- Да, да, - сказала она, потухая, и совсем сникла, - конечно, дело не в этом. Но теперь все, все пропало...
   Суть этой истории не так интересна: у В.В.С. был роман с женатым человеком, дело, видимо, шло к концу, он пытался от нее отделаться, врал и морочил голову, в тот раз ей нужно было проверить, дома ли он. Конечно, свинством было, в свою очередь, морочить голову мне и ставить в глупейшее положение. Я б с удовольствием выполнил ее просьбу, так сказать, неофициально. Но на это она не решилась, не так мы были близки, а потом сама, в счастливую минуту, рассказала обо всем своему герою, они вместе, наверно, посмеялись надо мной, а когда его жена, оказавшаяся более ловким детективом, их выследила и поймала на сей раз за руку, то он, спасая шкуру и партбилет, изложил в покаянном письме в обком все обстоятельства своего падения, естественно упирая на ее - В.В.С. - в этом деле активность, вплоть до злоупотребления служебным положением, то есть мной.
   Ее чуть было не исключили из партии, - особенно активен, как мне рассказывали, был Кеша, оскорбленный за меня, жаждавший ее крови, отправили в Северо-Курильск в районную газету, и там она едва не погибла в то страшное землетрясение, когда город был смыт, цунами вынесла в море даже печатную машину, а спаслись те, кто успел добежать до господствующей над городом сопки и смогли продержаться до подхода наших кораблей. Американцы подошли раньше, но нашим было запрещено принимать их капиталистическую помощь, и десятки людей погибли, выполняя до конца свой патриотический долг.
   История с В.В.С. характерна для понимания степени моего тогдашнего идиотизма, который, по-видимому, чувствовался на расстоянии. Как бы то ни было, но я, оказавшийся невольным орудием гибели моей благодетельницы, был, кроме того, награжден: нам дали ее освободившу-юся комнату - хозяйка, как уже говорилось, отправилась в Северо-Курильск.
   Была в этом, конечно, неловкость, и когда В.В.С. передавала нам ключи, я что-то промямлил, но человек она была славный, тогда несчастный, никак не злобный, и все понимала.
   Комната показалась нам сказочной. На втором этаже, в японском фанерном доме, с отдельным входом - дверь внизу, за которой сразу же начинался крутой корабельный трап, а там мансарда со стеклянной раздвижной стеной, оклеенные чистой белой бумагой потолок и стены, посреди железная печка и ослепительно блестевшие белые с желтизной доски пола.
   Мы быстро загваздали комнату. Никак не могли управиться с печкой топили углем, когда задувал ветер, дым шел обратно, а утром, в мороз, стряхивали с головы снег, набившийся сквозь стеклянную стену, выпрыгивали из-под одеяла, лишь бы скорей разжечь - Бог с ними, с правилами, с чистотой, да и народу к нам ходило много, на потолке расписывались, сообщали, кто куда ушел, а грязь в Южно-Сахалинске после дождей неимоверная, едва доплывали от дома до редакции. Но было хорошо: свой дом, книги, зеленым глазом моргал приемник, японская музыка - Япония рядом, и ощущение своих собственных стен, пусть и фанерных, рабочей усталости, заработанных денег. Мне было хорошо.
   Б.Ф. появился в нашей редакции поздней осенью 1952 года - очередной выпуск журналистов из ленинградского университета. Их приехало четверо, со всеми сложились разные отношения, по-своему любопытные, но Б.Ф. был персонаж, увиденный мной впервые. Сухощавый, бледный, с большой головой-черепом, с гладко зализанными черными волосами, широко расставленными темными глазами, всегда чисто выбритый, аккуратный, при галстуке. Уже его облик был вызовом нашей редакции - кондово-жлобской в главной своей части и студенчески-безалаберной в другой. Но помню, тем не менее, не ему, а мне становилось неловко своих грязных сапог, расстегнутого ворота, никогда не чесанной головы. А он, назначенный сначала скромненько литправщиком в секретариат, в первый же день, замещая отсутствую-щего ответственного секретаря, бесстрашно вступил в конфликт с начальниками основных отделов - партийного строительства и пропаганды, наглядно доказав всей редакции их полную непрофессиональность, неграмотность, чем доставил, разумеется, удовольствие прежде всего своему шефу - ответственному секретарю, который по тупости еще не учуял опасности.
