В конкретном случае все складывалось иначе. Отец был натурой необычайно одаренной, очень восприимчивой, и годы его жизни с моей матерью серьезно меняли его, исподволь, незаметно, но достаточно твердо и решительно она как бы лепила этот характер: уходило случайное, наносное, а он, думаю, и не отдавал себе в этом отчета. Во всяком случае он и нравственно прошел большой путь от того, кем был в скромном домике на окраине Минска, где гремел зычный голос Самуила Фридлянда (черного дедушки, как его называли в семье, в отличие от дедушки беленького - маминого отца: по бородам - черной и белой). Черный дедушка умер в 1931 году, судя по рассказам, был человек крутой, необразованный (запятые ставил на всякий случай, после каждого слова), по-своему неглупый. Он гнул подковы, любил этим хвастаться, безраздельно господствовал в своем доме, люто ругался со старшим сыном - моим отцом, норовом пошедшим в него, гордился им, был невероятно счастлив, когда портреты его трех детей появились на стенах Минского музея Революции, тиранил жену - мою бабушку, которую мне посчастливилось застать, рано овдовевшую, натерпевшуюся сначала от мужа, а потом от необузданных характеров своих детей, проводившую их одного за другим - всех троих (а также зятя и невестку) - в тюрьму и сохранившую, несмотря ни на что, в глубокой старости ясную голову, юмор и доброту.
   Отцу не исполнилось сорока лет в 1936 году, стремительность, с которой он работал, так или иначе, но соприкасалась с самыми жгучими проблемами времени, жадность, с которой он жил, стараясь успеть побольше, не только не мешали, они несомненно способствовали совершенство-ванию его личности. Интеллигент в первом поколении (мой дед - потомственный рабочий-щетинщик когда-то бастовал за копейку - классическое рабочее требование), он был щедро наделен природой, готов к своей роли, а на первых порах и время работало на него. Он успел очень много, только начинал - все было еще впереди.
   Но времени уже не оставалось.
   Напряженность атмосферы в нашем доме в самые последние годы мог бы почувствовать и посторонний, только зашедший в дом, причины этой напряженности, разумеется, не были только субъективными или, как теперь говорят, "личными". Хотя и это сказывалось. Отец был моложе мамы, их ссоры, о причине которых я узнавал постепенно и много позже, очевидно, и создавали нервозность. Было много романов и просто связей, были громкие истории и что-то еще. Но все разбивалось о порог дома и в наши комнаты долетали лишь отголоски того, что где-то там происходило.
   Мама не выдержала под самый конец, недели за две до ареста отца: после очередного скандала, не сказав ему ни слова, отправилась в Загс, чтоб оформить невыносимое ей положение (в ту пору это было просто). А через неделю, когда все забылось и они мирно пили утром чай, почтальон принес официальное извещение о том, что они больше не муж и жена. Отец пришел в ярость, он никак этого не ожидал, и решительность матери его, очевидно, напугала. Во всяком случае последняя неделя прошла покойно...
   Я хочу еще раз напомнить, что не пишу своей автобиографии, а потому не собираюсь излагать подробную хронику жизни нашего семейства. Факты, мимо которых, тем не менее, трудно пройти, мне кажутся важными для понимания того, что мог унести с собой мальчик, выросший в Каретном ряду, в Третьем Доме Советов, что так или иначе определило потом его личность, нравственную физиономию. При некоторой исключительности условий моего детства оно характерно для времени, а потому может быть небезынтересна попытка таким образом представить себе лицо поколения. Я стараюсь остаться верным воспоминаниям и тогдашним ощущениям, не путать их с позднейшими наслоениями и разъяснениями другой поры.
   Почему-то я совсем не помню друзей отца, хотя наш дом был хлебосольным и людей в нем бывало много. Наверно, я все-таки был маленьким, комнат у нас хватало, и меня всякий раз укладывали к тому времени, когда кто-то приходил. Помню шум, доносящийся до меня из столовой, песни, которые не часто, но пели, ту, что отец любил особенно: "Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный..." Слуха у него не было, голоса тоже, он тихо подпевал, а глаза у него становились грустными, глубокими, и когда он при этом снимал очки - беспомощными. Помню, я особенно любил его таким, чувствовал к нему пронзительную, недетскую жалость, и однажды, выбравшись из кровати, в ночной рубашке, прибежал в комнату, где сидели гости, забрался к нему на колени и обнимал его, особенно остро ощущая не понятое никем желание его защитить.
