец, защитники... "Что вы можете сказать о защите на этом процессе?" - спросили мы судью Миронова. - "Что ж, - кокетничал он, - по нашим советским законам каждый подсудимый имеет право на защиту. Защитники осуществили это право, выполняли свои профессиональные функции. Правда, не всегда были на высоте..." - "Одного из защитников - Золотухина, после процесса исключили из партии и вывели из коллегии адвокатов? Как вы это объясните?" - "Об этом я ничего не знаю,- сказал судья.- Я с ним в разных парторганизациях".
А между тем, случай был беспрецедентный. Я говорю не о вопиющем факте исключения адвоката из коллегии за его несогласие с прокурором и председательствующим на процессе, с обвинительным приговором - за иную точку зрения в конкретном деле. В нашем громком политическом процессе еще не бывало, чтобы устами адвоката было заявлено, что его подзащитный полностью невиновен и ввиду этого должен быть оправдан. Я представляю себе эмоции набитого стукачами зала, когда Борис Андреевич Золотухин доказывал несостоятель-ность одного за другим всех пунктов обвинения, всего, что по словам автора цитированной выше статьи было установлено "неопровержимыми" свидетельскими показаниями, материалами дела и авторитетными заявлениями экспертов.
Прежде всего было опровергнуто обвинение в том, что Гинзбург передал Белую книгу в НТС для опубликования, ибо оно опиралось только на противоречивые показания подсудимого Добровольского и в свою очередь противоречило бесспорно установленным фактам. Было полностью опровергнуто обвинение в связях подсудимого с организацией НТС, ибо приговор опирался на показания того же Добровольского, которых он в действительности не давал во всяком случае их не было в деле. Напротив, в деле, при его внимательном анализе были доказательства отсутствия связи Гинзбурга с НТС, ибо НТС, как доказал защитник, исходя из материалов дела, не только не был связан с его подзащитным, но ничего не знал о нем. Адвокат обвинил суд в нарушении закона, ибо в своем приговоре суд отверг доказательства, оправдывав-шие Гинзбурга. Было установлено, что сами по себе действия Гинзбурга, включившего в сборник (Белая книга) два материала, признанных криминальными (листовка, подписанная "Сопротивление", и "Письмо старому другу") не образуют преступления, предусмотренного соответствующими статьями советского Уголовного кодекса и т.д. и т.п.
С одной стороны суд по революционной совести, с краснобайской, желтой, цитированной уже статейкой Овчаренко, а с другой - профессиональная работа защитника, швырнувшего в лицо суду обвинение в его полнейшей несостоятельности. А между тем процесс готовился долгие месяцы, бесконечно откладывался, и только появление Брокса-Соколова, не имевшего никакого отношения к делу, его "решило". Бедный Брокс толком не знал, что находится в конверте, который его просили передать в Москве, зачем туда положили бумагу для тайнописи, которая якобы была так необходима Гинзбургу, давно находившемуся в тюрьме, о чем широко оповещалось в западной прессе. Грубая работа, старая жандармская практика, хотя те были поумнее.
Такова суть процесса, и, разумеется, Золотухин в нем никак не предполагался, был случаен, как в моем личном опыте Катц или Верховный Суд Армении, неожиданно оказавшийся на стороне справедливости. Но случайно ли это? Или, как говорилось, это и есть результат и плоды общественного подъема? Что же это все-таки - свидетельство мужества отдельных людей, уже не способных жить против собственной совести, или постепенное накапливание не учитываемых начальством душевных, духовных сил, раскрывшихся в определенный момент таким вот прекрасным образом?
В какой-то мере книга, надеюсь, отвечает на подобные вопросы; значительно полнее, несомненнее отвечает судьба Бориса Андреевича Золотухина, моего ровесника - одного из самых прекрасных людей нашего времени, знавшего то, о чем я только догадывался (уже факты анкетные: следователь прокуратуры, прокурор, талант и энергия - открывшаяся карьера, а потому кажущийся неожиданным, а на самом деле несомненно выношенный и продуманно-принципиальный слом биографии - уход в адвокатуру, успех в ней, имя: член президиума Московской коллегии адвокатов, зав. одной из московских юридических консультаций - и процесс Гинзбурга, как логическое завершение этой судьбы). Очевидно, и наше начальство так или иначе задавалось этими вопросами, решая, разумеется, по-своему. Но ощущение непрочности они не могли не испытьшать. Такое ощущение несомненно живет в каждом жулике или спекулянте, как бы ни был он нагл или самоуверен, какие бы твердые гарантии ни давал ему жулик покрупнее. Миф о честном слове бандита существует лишь в романтических байках бывших уголовников, утверждающих высоту нравственного чувства находящихся в законе. На самом деле там существует всего лишь, скажем, собственное представление о нравственности, та самая "нравственная диалектика", о которой уже говорилось.