   Б.Ф. действовал осмотрительно, четко, но времени не тянул. В первый же вечер нашего знакомства, когда мы с В.А., узнав о приезде ребят из Ленинграда, потопали к ним в общежитие знакомиться, точно поставленными вопросами вытащил из нас полную информацию о каждом сотруднике газеты и тогда же составил свой план.
   Был еще в редакции некто Л.X. - шумливый еврей с бешеным темпераментом, этакий Дантон из местечка - безо всякого журналистского образования, в прошлом работник промышленности. Но газетчик он был отличный, не в пример другим грамотный, не без способностей, а кроме того, неглупый и ушлый в промышленно-партийных интригах. Наверно, он хорошо работал бы, куда б его ни поставили - министром, директором рыбозавода или завмагом. С ним Б.Ф. было потруднее, но его он заставил замолкнуть, навалив невероятно много работы, рассчитывая на самолюбие и вспыльчивость, а в присутствии редактора легко доказал его пустозвонство, провалы в важнейших областях (в любой газете они непременны), некомпетентность при показном всезнайстве. Л.X. кричал так, что дрожали стекла, но когда передыхал и пил воду, Б.Ф. успевал сказать все, что ему было надо. И Л.X. умолк.
   Теперь перед Б.Ф. оставался его собственный шеф - здоровенный громила из ростовского "Молота", гордившийся неожиданно свалившимся ему помощничком, так лихо разделавшимся со всеми, особенно с главным его недругом Л.X., издевавшимся над Ш. на каждой летучке. Ш. Б.Ф. скинул совсем просто: тот никак не соответствовал занимаемой должности ответственного секретаря такой высококвалифицированной газеты, находившейся к тому же на самом рубеже страны, да и в столь ответственное время, в эпоху XIX съезда партии. Редактор не мог с этим не согласиться - рядом с Б.Ф. Ш. выглядел монстром. Б.Ф. стал ответственным секретарем.
   Все это произошло так стремительно, Б.Ф. был при этом так спокоен, как пишут в газетах - "улыбчив", с таким же безукоризненным пробором и галстуком. Только металл иногда появлялся в голосе и глаза еще больше темнели, когда кто-нибудь осмеливался ему перечить.
   Через несколько месяцев у нас была совершенно другая редакция: все оглядывались на двери, говорили вполголоса, никто уже не играл в шахматы и боялись друг друга. А Б.Ф., как-то шелестя ногами, проходил по коридору, выбирая очередную жертву, или вызывал к себе в кабинет и говорил тихо, ровно, но улыбка у него была нехорошая.
   Нас он не трогал - не принимал всерьез, хотя сразу, подчеркнуто вне редакции, установи-лась чуть ли не дружба. А мне было невероятно интересно, я понимал, что человек он скверный, с горящим, неутолимым честолюбием, сломанный своим еврейством и тем, что в 1952 году пришлось уехать из Ленинграда, да и на Сахалине не мог сделать ничего больше того, что сделал в первые два месяца - выжить Ш. А силы у него были и страсть была. Начинал он в свое время блестяще: на войне служил в контрразведке, был связан с органами, намекал на что-то загадочное и темное, нацеплял на праздники ордена; кое-что рассказывал про университет, где тоже по-своему блистал: громкая в Ленинграде связь с известной балериной - все как надо. Он и на Сахалине попытался повторить, но вышло фарсом, да и что-то жалкое было в нем, устал, наверно, к тому времени: через несколько месяцев женился на милой женщине - жене главного режиссера областного театра, наделав переполоху в городе, но все было четко, заручился поддержкой редактора и в обкоме, знал, что у режиссера дела плохи. И победил всех в газете.
   Следующей жертвой намечался заместитель редактора, мы ждали этого, даже азарт появился, как на бегах - я впервые видел, только читал во французских романах о таком активном честолюбце, глядя на него, можно было представить себе охоты, которые происходят в Москве, при участии людей покрупнее, впрочем, лишь занимаемым положением.
   Но я не просто любопытствовал - я ненавидел его, хотя с самого начала и до конца он не сделал мне ничего дурного, наоборот, вне стен редакции подчеркивал свой интерес и заботу. Смертельно жалко было изменившуюся газету, как старожил и абориген, я вспоминал патриархальную тишину, домашние конфликты, отеческие внушения, которые делали мне жлобы или Ш., в первую очередь. Злая сила исходила из Б.Ф. - безжалостная и беспощадная, и я понимал, от нее не спастись, он прекрасно знал все, что было или могло быть у меня своим, какой-нибудь Ш. до этого бы никогда не додумался. Может быть, впервые посетила меня тогда ненависть - в чистом виде, редкое и высокое чувство, его не следует путать со злобой или сопутствующими ей всякого рода мелкими ощущениями; едва ли я понимал, как она, в свою очередь, разрушительна.