   Помню поразивший меня его нервный рассказ о каком-то совещании, где были Сталин и Жданов (обсуждали учебник новой истории, который отец должен был написать), и то, как отец несколько раз повторял не обещающую добра сталинскую интонацию: "Фридлянд? - переспросил Сталин. - Ну что ж, пусть Фридлянд..." "Понимаешь, - кричал отец, - мне уже не доверяют!.."
   Очевидно, это было весной тридцать шестого года, помню, мы уже жили на даче. Наверно так, потому что сцена очень отчетливо осталась в сознании значит, самое позднее воспоминание. За несколько дней до конца.
   Но я не менее отчетливо помню и по-настоящему роковой день - когда все определилось. А запомнился он мне вот по какому поводу.
   Я уже говорил, что день моего рождения отмечался у нас всегда торжественно и трогатель-но. Я знал: происходит что-то таинственное, что-то приносят, от меня прячут, замолкают, когда я вхожу, и шепчутся. Мне было невероятно любопытно, но я не хотел портить праздника и особенных усилий для разгадывания не прилагал.
   Но просыпался рано и в темноте долго вглядывался во что-то сказочно-прекрасное и непонятное, что стояло возле моей кровати.
   Так было и в тот раз. Кажется, мне именно тогда подарили целый кукольный театр - сто великолепных кукол сидели перед моей кроватью на чашках, чайниках и бутылках. А вечером должны были зайти мои приятели ребята из нашего двора.
   Я возвращался из детского сада переполненный ожиданием предстоящего праздника и встречи с игрушками, которые утром толком не рассмотрел. Я ворвался в дом, ожидая ответного ликования, но дом встретил меня тишиной, притушенными огнями, мама от меня отмахнулась, и, наконец, я услышал, что отца только что привезли, у него сломаны обе ключицы - он попал между трамваем и троллейбусом и чудом остался жив.
   "Но ведь сейчас придут ребята!" - в отчаянии пискнул я и услышал, как отец в гневе что-то швырнул, наверно, ногами, и закричал страшным голосом, что вырастили эгоиста и мерзавца, на отца ему плевать, что я готов уморить его ради своего поганого развлечения. Я понимал, что отец прав, что мои слезы ужасны, но именно поэтому растравлял себя картиной того, что могло бы быть, если бы не было того, что случилось.
   Но это, разумеется, чепуха, и я вспомнил об этом только потому, что сразу же вслед за днем моего рождения наступило 1 декабря. А это был 1934 год. Отец лежал без движения, и как только принесли газеты, потребовал, чтобы к нему приехал брат.
   Моего дядю все в семье звали Иоська. Он был моложе отца лет на десять, все считали его мальчишкой, всерьез не принимали, и поначалу его судьба целиком зависела от успехов моего отца, как впоследствии беда отца погубила его.
   Иоська был секретарем одного из московских райкомов партии, его взяли в одну ночь с отцом - 31 мая, и о том, как интересовал следователя именно тот их разговор 1 декабря 1934 года, Иоська рассказывал мне много лет спустя. Сам он чудом уцелел, отсидел сначала всего лишь пять лет, вышел на ссылку, попал на фронт, а потом снова в лагерь. Но уцелел он действительно чудом, благодаря некоему совпадению, о котором я не могу говорить - живы люди, к этому причастные. История эта могла бы стать находкой для романиста.