Я повторяю, не следует преувеличивать: кого могли напугать несколько сот подписей под бумагами, утверждавшими прежде всего принципы, зафиксированные в программных документах страны победившего социализма? Но эта самодеятельная самостоятельность не нравилась, как не нравилось и то, что кто-то собирается вне контроля направляющей руки, высказывает собственное - другое мнение; не нравились сами принципы, которым эти документы следовали. К тому же они провозглашались слишком громогласно, страстно и опять же самодеятельно. Чем кончилась похожая история в Чехословакии? А началось словно бы с чепухи: писательская болтовня...
И пошло: самовозбуждающаяся газетная истерия, исключения и недопущения. Но это еще не было страхом, все повторялось как фарс, а гипноз, вызывавший в свое время столь необходимый энтузиазм, напрочь отсутствовал, да и не мог вернуться. Оставалась инерция - гигантские расстояния, непроизвольный масштаб - еще сто лет можно существовать за счет такой инерции.
Как бы то ни было, но естественный процесс общественного воспитания и созревания во внешних его проявлениях был приостановлен. Думаю, это было благом - играть в прогресс стало опасно, как минимум, за эту игру перестали платить, она уже не могла оставаться светским времяпровождением. Процесс ушел вглубь, и здесь начало подлинной кристаллизации.
Я не стану говорить сейчас о себе. Это самое важное для меня, а потому я все оттягиваю разговор, укрепляя под собой почву. Я говорю о том, что обещал в начале книги, что должно завершиться в ее финале.
Там, в глубине тоже был некий путь. Я писал об этом, вспоминая Бабий Яр и нашу киевскую поездку. Помнится, в первые дни процесса Гинзбурга, когда я толкался в толпе, проникнув в здание городского суда через черный ход, а вокруг журчали камеры и магнитофоны, слышалась иностранная речь, проходы в зал, где слушалось дело, были наглухо перекрыты, я видел множество славных и несомненно самоотверженных людей, вызывавших тем не менее глухое и неясное мне самому чувство подсознательного отталкивания, прежде всего из-за своего профессионализма (или стремления к нему). Главным для меня в ту пору была моя работа, дело Гинзбурга - оставалось прежде всего судьбой человека, с которой я так или иначе столкнулся; вопиющая несправедливость, бесстыдное нарушение громогласно провозглашаемых норм. Я не собирался делать свой протест профессиональным, кроме всего прочего потому, что у меня было дело, которым я занимался, собственная жизнь, не уважая которую, я бы не мог требовать уважения к жизни другой. То есть, путь или процесс оттаивания, несомненно происходящий во мне, был естественным. Так же естественен был Синявский в своем стремлении увидеть напечатанными написанные им книги. Или адвокат Гинзбурга, произнесший на процессе речь, завершившую целый период нашей жизни: по всей вероятности он пришел к осознанию невозможности ее не произнести столь же естественно, подчиняясь логике собственной жизни, но при этом прежде всего делал свою работу, исполнял профессиональный долг, проявляя и черпая свое мужество именно в этом. С другой стороны, стремление сделать профессиональным сам протест против всякого непотребства вызывало у меня, в свою очередь, глухое чувство неприятия, которое я долго не мог "поймать" и сформулировать. Нельзя было не отдать должное мужеству и самоотверженности этих людей, тому, что наконец традиционное молчание насмерть перепуганной интеллигенции, мечтающей лишь о куске пожирней и жизни пошикарней, было разорвано, появились люди, не желающие мириться со всей этой гнусностью. Арестуют писателей - они протестуют; следствие затягивается - они выходят на площадь, требуя соблюдения закона; суд закрывает двери перед теми, кого интересует процесс - они настаивают на том, чтобы двери были открыты; арестуют тех, кто выходил на площадь - они пишут письма, напоминая о Конституции, которая этими актами нарушается; арестуют тех, кто защищал Конституцию, они посылают телеграммы, кричащие о том, что преследуются люди, высказывающие собственное мнение... Такое единоборство не могло не взволновать так или иначе о нем узнававших, а в пору процесса Гинзбурга, как уже говорилось, привлекло самое большое число людей, открыто сочувствующих. Но вершина была одновременно и завершением движения, резко пошедшего на убыль совсем не потому, что испуг был значителен - сам по себе протест никак не мог стать платформой объединения людей в то, что назвали тем не менее Демократическим движением.