   И все-таки мне было хорошо. Я начал писать, - дома, для себя, своя собственная, недоступ-ная даже Б.Ф. жизнь, в которую можно было уйти от всего и ото всех, была благом. Хотя странная это была попытка литературы прежде всего не имевшая никакого отношения к тому, как и чем я жил. Не понимал, что только реальность может стать интересной, и если я смогу когда-нибудь написать, то лишь о том, что знаю; или так примитивно защищался от жизни, готовой вот-вот затоптать, но мое стремление хоть как-то заявить себя выливалось в инфантиль-ную болтовню, никак не касавшуюся собственного опыта - только мелькавший вокруг меня фон, в который трансформировались литературные ситуации, не пережитое.
   А Сахалин, между тем, становился домом, Москва уплывала все дальше, я накрутил себя против всего, что там происходит и может произойти.
   Куда-то я все время ездил: помню огромный целлюлозно-бумажный, японской еще постройки комбинат, с восторгом первооткрывателя изображенный мною в последовательности процесс, начинавшийся в устье впадавшей в пролив реки, где вылавливали бревна - до огромных рулонов бумаги, от которых мне небрежно отрывали куски. Или рыбные морские порты, где чувствовал себя своим человеком - моряк в прошлом! - выходил на день-другой в море, ходил за крабами - огромными зверями с двухметровым размахом клешней и нежно-розовым мясом, - которых тут же варили, стоило вытащить сети с копошащимися чудищами на борт, и ели их - теплыми и душистыми.
   Иногда удавалось заскочить к сестре и маме - в домик у постоянно гремящего на рифах моря, поговорить с Александром Николаевичем, отогреться, передохнуть и уехать дальше, укрепившись в прекраснодушно-романтическом ощущении жизни - сил было много и, казалось, дело в руках.
   Мой последний в газете очерк никак не удавался, а может, был он не хуже других: знаменитый на Сахалине рыбак-капитан вьшолнил два годовых плана, в начавшемся 1953 году намеревался взять три плана сразу, ходил в море зимой, когда все припухали на берегу, что-то еще. Я поехал к нему на рыбозавод, возле города Чехова, в самом начале января: пуржило, мороз, суда плясали на волнах, отстаивались в неглубокой бухточке, в море мы так и не вышли - штормило.
   Очерк мне вернули. Б.Ф. был тут ни при чем, хотя хотелось, было заманчиво свалить вину на него. Впрочем, мне самому не нравилось то, что я написал, - поделом.
   А перед самым собранием - вполне заурядным в редакции, хотя готовящимся необычно торжественно, ко мне забежал бойкий паренек из молодежной газеты: "Держись, старичок, будет плохо, сегодня в тебя вцепятся..." Я не понял. Дел-то - неудача с очерком, другие и вовсе ничего не пишут, в лучшем случае информации... "Подождем тебя, интересно, чем кончится, - продолжал паренек, - пока тебя не трогают - жить можно, у тебя полный джентльменский набор, а у нас у каждого то одно, то другое..." Тут я сообразил, но отмахнулся: эти разговоры пока не укладывались в мою стройную систему мира.
   Выступали начальники отделов, но я привык, что в газете все друг друга грызут - это называлось профессиональным отношением к делу, - не сразу понял необычность охоты, даже лестным казалось, что мне столько внимания. Говорили только про меня, припомнили один из самых первых моих протоколов: я очень рьяно ругал героиню одной из премьер в областном театре, назвав фамилию по программке, она играть в тот вечер никак не могла - рожала, а дублершу в программке забыли отметить - не знает жизни! что-то еще. Потом на трибуну забрался Ш., к тому времени он уже совсем сник, вконец забитый Б.Ф., но тут ему несомненно было уступлено место: Б.Ф. сидел в заднем ряду, ни в чем не участвовал, скучал. А Ш. дорвался, да и дело было по нем. И тут я опомнился, очередной раз проснулся и сопоставил: газетные статьи, далекие имена, общую ситуацию и совсем близкое - то, что случилось на днях в ресторане. Мы обедали с В.А., пили пиво, а за одним с нами столиком подполковник глотал водку и злобно глядел на меня. Он и завел разговор о последней статье в "Правде" - о романе Гроссмана, вызывая на ссору, злясь и не веря в мое непонимание. Но когда стал разъяснять, и я услышал... ("Что ж, - говорил я, еще не понимая, - может, и верно, слабый роман, я не читал...") "Да какой там роман! - заревел подполковник, брызгая слюной мне в лицо. - Кому нужна эта вонючая литература! Гроссман кто? Что, не знаешь или, думаешь, я не вижу, кто ты?.." Но я, и теряя сознание от бешенства, был спокоен, рядом сидел мой товарищ - В.А. Я взял графин за горлышко: "Подбери губы, штабная крыса, здесь тебе не от Гитлера убегать, пришибу на месте..." У него отвисла челюсть, я тоже хорош был - на его уровне, я победоносно скосил глаза на В.А. и почувствовал, что ладони сразу вспотели: тот сидел, опустив глаза в стакан с пивом, отвернувшись от нас, и уши пылали под цвет огневой шевелюры - он ничего не слышал. Я бросил на стол графин и ушел.