   Иоська был последним человеком, видевшим отца. Когда на Лубянке Иоську очередной раз ввели в кабинет следователя, отец яростно спорил с ним и, не здороваясь с братом, закричал: "Ты только послушай, что он говорит об отношении Дантона к революционной диктатуре и террору, как комментирует мною же цитируемую речь Дантона о защите граждан от произволь-ных арестов и соблюдении законов! Да, Дантон трубил об этом полтораста лет назад! Но он сознательно извращает мою мысль, приписывает мне слова Дантона, что Конституция должна быть оставлена как памятник добрых намерений для лучших времен! Хорош метод! Стоит мне поймать его на элементарном нарушении нашего закона, вот здесь - со мной! - и он тут же цитирует из моей книжки слова Сен-Жюста о Дантоне! Он-де хочет сломать эшафоты, потому что боится, как бы ему самому не пришлось взойти на него! Милый мой, - обратился он к следователю, - так вы вовсе разучитесь читать историческую литературу. Я настаиваю на своей правоте в дискуссии с Теодоровичем, невозможно усомниться в величии и бессмертии героев "Народной воли" - но разве это означает их идеализацию? Пусть прочтет хотя бы предисловие к моему "Марату", где я повторяю, что молодое поколение историков никогда не забудет сделанного народовольцами..."
   Иоська, по его словам, попытался прервать монолог брата, намекнув на неуместность теоретического спора в этой "своеобразной" обстановке. Но отец не привык, чтобы его прерывали, тем более младший брат, и распалялся все больше.
   Следователь интересовался подробностями разговора между братьями 1 декабря 1934 года: Иоську обвиняли в том, что он выдал партийную тайну, сказав, что в организации убийства Кирова подозревается Зиновьев, Ленинградская оппозиция, что они связаны с Каменевым. Это была, разумеется, сенсация, последствия которой отец едва ли, при всей его проницательности, мог тогда предвидеть. "Но я сказал об этом брату, старому члену партии", защищался Иоська. "В комнате находился еще один человек - посторонний".
   "Да, - ответил Иоська, - но брат сказал мне, это свой человек и при нем можно говорить что угодно".
   Этот человек был Лурье, профессор университета, специалист по древней истории, заместитель декана на историческом факультете, приехавший из Германии. На Зиновьевском процессе его смешали с грязью, сделали из него дешевку, и даже подсудимые говорили о нем с омерзением. (Зиновьев сказал о Лурье: "в нем прорывался фашист", он (Лурье) говорил ему (Зиновьеву) : "мы должны идти на использование всех средств"; Каменев, который вел себя на процессе явно не лучшим образом, заявил в последнем слове, что наибольшее наказание для него, что он сидит рядом с этим (и другими) убийцами, агентами иностранных разведок, людьми с фальшивыми паспортами). Мама долго обвиняла Лурье во всех наших бедах, считала злым гением отца и провокатором, быть может, на самом деле связанным с гестапо. Как бы то ни было, но о разговоре между братьями стало известно именно со слов Лурье.
   Был и еще один разговор, о котором Лурье счел нужным рассказать следователю. Они стояли как-то с отцом у широкого окна в его кабинете на истфаке. Отец сказал: "Прекрасная позиция. Если установить здесь, в кабинете, орудие, можно держать под обстрелом Кремль и центральные площади".
   Их было только двое, и Лурье, попав на Лубянку, мог придумать этот разговор вместе со следователем. Для того это был прекрасный поворот сюжета, великолепный подарок - получше моего заржавленного нагана и охотничьей двустволки.
   Но это могло быть правдой. Я легко могу представить себе такого рода размышление - ассоциации, возникавшие в голове человека, работавшего над проблемами истории вооруженных восстаний, остро думавшего над тем, что происходит рядом и какой из этого может быть выход.
   Другой вопрос, можно ли придавать значение такого рода "ассоциациям". С точки зрения права здесь нет даже умысла - болтовня. Но вот прошло более тридцати лет, давно вынесли из мавзолея Сталина, с высоких трибун предали анафеме всякое нарушение социалистической законности, но я посмотрел бы на профессора, ассоциировавшего подобным образом у окна, выходящего на Кремль и центральные площади! А если бы добрый человек, которому это было "в шутку" сказано, счел нужным по важным для него соображениям поделиться услышанным с кем-то еще... Тем более, позиция действительно удобная. И широко известны (а историкам, занимающимся историей Франции, в первую очередь) слова Дантона, которые так любил цитировать Ленин - о смелости.