Люди работали свою работу, получали за нее деньги в государственной кассе и протестовали против нарушений закона, без которых власть и не могла существовать. Что это - лицемерие, тактика, стремление к внутреннему комфорту, неумение додумать мысль до конца, отсутствие элементарной логики? Есть период общественного созревания, в процессе которого мысль проходит свою собственную школу, мужает и зреет. Но она не может топтаться на месте.
Процесс пошел вглубь, и стало очевидно, что едва ли следует обижаться на происходящее. Ты можешь измениться и поладить с тем, что вызывает твое возмущение? Если да - это один путь: получай что положено за службу, и служи. Если нет - делай свою работу, будь верен ей, себе, собственной совести - исполни свой долг.
Я говорю сейчас о людях, которые избрали третий путь, утверждая своей судьбой возмож-ность существования противоестественного в наших условиях, легального, профессионально действующего, даже не оппозиции - но протеста, упорно и настойчиво указывая правительству на его ошибки, заблуждения и извращения собственных законов.
...Был разговор как разговор - сколько такого рода встреч и болтовни бывало в нашей жизни. Словно бы приятели - и не приятели: из случайных встреч и беглых разговоров возникли отношения, понимание разности, но и общего в оценке вещей для нас главных, к тому же общий круг интересов и словно бы общая любовь... Разговор порхает, на столе бутылка, но пьянства не будет - мы ограничены временем; с нами красивая женщина, все чуть возбуждены, над столом витает что-то недосказанное, все остро: революционеры, они как матадоры - отказа не знают. А разговор общий - о поэзии, о тех, кто сидит в лагерях, и о тех, кто дожидается своего часа. И что-то о людях, захотевших жизни полегче: устали, поднадоело, добрались до своего потолка или напугались... "Стрелять, - сказал один, как о чем-то решенном. - Стрелять их всех не размышляя..." - "Нет, нет, погоди! смутился другой, который больше о поэзии. - Ты перебарщиваешь. Различать надо. Если он своим, так сказать, падением никому вреда не приносит - что ж, слабость, нельзя требовать героизма от каждого. Но если б я встретил в лесу имярека - заложившего остальных на процессе, я б его своими руками... - он как-то сглотнул, - задушил бы".
Я остолбенел, и почему - не знаю, по далекой, впрочем, ассоциации (от разговора о поэзии, что ли?) вспомнил Державина, участвовавшего в подавлении пугачевского бунта и приказавше-го повесить одного из мятежников "из поэтического любопытства" - Пушкин упоминает этот факт дважды, так он его, очевидно, потряс.
Ассоциация, и верно, была далекая. Чуть ближе другая, хотя и ей полтораста лет: декабристы, кричавшие на Сенатской площади - "Да здравствует Конституция!", - разъясняли недоумевающей толпе, что речь идет о жене великого князя Константина - Констанции, и предлагали поддержать их... А разве психологически - структура мышления Дегаева и Желябова различны между собой не только количественно?
Откройте еще раз ту же книгу нашего великого писателя, которую не в очень давнее время не рекомендовалось читать на родине ее автора.
"...Слушайте, мы сначала пустим смуту, - торопился ужасно Верховенский, поминутно схватывая Ставрогина за левый рукав. - Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ. Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут, да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников, сплошь наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают! С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью; везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный... Знаете ли, знаете ли, сколько мы одними готовыми идейками возьмем? Я поехал - свирепствовал тезис Littre, что преступление есть помешательство; приезжаю - и уже преступление не помешательство, а именно здравый-то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест. "Ну как развитому убийце не убить, если ему денег надо!" Но это лишь ягодки. Русский бог уже спасовал перед "дешевкой". Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: "двести розог, или тащи ведро". О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали! Ах, как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет...
...Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете, я этому рад? Когда в наши руки попадет, мы, пожалуй, и вылечим... если потребуется, мы на сорок лет в пустыню выгоним... Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую себялюбивую мразь, - вот чего надо! А тут еще "свеженькой кровушки", чтоб попривык. Чего вы смеетесь? Я себе не противоречу. Я только филантропам и шигалевщине противоречу, а не себе. Я мошенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я Кармазинову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха, ха! Знаете ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов отстоял, а Кармазинов не отстоял..."
Кармазинов не отстоял своих богов. Где он теперь этот Кармазинов? Уж не Евтушенко ли он сегодня или какой-нибудь Олег Ефремов - какое употребление нашли они знамени молодого поколения, которое столь торжественно таскали несколько лет по эстраде?
Они, впрочем, не собирались отстаивать каких бы то ни было богов Бога в них никогда не было. Но и те, о которых речь выше, думали ли они только о правде и справедливости - о любви, не было ли в них той или иной (пусть только внутренней) корысти, профессионального отношения к делу, ради которого они были готовы на жертву - но коли так, можно ли говорить о нравственности? Но, с другой стороны, следует ли быть столь максималистски жестким, даже не в смысле права судить другого (я говорю сейчас о явлениях, не о людях), дело в том, что кривляющийся и юродствующий Верховенский, бесспорно суть явления выражающий (я говорю не об аналогиях и ассоциациях, даже не о пророческой силе в анализе того, что мы имеем сегодня), способен ли тем не менее такой вот Верховенский все объяснить? Был ведь даже у нас полдень 25 августа...
Я пытаюсь представить себе, что было тогда в них. Как они пришли с разных сторон на сотни раз исхоженную площадь, шли друг к другу сквозь суету и безразличие, сквозь бессмысленное любопытство толпящихся возле стены и ГУМа, мимо изнывающей от жары очереди, жаждущей поглядеть на созданное руками людей чудо - хрустальный гроб и человека в рыжей бородке. Я пытаюсь представить себе каждого из них, небо над ними, тишину, которую они внезапно, в какое-то мгновение услышали в себе, когда встретились, пожали друг другу руки, сели у Лобного места и вытащили свои плакаты. Тишину, взорвавшуюся дикими криками и бесчинством.
Я отметаю все остальное, что было в них кроме того - у каждого свой опыт и своя судьба. Но ведь они не пытались переводить это свое на язык понятный и близкий толпе, бросившейся к ним, не думали толковать о какой-нибудь современной Констанции или о чем-то другом, что могло развязать инстинкты ждущих своего часа. "Свободу Александру Дубчеку!", "За нашу и вашу свободу!" - что могло быть дальше и непостижимей для этой площади?..
Но они продолжали молчать, когда эти плакатики вырвали у них из рук, когда избивали бородатого Файнберга, когда залилось кровью лицо Литвинова, а Богораз пихали в машину. Что это - акт самоубийства, самосожжение, отчаяние или логика судьбы, бесстрашно доведенная до конца, а в ней забылось наносное, суетливое...
Но, повторяю, это одна сторона, высший акт, никак не органичный процессу, никак и ничем не связанный с происходящим, не имеющий корней. Это все-таки акт отчаяния, не столько логика мысли, сколько логика игры, честно и мужественно прослеженной до конца. Дело не в неразумности и нерасчетливости такого финала, хотя думать и считать в таких ситуациях все-таки следует хотя бы на несколько ходов вперед, а в том, что он (этот акт) не вырастал из атмосферы времени, и хотя рожден сердцем - искусствен.
Но они были прекрасны до конца. И на своем процессе, и в своих речах, нигде не дав сбою. Разве может их вина быть в том, что они остались не услышанными: имеющий уши - услышит!
Но это одна сторона, потому что я продолжаю не понимать вещей, которые понимать должен, а даже отдаленно напоминающее нечто, закончившееся тем, что мы сегодня, имеем, попытка анализа природы явления, вызывающая аналогии и ассоциации слишком близкие и тяжкие, вселяет тревогу. Верховенский не просто мошенник, он не был пьян в цитированном разговоре со Ставрогиным, а мрачная фантазия Шигалева, как выяснилось, совсем не бред сумасшедшего.
Я слышал минувшим летом интервью, вывезенное шустрым американцем из Москвы - с Якиром, Амальриком, Буковским и Гинзбургом (последним - из лагеря). Интервью транслиро-валось в Америке по телевидению, потом его передали по телевидению в Лондоне, перепечатали и прокомментировали лондонские газеты, дважды, трижды передавало по-русски радио из Лондона и из Америки.