Она всегда любила широкую постель - тахту, на которой терялась, а рядом в ее собствен-ном беспорядке валялись клубочки шерсти, спицы, крючок, начатое шитье, вязанье, начатые и незаконченные письма, записные книжки, в которых она подолгу искала телефоны, записанные вперемежку с разными памятками и заметками о пережитом, о том, чтобы не забыть кому-то из нас сделать то-то или то-то; и тут же раскрытый новый роман или только что принесенный журнал. И могила у нее широкая. Когда я увидел ее, занесенную снегом - широкую, как всегдашняя мамина постель, в окружении выросших за три месяца, как грибы после дождя, крестов и оградок, так и вспомнились все комнаты и квартиры, где мы жили за сорок лет нашей совместной жизни. Там всегда горела настольная лампа, ночничок, бра или коптилка - здесь сквозь сыпавшийся с неба снежок тускло светило солнце. Город виделся совсем рядом, подступал к кладбищу, и я понимал, что еще через несколько лет он шагнет сюда, подойдет вплотную, окружит кладбище - тот самый город, который она, не родившись в нем, так любила, где прожила с перерывами на заграничные поездки с отцом, ссылку, тюрьму, лагерь, Сахалин - пятьдесят с чем-то лет.
   Я ходил вокруг ее последней широкой постели, утаптывал тропинку, пока она не стала крепкой как асфальт, а голова не закружилась, слезы не замерзли на щеках, а жуткая, всегда рвущая душу музыка, начавшаяся где-то у ворот кладбища, не подступила вплотную. Неподале-ку трещали дрова, курился синий дымок и у наспех сколоченного стола весело закусывали могильщики, поджидая, пока оттает земля, грелись, разливая по стаканам водку, ухмылялись красными рожами, а я все шептал и шептал, что так и не успел сказать, потому что упустил мгновение, которого ждал двадцать пять лет, не досказал, что должен был непременно сказать, а потому теперь никуда не уйти от неизбывного чувства самой великой моей вины.
   Не знал я еще тогда - три месяца назад, что у нас нет времени на покаяние, что возмездие и суд грядут и придут как тать в ночи.
   Она заболела день в день - за год до смерти. Мы только приехали из Тарусы, я развязывал мешки, раскладывал книжки, вытащил тетради, в которых три летних месяца писал вторую книгу, и еще переполненный летом, работой, встречей с Москвой, тем, что мне предстоит, беспричинной тоской и путаницей, взял зазвонившую телефонную трубку и услышал с первых же слов случилось, произошло то, чего всю жизнь так боялся. Чужой, случайный голос сказал, что она больна, ей плохо, необходимо привезти ее с дачи в город, нужна сестра, врачи - больше она не может быть одна.
   Она все лето оставалась одна, хотя тут же обросла людьми, по-всегдашнему любившими ее, которых и она полюбила, но, кроме того, был нелегкий быт, безденежье, чужой необжитый дом с грязными стенами, она ходила по лестнице, между деревьями, задавливая в себе просыпавшу-юся боль, думала о том, как хорошо будет нам здесь всем вместе, и когда я однажды заехал к ней на час, все это увидел, мы поссорились, помирились, она пошла провожать меня до калитки, стояла, согнувшись, опираясь на палку, глядела мне вслед, понимала все и больше того, а я уходил, возвращался, чтоб проводить ее до дома, злился, что она стоит, пытался скрыть душившее меня чувство вины и не вернулся вечером, хотя в тот раз не уехал в Тарусу и болтался в Москве в пустоте и мерзости...
   Ее привезли к вечеру того же дня, в комнату, куда незадолго перед тем сестра переехала, поменяв ее комнату, - чужое, с ободранными грязными обоями жилище в огромном, начала века доходном доме. Она была такой, как всегда - светлой и милой, щебетала и сокрушалась: вот я только что приехал, а она отрывает меня от семьи и работы, все у нее невпопад, но она все организует, поможет мне и нам, все у нее всегда нескладно и не ко времени...
   Я вышел ночью, прошел десять шагов до угла переулка и увидел, что стою прямо против Третьего Дома Советов: широкое, как шоссе, пустынное сейчас Садовое кольцо открывало наши окна, нелепую дверь, прорубленную с улицы в детскую, дворик и часового у закрытых на ночь ворот. Сколько было за эти тридцать три года, я и сотой доли не сумел написать из того, что пришлось на ее плечи, а вот переехала всего лишь через эту улицу, кольцо, в грязную чужую комнату, и соседи в первый же вечер затеяли под ее дверью назидательный мерзкий разговор, чтоб новая жиличка знала свое место.