   Мне трудно хоть что-нибудь сказать о Лурье, обвинить его в чем-то. Едва ли он был злым гением, провокатором, а гестапо тут явно ни при чем. Я запомнил интеллигентного толстячка, наверно, любителя сладко поесть, человека с юмором и несомненными познаниями. С отцом они говорили подолгу с очевидным для обоих интересом. Помню их долгие прогулки, в которых я иногда участвовал. Мы жили тогда под Москвой, в деревне, ходили на реку, переправлялись на пароме. Было тихо и не по-дачному патриархально. Лурье рассказывал анекдоты с древними сюжетами, мама смущалась, и много позже, когда я читал Франса, вслушивался в разговоры преподавателя, а потом профессора филологического факультета господина Бержере с ректором духовной семинарии аббатом Лантенем или с ректором университета, "служителем абсолютной истины" господином Летерье, вслушивался в их неторопливые беседы под вязами, на городском валу, на квартире господина Бержере или в букинистическом углу книжной лавки - обо всем на свете: от толкования какой-нибудь строки из "Энеиды" до вполне злободневно звучавшего (и в пору Бержере и в мое время) диспута о Торквемаде, сжигавшем людей для их же блага - когда много лет спустя я наслаждался Франсом, то часто видел перед собой крутой берег Москвы-реки, старенький паром, на который всегда набивались козы, и отца с Лурье, тихо переговарива-ющихся о чем-то от всего этого очень далеком. Лурье снимал шляпу, застенчиво улыбался и, пропуская впереди себя цокающих копытцами коз, говорил им вслед что-то красивое, на непонятном мне языке, отец громко смеялся, а паромщик понимающе подмигивал мне, как сообщнику, засовывая в карман, видимо, щедрую плату за перевоз.
   Я не знаю, о чем они говорили, но допускаю, что, как и профессор римской истории господин Бержере, Лурье мог бы рассказывать, скажем, об общественных нравах в Испании, в эпоху реставрации при Фердинанде Седьмом, когда за свободу стояло незначительное меньшинство образованных людей, а все духовенство, генералитет и фанатичная чернь жаждали властелина. Или о том, что специальные суды противоречат принципам современного права и будут казаться нашим потомкам варварскими и средневековыми, а то, что называют "государственными соображениями", в действительности соображения бюрократические, что за словами о высшем смысле этих "соображений" скрывается всего лишь жалкая попытка скрыть собственные промахи и слабость. Как и господин Бержере, Лурье мог иронически рассуждать о том, что истине чаще всего суждено бесславно гибнуть, вызывая презрение и нападки, что только любопытство слабосильных, только дерзость интеллигентов может внушить "затею" поисков истины и борьбы с ложью, потому что государство всегда видит в этом покушение на "нравственную природу" гражданина и общественный строй. Лурье, как Бержере, мог, лукаво улыбнувшись, уточнить, что такого рода рассуждения о событиях древней истории только забавляют и развлекают ум, заставляют забывать о настоящем и, углубившись в древность, под каннибальские крики с улицы: "Долой Бержере!", "Смерть жидам!" попытаться осмыслить корни разрушительного энтузиазма толпы, которая с удовольствием бьет стекла, но едва ли сумеет столь же легко их вставить.
   Говорят, сейчас, уже в наше время, на телевидении и где-то еще в Комитете печати созданы специальные группы "ассоциаторов", которые улавливают невидимый простому редактору или цензору злонамеренный подтекст. Бедняги, им следовало бы начать с уничтожения русской и иностранной классики, задача по нашим просвещенным и либеральным временам все-таки непосильная. Впрочем, теоретически это не так абсурдно, и скептический ум господина Бержере, повидай он с наше, мог бы предположить и такое направление деятельности современного кандидата в Торквемады.
   Я не мог ненавидеть Лурье, читая его омерзительные саморазоблачения на процессе Зиновьева. Хотя он сам говорил, что он, Моисей Ильич Лурье (он же Эмель Александр), получал директивы о терроре от Троцкого через Рут Фишер и Маслова, что был непосредственно связан с Гиммлером, организовал ряд покушений, готовил покушение на Сталина. Гнев и энтузиазм народа, выражавшийся почти в площадной брани по адресу профессора древней истории Лурье на страницах наших газет, "Правды", прежде всего, позволил бы профессору римской литературы Бержере (или Лурье, окажись он на его месте) сказать что-нибудь в таком роде: "После поражения обоих консулов Антония под Моденой имели место ужасные жестокости. Нельзя отрицать, что с тех пор нравы сильно смягчились".