   А Ш., между тем, вошел в раж: "Я уже давно приглядываюсь к работе Фридлянда, - гремел он, - Фридлянд не умеет работать, не любит работать и не хочет работать!.."
   Земля качнулась подо мной, я беспомощно оглянулся: Б.Ф. сидел у самой двери, готовый вот-вот выскочить, Кеша глядел в окно, вспоминал, наверно, уссурийскую тайгу и усатых тигров, идущих по тропе к водопою, а может, В.В.С. он вспоминал, на которой оттачивал свое красноречие, благородно защищая меня от нее; на красные уши В.А. я не стал смотреть.
   В перерыве ко мне подошел Л.X.: "Надо выступить, - сказал он, - бей себя в грудь и говори, что любишь газету".
   Я так и сделал. Газету я любил на самом деле, именно здесь научился всему, а раньше не знал ничего. И всем за науку благодарен.
   Но говорил я, наверно, не так, как надо, потому что Л.X. не выдержал, выбежал на трибуну и что-то прокричал, не называя, впрочем, меня абстрактно: о том, как надо беречь молодых способных людей, как важно вырастить газетчика в собственной газете, что на ошибках учатся. Слова его, помноженные на одесский акцент, казались дикими, после собрания его сторонились, он хватался за сердце и что-то глотал, запивая водой из графина.
   Утром меня вызвал редактор.
   Это занятная фигура - наш редактор, А.Л.А., мне в ту пору он очень нравился: красивый, спокойный, умный - крупный человек, понимавший значительно больше, чем положено было ему - редактору областной газеты и члену бюро обкома; мне казалось, между нами было понимание, хотя мы никогда не разговаривали, но я чувствовал - он это знает. Мы потом виделись с ним, уже в Москве, он был у меня дома - из газеты его выставили, он отсиживался в Академии общественных наук, отчаянно пил - надрыв человека и раньше все знавшего, а потому вдвойне ответственного.
   Но это потом, а тогда на Сахалине - чувство-чувством, но отношения между нами складывались вполне официальные, я робел, да и бывал в редакторском кабинете всего несколько раз.
   Он что-то читал - наверно, полосу, - пригласил меня сесть и долго молчал, размашисто вычеркивал и вписывал. Потом расчистил перед собой стол. А мне все в нем нравилось: широкие жесты, глубокие складки, идущие от носа к подбородку - суровое лицо с умными глазами.
   - Что думаешь делать? - спросил он. Еще под обаянием собственного ощущения от только нами понимаемой близости, я ответил вполне искренне:
   - Ругали меня вчера за дело, конечно, очерк не получился, надо поехать, выйти в море дней на десять, чтоб все понять изнутри, знаете, А.Л., газетный штамп до добра не доведет - за ним пустота, как бы не пропасть...
   Он уставился на меня, ничего не услышав.
   - Тебе надо работу искать, вот что.
   - Какую работу, - на сей раз я не понял. - Я ведь и говорю...
   - Вот-вот, подумай, а я, может, чем помогу, позвоню куда или еще что.
   - Да я не хочу другой работы! - до меня что-то стало доходить, хотя было смертельно жалко, главным образом, своей любви, которую я только что лелеял. - Не стану я ничего искать. Я с таким трудом нашел газету, себя в ней...
   - Вот так, - у А.Л.А. был усталый, но уже жестковатый голос. Подумай, а надумаешь, заходи.
   Он вызвал меня через день и спросил прямо с порога, не приглашая сесть:
   - Надумал?