   Наверно, это был самый трудный год моей жизни. Так все сошлось, завязалось в узел - не знаю, смогу ли и надо ли писать обо всем, тем более задача у меня другая.
   Она боролась за жизнь, ни на одно мгновение не потеряв себя, даже в те несколько дней, что была в бреду и совершенном безумии. Боль накатывалась на нее и была, наверно, немыслимой, но она оставалась такой же, жизнь вокруг продолжалась, она была ее центром: клубочки шерсти, новый роман, очки, которые терялись и находились, дела - мои, сестры, внуков, в которых участвовала, вынужденная что-то решать, беря на себя все, чем так охотно, по привычке мы все с ней делились - такие ничтожные рядом с тем, что в ней происходило. Как я порой проклинал ее силу, понимая, что слабость была бы спасительней - зная себя, она бесконечно надеялась, что все еще изменится, она встанет, потянет, как раньше, расцветая, как только боль хоть чуть отпускала, и тогда ей казалось - все еще может наладиться.
   А я на этот раз знал - ей не выкрутиться. Слишком много лет, и болезнь, от которой она так поразительно все эти десятилетия уходила, ее догнала.
   Врачи разводили руками, я понимал, их советы и вмешательство не имеют смысла, она обрастала новыми людьми, связями, каждый вошедший к ней сразу входил в нашу жизнь, она шла ей навстречу, пока однажды, из больницы, куда ее положили на месяц подкрепить уколами, мой близкий товарищ, врач не позвонила, чтоб сказать, что рентген открыл осеменение легких метастазами, еще через день началась интоксикация, бред, и то, что всегда было скрыто, о чем она и не подозревала в себе, не знала, полезло наружу: она перестала верить врачу - нашему товарищу, слышала, как стучат сапоги, голоса моих друзей, знала, что хватают каждого, кто приходит к ней, взяли сестру, дожидаются, вот-вот должны схватить меня, писала отчаянные, страшные записки, что-то о добре, которое - она знает - все равно сильнее зла...
   Наверно, тогда я и вспомнил Ибсена. Последние годы мама постоянно покупала лотерейные билеты, верила и знала, что должна в конце концов выиграть - радикально решить все денежные затруднения сестры и мои, никогда не выиграла и рубля, но упрямая надежда на чудо и справедливость, вопреки очевидности, по ее разумению существующие, заставляла ее каждый раз ждать очередную газету с таблицей. В самой противоречивости ее непонимания Замысла именно такой несправедливости была цельность, она никогда бы не смогла вместе с нищим польским раввином, о котором написал Мартин Бубер, ежевечерне благодарить Господа за предоставленную ему возможность в нищете и тяготах вырасти в полную меру. Она услышала, когда я сказал о большом выигрыше, выпавшем на ее билет, остановилась в своих страхах, бреду, потому что всегда, не видя в том противоречия, верила в чудо. Мы взяли ее домой, ко мне, в больнице было скверно, а по словам врачей оставались недели.
   И чудо произошло. Кончились боли, она щебетала, уютно устроившись на моей широкой тахте, пробовала встать, вела нескончаемые телефонные разговоры, опять была центром дома, я читал ей, переписывая главу за главой, свою книгу, она жила моей и моих друзей жизнью, мы слушали музыку, которую она любила с юности... Но был, кроме того, рентген, боли возвраща-лись, поток морфия, который нам доставляли со всех сторон, вливался в нее, сгорали шприцы, неделя надежды сменялась отчаянием и пониманием того, что конец неизбежен.
   Я уже не верил, что на сей раз ей повезет, знал - это конец, понимая, что именно этим гублю ее, даже не оттого, что она меня слышит - она бы никогда не поверила, что я сдался, хотя и сказала однажды: "Вот и ты уже не веришь, что я встану", - а потому что всю жизнь удерживал ее убежденностью, что при мне этого не случится.
   А жизнь между тем продолжалась: началась и кончилась зима, пришла весна, лето... В доме не было и не могло быть покоя, а мы так привыкли, что можно ее не щадить, что и не щадили, и она по-прежнему брала на себя самые тягостные разговоры, решения наших проблем, ни разу не позволив себе слабости, что-то не поняв или напутав.