   На процессе Лурье выразился значительно менее изящно: в "Правде" говорилось, что в последнем слове М.Лурье "просит о применении к нему смягчающих вину обстоятельств". Профессор мог бы сформулировать свою мысль грамотнее, но интересно отметить, что больше никто на этом судилище о "применении смягчающих вину обстоятельств" не говорил, напротив, требовали к себе самой суровой кары.
   И все-таки, несмотря на видимое удовольствие, которое испытывал отец, беседуя с Лурье, ему ближе были, мне думается, (уже по темпераменту) разговоры другие, скажем, те, что он вел с философом Яном Стэном красавцем-латышом, белокурым гигантом. Наверно, они не рассказывали друг другу древние анекдоты и не втягивались в филологические дискуссии. В их беседах чувствовалась нервность и напряженность, хотя Стэн был человеком бесстрашным, а от сознания своей физической силы - добродушным и спокойным. Он жил рядом с нами в Отдыхе, на чердаке-мансарде маленькой дачи, вдвоем с красавицей женой, болтушкой Валерией, которая должна была бы скорее стать подругой художника или артиста, чем серьезного философа, безуспешно преподававшего диалектику Сталину. "Самый бездарный из моих учеников", сказал о нем Стэн. И заплатил за эту фразу жизнью.
   Помню, мы гуляли со Стэнами в Отдыхе. Живописная это, надо думать, была группа: отец с мамой, Стэн с огромной тростью, красавица Валерия в необыкновенном "заграничном" белом платье - оно так поразило тогда мое воображение, что запомнилось на всю жизнь. А может, запомнилось потому, что у нас в ту пору была собака - роскошная борзая по имени Фэб с длиннющей родословной; глупый, неученый, годовалый пес прыгал вокруг Валерии, а та смертельно боялась за свой ослепительный наряд.
   Мы медленно шли по шоссе, лето кончалось, желтело, листья сыпались под ноги, за дачным поселком открылось поле, чуть не сплошь в васильках, а еще дальше - кромка леса и деревушка. И так это все было красиво: отец с мамой, Стэн с Валерией и блистательная борзая по имени Фэб...
   Как отнестись к этому - шел 1935 год? Припомнить им, что за несколько лет до того миллионы крестьян были вывезены из родительских домов, от дедовских могил, на погибель и муку, что духовная жизнь страны была сведена к примитиву и неандертальству, что еще два десятилетия будут планомерно уничтожать все мало-мальски живое, осмелившееся приподнять голову? Да и потом, по сегодняшний день включительно... А здесь такая идиллическая картина, прямо Коро: поле, купы деревьев, красивые женщины, царская собака, импозантные мужчины... Что ж, не знали они о вымерших от голода деревнях на Украине?.. Впрочем, разве я хоть что-то знаю об отце и о Стэне, а люди улыбаются и в самые страшные мгновения. Разве мы не гуляем по полям и лесам, не ныряем в прохладных речках, в нежном и теплом море, не жаримся под солнцем, не болтаем с красивыми женщинами, сладко не едим и не пьем? А знаем между тем такое, что, казалось бы, должны постоянно не только что кричать, но рычать по-звериному! И ничего, живем. Стоит припомнить хотя бы мысленно список злодеяний, свершившихся при нас, за которые никто никогда не снимет с нас ответственности...
   Они пришли за отцом глубокой ночью 31 мая 1936 года. В этот день меня привозили с дачи искупать, потом увезли обратно, и мама рассказывала, что отец, обычно не обращавший на меня внимания, на сей раз долго смотрел в раскрытое окно, когда я, подпрыгивая, шел по двору к воротам, и сказал с неожиданной для него грустью: "Хорошо бы узнать, что из него вырастет..." Сестра сдавала последние экзамены в десятом классе, крепко спала, отец не захотел ее будить и уже у двери сказал: "Пусть Ида не отрекается от меня..." Мама рассказывала обо всем этом много раз, но я услышал ее первый рассказ еще тогда, а больше слушать не мог.