   - Да я и не думал - о чем?
   - Тогда пеняй на себя.
   К тому времени мне объяснили ситуацию вполне отчетливо: мы с женой, Л.Х. и Б.Ф., кто-то еще - нас было многовато, а я к тому же не только еврей, но и сын репрессированного - первая кандидатура ("полный джентльменский набор" - как сказал паренек из молодежной газеты). Но у нас с женой был свой вариант.
   - Может, дело в том, что мы с женой работаем в одной редакции? сказал я, подсказывая ему казавшийся мне приемлемым для него выход. - Мы посоветовались и думаем: из нас двоих мне в газете работать важнее, да и газете лучше, я человек более пишущий и подвижный, а у нее здесь в городе сколько угодно работы, причем по специальности - с языком...
   Но он уже сделал для себя самое трудное, решился, а мой домашний вариант сулил новую оттяжку, согласования, а на него жали в обкоме - мне потом рассказывали подробно, да и не "вариант" это - я был нужен для увольнения, а он исчерпал собственную порядочность.
   На следующее утро, явившись в редакцию, я прочел на стене приказ: "Уволить как не справившегося с работой ..." И когда распахнул редакторскую дверь, он спросил, подняв голову от стола: "Не нравится формулировка? Изменим", - и тут же вызвал секретаршу, наглядно продемонстрировав мне отеческое обращение с трудовым законодательством: "Переделайте приказ - "по сокращению штата".
   Помню, как через час, побегав по коридору, я стукнулся в дверь к заместителю - коротышке-педанту, чья скрупулезность, подчеркиваемая тщательность в работе, всегда меня раздражавшая, вдруг увиделась добродетелью по сравнению с безответственным размахом и обаянием главного. К тому же К.П.О. всегда упирал на необходимость особого внимания к молодым сотрудникам редакции: "Почему никогда не обращаетесь, приходите с любым вопросом, сомнениями..."
   Я пришел.
   Он стоял посреди кабинета, один, в несколько шагов оказался у двери, распахнул пошире и сказал громко, на весь коридор:
   - Вы читали приказ? О чем может быть у нас разговор?..
   Был вариант: уйти на полгода в траловый флот, его только что создали на Сахалине, жаль, что это не осуществилось - было бы за плечами еще одно дело, хотя страшновато - море я уже знал, не в новинку. К тому же, несмотря на беспомощность, находился в горячке, в азарте - пошлепал в обком, жаловаться на самоуправство редактора, члена их бюро, рядовому инструк-тору - женщине. Она была внимательна, далеко все-таки - Сахалин; волна, докатившаяся из Москвы лишь в начале 1953 года, силы не успела набрать, скорей растеряла, ощущение безнадежного московского ужаса казалось нелепостью, хотя и вполне реальной.
   - Идите на радио, - сказала женщина-инструктор, глядя на меня с сочувствием и пониманием.
   - Идите! - я был уже в запале, да и обещанное мне твердое место на палубе траулера прибавляло уверенности. - Кто меня теперь возьмет - носом не вышел.
   - Пусть вас это на заботит. Идите прямо сейчас к председателю комитета.
   Так я оказался на областном радио и объездил еще года за полтора весь остров вместе с сосланным туда же из молодежной газеты, но за дела "аморальные" В.X. - славным пареньком чуть постарше. Я прозревал: как только улеглась злость и все стало входить в берега, мое газетное знание жизни подсказало понимание механики произошедшего. Мудрая централизо-ванность механизма, восхищавшая своей всеобъемлющей гибкостью, была способна сжевать и выплюнуть меня в одно мгновение. И никто бы не заметил - может быть, В.А. меня бы защитил или Б.Ф., достигший к тому времени предела своих возможностей!
   Еврейский "сюжет", начавшийся для меня на похоронах дедушки, так блистательно продолженный в недавнем разговоре с подполковником и в красноречии Ш., не был в состоянии, тем не менее, целиком меня поглотить, я вспыхивал, сталкиваясь лицом к лицу, ощущал себя евреем только потому, что мне напоминали об этом. Мог же я жить, зная уже тогда о судьбе крымских татар или чечено-ингушей. В антисемитской сталинской истерии не было ничего принципиально нового. Это было всего лишь ближе, совсем рядом, наконец ударило меня непосредственно. Но почувствовать случившееся со мной - своей судьбой, уйти в нее, копить обиду и ненависть - я просто не мог, мешало воспитание, вся моя жизнь, язык, литература, любовь, родная страна. Не было надрыва, комплекса, не было и чувства вины. За что? за распятого моими единоплеменниками Христа? А Божия Матерь? Мог ли я в ту пору воспринимать это хоть сколько-нибудь серьезно, пускай метафорически, а не всего лишь литературно - для разговора, как аргумент в полемике, условно, как некий символ, способный быть понятым только посвященными?