   Когда-то давным-давно, при конце ее времени Владимир Сергеевич Сергеев - товарищ отца, известный историк, по всей видимости, более чем неравнодушный к маме, подарил ей перед ее высылкой из Москвы книжку, кажется, вышедшую у нас тогда только что - "Опасные связи", которую она читала в Архангельске нашей квартирной хозяйке. Сергеев и его жена Наталья Николаевна написали на титульном листе трогательно и старомодно: "Маленькой героине большого романа". Какая долгая и тягостная жизнь была у нее потом, каким большим оказался этот роман: все было еще впереди, а кой о чем я все-таки написал, не сумев передать главного, поразительной цельности этого характера - в любви, доброжелательности, такой естественной самоотверженности, что и подвига никакого не было в ее жизни - всю жизнь она служила близким, как воду пила.
   Что говорить, быт был трудным, меня съедала собственная беда, необходимость ломки всей жизни, происходившей все равно и без моего участия, я делал выбор, сделанный во мне уже без меня, но и осознать произошедшее было не так просто, закосневший в неразвитости разум отстает от жизни сердца, разрыв этот мучителен, а слабость, суета и житейские обстоятельства слепили глаза, я принимал совершавшуюся рядом каждое мгновение непостижимую борьбу как нечто без меня происходящее, привыкал, продолжал получать и тратил, черпал из бездонности ее доброты и самоотвержения, эгоистически и легкомысленно откладывал и откладывал, убежденный, что успею - тоже как воду пил, не задумываясь о цене того, что расплескиваю.
   А она все понимала, прощая, я так привык к этому, что только отмахивался, позволял себе шутить, хотя, наверно, задумался бы, если б кто-нибудь разрешил такое по отношению ко мне, рассчитывая на мою силу и понимание.
   Были друзья со своими делами, казавшимися такими важными и первоочередными, моя свобода, о которой так пекся. Откладывал и откладывал открывшуюся, дарованную мне Господом возможность глядеть и слушать - видеть и слышать совершавшееся подле меня, просто сидеть за столом напротив, работать, поглядывая на нее, поправлять подушку. Я уже работал на кухне, забывая понимать, как это ей тяжело - лишила меня стола, комнаты, как тягостно каждое мое появление с водой, лекарством или тарелкой супа, а чем дальше, тем ощутимей становилась наглядность моей заботы, вызывая сокрушение о ее несомненной для меня тягости.
   Как просила она последние месяцы посидеть и поговорить о чем-нибудь, послушать и что-то сказать, но я привык к тому, что успею, не опоздаю, как привык к ее поразительному всепроще-нию и долготерпению, пониманию юмора, проявлениям моей слабости - грань эгоизма стиралась, была ничего не стоящая забота, все как положено - не в чем упрекнуть.
   А кроме того, она невольно становилась участницей происходящей в доме драмы, списывала ее на себя, подтачивала свои силы, ломая неподдающуюся цельность, веру в чудо и надежду, дарованную Богом, Которого была уже не в состоянии понять и принять - жизнь была прожита, а на новую не оставалось времени.
   А еще сестра с нескончаемостью своих бед, так глубоко зашедшим различием, что и понять друг друга стало невозможно. И я, чувствуя себя без вины виноватым, знал всегдашнего союзника, готового понять и поправить в крайностях, обращался к ней, сестра громоздила свое, определившиеся на ее глазах, казавшиеся непреодолимыми расхождения совсем ее сокрушали, она сердилась, а я ловил ее на ее слабостях, безжалостно на них указывал - и она останавлива-лась, понимая мою эгоистическую справедливость. Это было ей особенно тягостным - никогда не знала за собой ничего плохого, недоброго, а тут вдруг о ком-то подумала плохо и недобро. "Господи, неужто я так и умру, оставив вас в такой страшной вражде друг к другу... - сокрушалась она. - Я вижу, ты прав, а я уже что-то не могу понять..." И я не всегда находил в себе силы услышать ее, остановить, упивался собственной правотой...
   А еще был внук - мой племянник Мишка, ее последняя высокая привязанность, она отдала ему всю силу своей любви и глубину натуры - с его драмами и навсегда зажженным ею светом.
   Еще неделя, думал я, доделать то-то, выяснить что-то, съездить туда-то, а потом переберусь за свой стол, не отойду от него, все время будем вместе... Она еще пыталась вставать, страшно мучилась, когда я носил ее на руках, светлела, пройдя самостоятельно по коридору, а я не мог видеть этой не сдающейся, не существующей плоти, живущей не знающим слабости духом, детской наивной убежденностью, что она может все. Но она уже не могла, я понимал это, а потому с ужасом ждал мгновения, когда она поймет и это будет концом. Сидел на кухне, за своей чепухой - работой или телефонным разговором - слушал, как все ближе и ближе стучит ее палка: она закрывает кухонную дверь, чтобы не мешать: "Все в порядке, все в порядке, я сама, сама..."