   Мама вернулась поздно от своих сестер, отец уже спал. Она не успела лечь, когда позвонили, и сразу вошли человек пять в форме и комендант нашего дома в качестве понятого. "В чем дело?" - спросила мама. Был только тридцать шестой год, самое начало, да ей бы, думаю, и через два года не могло придти в голову, что это может случиться с нами. "Где там ордер на обыск и арест?" - спросил один у другого, и пока тот искал бумажку, мама повторила громко, чтоб отец услышал и приготовился: "Ордер на обыск и арест?!"
   Он услышал. "Что такое? - закричал он. - У меня обыск?!"
   Они быстро поняли, что обыск практически невозможен, если они хотят его взять в эту ночь. Кабинет и вся квартира были забиты книгами, стол завален рукописями, определенных инструкций на этот счет у них, видно, не было.
   Все делалось только для соблюдения процедуры. "Как вы работаете при таком беспорядке?" - спросил один из них, сидя за отцовским столом, осторожно перекладывая бумаги, выдвигая ящики стола.
   "Мучаюсь", - сказал отец. Но тот взялся за левый ящик стола, а мама знала, там пачка писем Рязанова из ссылки: старик и оттуда не стеснялся высказывать свои весьма нелестные суждения о происходящем. Мама увидела, как у отца блеснули глаза. "Может, ваш визит - счастливый случай, поможете разобраться, наведем порядок..." Военный задвинул открытый уже ящик и встал. "Надо кончать, - сказал он, - достаточно".
   На столе лежала подготовленная к печати огромная рукопись второго тома "Марата", листов, наверно, тридцать пять-сорок. Это была, конечно, главная работа отца, и когда тридцать лет спустя, при переиздании я внимательно читал первый том, то понял - он был всего лишь подготовкой, разбегом для тома второго. В общей сложности отец работал над этой книгой лет десять, подолгу сидел в Британском музее и парижских хранилищах. Думаю, там были материалы уникальные, соображения очень ценные, быть может, они еще что-то приоткрыли бы мне во внутреннем развитии отца, не столь уж и "личном".
   "Вот это мне действительно жалко", - словно самому себе, тихо сказал отец и осторожно, легко положил на рукопись руку.
   Они взяли именно ее.
   Потом отец попрощался с мамой.
   Она смотрела в окно, как он спускается с крыльца. Было уже светло. Под окнами стояла открытая легковая машина красного цвета - такие еще были времена.
   Он неожиданно остановился, спустившись с одной ступеньки, и те, что шли сзади, ткнулись в его широкую спину. Отец засунул руки глубоко в карманы пиджака и медленно обвел глазами двор, наши окна и посмотрел в небо. Потом глубоко выдохнул воздух и полез в машину.
   Мы жили в Каретном ряду, в Третьем Доме Советов, еще целый год. Но дома уже не существовало. Он был разрушен.
   ПОТЬМА
   В вагоне было темно, только у проводника горел фонарь, за окном мело, поезд то и дело останавливался, его встряхивало, он гремел, как пустая консервная банка, входили и выходили люди в грязных телогрейках, подвязанных ушанках; курили махорку; было много военных в белых полушубках, стрелки с винтовками. Еще меня удивило, что, несмотря на поздноту, никто не собирался спать, как-то все были напряжены, словно боялись проехать остановку, и не шутили, как всегда бывает в поездах.
   Проехать остановку было легко: ее не объявляли, как я ни пытался сквозь залепленное снегом окно разглядеть что-нибудь при стоянках, ничего не видел - ни вокзала, ни пристанционных строений.
   Поезд, как трамвай, останавливался, встряхивался и полз дальше.
   Мы ехали по узкоколейке Темниковскими лагерями. Остановки были лагпункты, военные - вохра, люди в телогрейках - вольнонаемные или бесконвойные зэки, или зэки бывшие - освободившиеся и осевшие здесь, у лагерей...
   Сейчас в тех же самых лагерях сидят Синявский и Даниэль, Гинзбург и Галансков, здесь был Марченко. Так же, как когда-то мы с сестрой, спустя тридцать лет, ездят к ним на свидания - поездом до Потьмы, потом той же самой колеей от лагпункта к лагпункту, через Явас. За окном дребезжащего вагона тот же снег и те же стрелки с винтовками. Режим свидания все так же зависит от поведения заключенного, от того, что за человек начальник лагеря, стрелок-вохровец, те, кто следит за соблюдением инструкций.