   Но это еще не вся правда, я не берусь выяснить ее здесь, но хочу, тем не менее, продолжить.
   Я пишу о себе, стараясь с доступной мне скрупулезностью восстановить ощущения той поры, полагая их интересными в конструировании облика героя и его эволюции, понимая ее характерность, не подразумевающую, однако, типического единообразия. Моя жизнь сложилась так, что я мог и совсем не замечать своего еврейства - в конце концов моя личная драма 1953 года была не столь уж серьезной, у меня бывало пострашней, да и здесь решающую роль сыграло иное. Но рядом были другие, и то, что происходило с ними, а я уже не мог этого не знать, всякий раз заставляло вспоминать свою принадлежность, это уже не могло быть просто нашим общим позором, как в истории с татарами или чеченцами: взгляд со стороны и только литературные эмоции - становились преуспеянием примазавшегося, грозили равнодушием, мироощущением коллаборанта. Я не теоретизирую, едва ли здесь, не в специально об этом написанной книге, я смогу сказать что-то новое о проблеме, столь разработанной в русской литературе людьми не только талантливыми, но и больными этой мыслью. Я всего лишь пытаюсь зафиксировать тогдашние ощущения, объясняя их, впрочем, опытом последующим.
   Меня спросил недавно близкий и дорогой мне товарищ: не бывает ли мне страшно, скажем, в толпе - в электричке. Я ответил отрицательно, сказав, что дело не в моей личной храбрости, но в отношении к этой толпе. Не могу же я бояться, а значит - ненавидеть пьяного мужика в Чебоксарах у гроба дедушки или дурака Ш. - я могу их только жалеть, понимая собственную ответственность, вину за их жизнь, способную довести до такого.
   Мы долго разговаривали, я упирал на свои чувства жалости и любви, из которых, разумеет-ся, никак не может произрасти ненависть и нечто, способное нас разделить. А потом, оставшись с собой наедине, поймал себя на неискренности. Я действительно боюсь толпы в электричке, действительно чувствую себя напряженным и собранным - несвободным, потому что вижу себя их глазами, а значит, в каждую минуту готов услышать, а стало быть, вынужден реагировать - всегда.
   Может быть, самое трагическое в этой стороне нашей русской жизни даже не живучесть антисемитизма, вечно тлеющего в каком-то душевном подполье, главным образом, - я убежден, в душе обывателя, выбившегося или не выбившегося "в люди", независимо от занимаемого положения, подсознательно понимающего шаткость, так сказать, незаконность своего преуспеяния; и, тем более, не в его - антисемитизма - государственности, попытке вытащить эту вонючую идею на потребу конъюнктуре для неофициального оснащения более чем несостоятельной теории. Чему тут удивляться и на кого негодовать? Самое тяжкое - столкнуться с этим в человеке близком или хорошо знаемом, уважаемом, интересном, дорогом - вдруг увидеть воочию и ощутить. Нечто почти неразличимое - в блеске глаз, в прорвавшей-ся, даже самому себе не высказанной, пусть неоформившейся мысли о собственном превосходстве или отличии - "все-таки другое".
   Здесь не должно быть жалости. В нашей русской жизни это может стать началом любого поворота, свидетельством способности на что угодно при известных обстоятельствах, ущербной душевной узости при демонстрируемом размахе и непременной национальной русской широте (хотя, разумеется, возможны ошибки, перехлест в иную сторону, болезненная восприимчивость несущественного, вполне объяснимая, впрочем. Но каким счастьем становится осознание собственной такой ошибки, а стало быть возвращенная любовь и близость!).
   Областное радио на Сахалине было заведением убогим: домишко в несколько комнатушек со скрипучими половицами, колченогими столами, обшарпанными, как шарманки, ящиками записывающей аппаратуры. И люди "второго сорта", не газетчики с полетом и надеждами на карьеру и судьбу: проштрафившиеся или неудачники с самого рождения. Но меня и В.X. встретили хорошо - мы были помоложе, работа нам давалась легко, да и не дорожили мы ею; через полгода испуг окончательно прошел, времена стали смутными, но явно помягче.