   Так, наверно, было и в то утро, когда в последний раз она вытащилась в коридор и, трясясь, скорчившись - сама, опираясь на палку, маленькая и бесплотная, подняла на меня глаза и сказала: "Светик, ну хотя бы какой-то конец - в ту или другую сторону, я больше не могу..." Все-таки - в ту или другую! Потому что и тогда, в полном отчаянии, ждала и надеялась, что это тем не менее не произойдет.
   А ведь были страшные боли, когда не могла поднять головы, но стоило утром стать полегче, глаза у нее светлели, начинала щебетать, а у меня мелькала, тут же уходила и словно бы ее не было, но я-то знал, что мелькала, мысль, что опять, значит, оттяжка. Истало быть, я убивал ее, сам убивал - нет и не может быть разницы между таким и действительным убийством, и наверно сказано, я не знаю об этом в своем невежестве, но должно быть сказано где-то: это страшнее и преступнее прямого убийства.
   Она вернулась к себе, я помог ей лечь, и тут до меня дошло, что ей совсем-совсем плохо. "Мне очень нехорошо, Светик". - "Но так уже было, мама, потом станет полегче, погода меняется, понервничала, все наладится, увидишь, лето кончилось, все вернулись, полон дом, тебе будет повеселей..." - "Вот-вот, вернулись, а я лежу как колода, занимаю полдома, никакого толка - надо кончать!" - "Перестань, - сказал я, видит Бог, не было у меня ничего постороннего, да и не до того стало - и мы были вместе. - Перестань, все наладится, этот год будет другим, я не уйду отсюда никуда, мы будем постоянно вместе. Ты еще не выходила из нашего нового дома: в двух шагах Страстная площадь, бульвар, на нем я гуляю с Мартом, ты всегда так любила эти улицы, пойдем вместе, чуть станет получше, помнишь, какая была у тебя легкая, подпрыгивающая походка, помнишь, как ты быстро ходила, все останавливали тебя, не могли приноровиться, а ты не умела - не могла ходить медленно! Вставай, будешь ходить по магазинам, хватит лежать..." - "Слишком поздно, Светик, - сказала она. - Устала я. Слишком поздно..."
   Потом я ушел по делам, ничтожным, жалким, ей стало хуже, она заснула, уже не приходила в себя, я был убежден, что ее можно разбудить, но она не проснулась в обед и к ужину, мой товарищ-врач, приехавшая вечером, сказала, что ее нельзя, не нужно трогать, что в таких случаях в больнице - они просто ждут, но я просил, настаивал, ей сделали сердечный укол, она не отвечала, хотя мне казалось, слышит меня, ночью я спал рядом, поил ее, вливая в уголок рта, она глотала, а утром, с рассветом стал будить - еще и еще, она услышала, открыла глаза и плотно закрыла их снова.
   И опять побежало время - час, два, три. "До свидания, бабушка!" крикнула моя дочь, убегая первого сентября в школу, а у нее мелко-мелко задрожало плечо, я вышел покурить, не мог больше, а когда вернулся, ее уже не было, и застывшая маска на месте ее лица, за минуту до того полного живого страдания, никогда не забудется: никто не скажет мне - не открыла ли она глаз, не искала ли моей руки, не позвала ли меня и не сказала ли, прощаясь, что-то, чего не могла не сказать, улетая совсем.
   7
   Ночь, деревья подступают к самому дому, ничего не видать, только далекие фонари выхватывают летящий снег, под ним перекрещиваются, колеблются, шагают тени, и я заметался в тишине, почувствовал, что приходит пора перестать разговаривать...
   "Мама! Если б ты знала и предположить могла, как я виноват перед тобою, как невосполни-мо, навсегда виноват перед тобой! Ты простила бы меня, я знаю, но я никогда не смогу себе простить. Никогда. Никто не поймет и не сможет понять нашей близости, а ты в полном отчаянии говорила, что и ее уже нет. Господи, если все-таки есть Ты на свете, если есть Правда и Справедливость, покарай меня, но пусть она узнает, что я бесконечно люблю и горжусь ею. Люблю, всегда любил, понимая, что она во всем простит. Услышь меня, мама, я здесь: говорят, есть жизнь Вечная, ты должна быть Там со всем, что в тебе - а ты прекрасная, я знаю это..."
   Может, мне тогда стало легче, может, еще невыносимей, но я записал, переписываю сейчас, хотя в ту ночь не знал давних слов св. Исаака Сирина: "Не дерзай называть Бога справедливым: если бы Он был справедлив, ты был бы уже осужден".
   А жизнь между тем проста, естественна, но требует трезвого понимания. А мы так привыкли к ее внешности, так не умеем слышать себя, помнить о Свидетеле каждого душевного движения, Которого не обмануть, так путаемся в собственном даже искреннем сокрушении, словно все еще имеем дело с ЖЭКом, заносящим в домовую книгу сумму наших платежей, обязанностей и невыполненного долга.
   Но разве так просто человеку, родившемуся у нас и прожившему всю жизнь в таком ЖЭКе, однажды выбраться из него, увидеть Свет Божий, зажмуриться, а потом открыть глаза и засмеяться от счастья - от того, что все хорошо и не может не быть хорошо. Вот солнце осияло золотые сейчас сосны, дятлы стучат, не боясь мороза, белка взлетела и скрылась на березе, только качается, роняя снег, потревоженная ветка, глухая бездомная собака белым призраком скользнула между деревьями, а Март сопит, ухом не ведет, прикрылся мохнатой лапой.
   Можно ли бояться жизни, пугаясь ее радости, если вся она освящена мудростью этого дня, чередующегося с ночью для того, чтобы мы осознавали себя в себе же?
   Что же такое покаяние - его глубина и искренность, высота и неимоверность открывающе-гося в нем подвига? Отец Павел Флоренский рассказал в "Столпе" о "звезде евангельской", "печальнике за всех, за людей и скотов и даже за червей" - авве Яфкеране абиссинском.
   Однажды авва Яфкеран и его друг авва Захария встретились на озере Азаф - "чтобы утешить друг друга, ради величия Божия". И пошли по озеру как по суху силою Господа Бога своего. И, встретившись среди озера, облобызались духовно. Снял авва Захария свои сандалии и отряс прах с них; снял и авва Яфкеран свои сандалии и сказал авве Захарию: "Брат мой возлюбленный, почему мокры мои сандалии? Скажи мне, прошу тебя, о возлюбленный мой". Отвечал авва Захария: "Отче, встань, помолимся Господу Богу, да откроется нам, почему влага в сандалиях твоих". Они встали и помолились. После молитвы сказал авва Захария авве Яфкерану: "Отче, не за изрядство мое явилось мне, а ради великой молитвы твоей. Сандалии твои омочены водой, потому что ты скрыл плоды ячменя, чтобы не съели их птицы, тогда как Бог милосерд и помышляет о всей твари и дает ей пищу. Поэтому-то и оказалась влага на сандалиях твоих".
   8
   Как связать все разбежавшиеся концы, распутать клубок, вытянуть ниточку, и не идти обратно по ней от узелка к узелку, добираясь к началу зачем? - там все заговорено и лица не увидишь. У меня иная задача - она не в том, чтобы пытаться отличить поражение от победы.
   Это, как прививка, а вакцина была лошадиная, не пожалели: выживет хорошо, нет - что ж, быть может, к лучшему.
   Но я выжил и свидетельствую.
   Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее - стрелы огненные; она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением...
   (Песн. 9, 6-7).
   Можно и остается ли добавить хоть что-то к словам Пророка? Или снова, как и тысячу раз было в моей жизни, это опять преувеличение, тщеславие, инфантильность? Но кто влезет мне в душу, вымерит и взвесит - или я не умирал и не горел в преисподней, не был на краю, отдавая все отпущенные мне силы? Но если так - кто вправе улыбнуться над моими словами или мне не поверить?
   Я пугаюсь и поражаюсь тишине в душе, я столько лет держал себя последним напряжением, боясь отдаться чувству самозащиты, гори и сгорая, и никогда б не написал того, что пишу теперь, потому что разве увидишь хоть что-то из преисподней, кроме огня всесожигающего. И реки пролились, и торга быть не могло, ибо все, что у меня было, все мое существо - ничего не значило для меня.
   Так ли это, с другой стороны, потому что здесь мне и предстоит выяснить до конца то, что являлось камнем преткновения все эти десять-пятнадцать лет, а поскольку любовь, по утверждению В. С. Соловьева, есть преодоление эгоизма, то удавалось ли мне хотя бы встать на этот путь, ибо преодоление - процесс, а не нечто найденное однажды.
   Отдавал ли я все богатство дома своего? Словно бы да, потому что в моей душе не могло быть торга, а все прочее только скользило, не задевая. Но как же тогда получилось, что я так много успел для себя - можно ли было так преуспеть, не проявляя эгоизма? Конечно, брал, не думая, отчета не отдавал себе в цене того, что мне так легко открылось.
   Молодость и замороженность служат мне оправданием, искренность непонимания ответственности не дает права обвинять себя. Я перед собой чист, но существует некая нравственная презумпция вины, по которой если человек мог бы (пусть теоретически) предположить, что именно это может случиться - пусть он не знал, но если мог бы знать, то он соучастник преступления и правовая непричастность его не оправдывает - у него нет алиби. А потому, чистый перед собой, я бесконечно виноват перед той, кого любил всей душой и сердцем, помыслами и существом, но иссушал и подтачивал силы, не зная об ответственности не только за себя, но и за того, кто и в мечтах был всегда рядом.
   Была обыкновенная жизнь - я написал о ней, был быт, не стоящий подробного изображения в силу его ординарности, тяготы, ничего не значащие по молодости, жажде жизни, легкомыслию и вере в себя. Благодаря всему этому и жилось неплохо. Изначальная, ошеломившая меня однажды и навсегда близость при полном внешнем различии и расхождении открывала чудо и счастье совместного постижения мелочей и высоты, на которую никогда бы не отважился взглянуть в одиночку. Невозможное давалось само, голова кружилась от высоты, исчезало, словно не существовало его никогда, страшное чувство покинутости, силы удесятерялись и душа жаждала подвига. Но была, кроме того, страсть и все ее безумие, огненные стрелы, вздымаемые вихрем и зноем воображения, превращали в преисподнюю каждое из жилищ, в котором мы поселялись - единственную комнату в большом коммунале, квартиру с осклизлыми, промерзавшими насквозь стенами, роскошное многокомнатное жилье в модном экспериментальном доме. У меня снова не хватает сил перелистывать дневник, где чуть не каждая страница кричит мукой смертельно раненного и ковыряющего свои раны человека, так что и понять не могу, как удавалось быть тем не менее тем, кем был, а потому следует задуматься о мере искренности, объективно существующем эгоизме, поразительной жизненной силе, автоматизме самозащиты. Здесь не было мужества и слишком мало терпения, не было и намека на широту всепрощения, только невольная, неосознаваемая зависть к кому-то порой вполне абстрактному, порой видевшемуся достаточно, как казалось, конкретно, прямое тщеславие, упрямый эгоизм, постоянное раздражение мелочами, бесконечное примысливание любого, самого отвратительного, по тогдашнему моему разумению, зла. На этом позорном пути были свои мелкие радости, подтверждавшие изощренные подозрения, неспособность понимания и сострадания, полное отсутствие житейской мудрости, дающей возможность отмахнуться и не заметить. И все это завязывалось, закручивалось - солнца не видел в самую жаркую пору, а мороза не замечал, когда сводило обмороженные в юности пальцы.
   А кроме того, вырастал человек, столько лет ощущавшийся помехой, хотя пророс в сердце и только перед собой могу говорить о ничем не подтверждаемой любви к нему, о необъяснимом чувстве близости, знании о ней вопреки фактам, о внутренней связи, убежденности, что протяну руку в самой крайней крайности и на плечо обопрусь. Но это была живая и слишком сложная для тогдашнего моего разумения жизнь, не угаданная и упущенная, прямая, ничем, кроме собственной эгоистической слабости, не оправдываемая, главная перед ней вина - факты житейские, случаи и эпизоды, неумение заметить обращенный или не обращенный ко мне взгляд, протянутую руку.
   Попросту говоря, рос в доме мальчик - непростой, с жизненной силой, чуждой и непонят-ной мне, в примитиве своем полагающему, что все происходит само собой, а моя правда и сам собой складывающийся мир - единственно верный и возможный, если думать о добре. Не знал и не подозревал все эти годы о существовании тысяч и тысяч дорог и тропинок, ведущих к тому же; жадность к жизни, страсть, любовное безумие, увлеченность собственным делом - не оставляли времени и душевных сил на нечто вырастающее рядом... Мудрено было разбудить дремлющую совесть, убаюкиваемую внешним проявлением доброты и столь же внешним исполнением долга.