Страница:
Контраст с пережитым, скажем, десять лет назад на Кузнецком мосту был разителен. Молодые майоры и подполковники - военные прокуроры, сновали по комнатам красного здания на улице Кирова. Были вежливы, явно заняты, исполнены сосредоточенности, которую дает работа, в чьей основе непременно добро, а не нечто противоположное. Я приходил сюда не однажды: напоминал, торопил, меня вызывали, заводили вглубь помещения, допрашивали, советовались, кого бы еще можно пригласить, но все было очевидно, и возникало новое ощущение, что мы чуть ли не знакомы, приятели, заняты общим делом.
Только финал этой эпопеи был грустным и надолго оставил во мне горечь.
Документ о реабилитации отца я должен был получить на улице Воровского, в Верховном Суде СССР. Справка о маминой реабилитации была уже получена, а тут что-то тянулось. Наконец, вызвали и выдали: "Дело за отсутствием состава преступления прекращено. Фридлянд Г. С. посмертно реабилитирован".
- Можно узнать подробности, что-то из его дела? - спросил я подполковника, выдавшего мне бумажку и молча дожидавшегося пока я уйду.
Он попросил меня выйти, вышел сам, ходил довольно долго. Потом снова пригласил в свою комнатушку.
Мы оба молчали.
- Так что ж, вы нашли что-нибудь? - не выдержал я. - Могу я прочитать дело?
- Дела мы не даем читать, - сказал он, впрочем, не очень решительно, но глянул на меня сурово, с явным недоброжелательством. - Ничего хорошего не увидите. Он оговорил академика X. Знаменитого ученого, крупного человека. Черт знает что о нем наговорил. У него были неприятности.
Я был потрясен.
- Вот так, - сказал подполковник. - Некрасиво! (Помнится, именно это он и сказал: "Некрасиво"!).
- Но как же так, - ко мне вернулся дар речи. - X. после этого оговора стал академиком, а сейчас вице-президентом, а о моем отце вы через двадцать лет даете справку об "отсутствии состава преступления"? Я что-то не пойму.
Он обозлился.
- Что же вы думаете, не смогли разобраться в ложном оговоре?.. Я больше ничего не могу добавить.
- Вы не можете, понятно, да и не здесь следует говорить. Но если мы с вами встретились, я хочу понять. Отца, выходит, и убили из чувства справедливости - за ложный оговор, в котором разобрались? Его, может быть, и взяли по подозрению в том, что он способен кого-нибудь ошельмовать, профилактически?
- Позвольте...
- Нет уж, вы позвольте, - я встал - и сейчас жалею об этом разговоре: можно было бы, поведя его умней, выпросить разрешение прочесть дело. Но не смог. - В ложном оговоре, значит, разобрались. А о чем тогда ваш так называемый документ? - я махнул только что полученной бумажкой. - Вы мне даете документ о посмертной реабилитации. О том, что ни за что ни про что в возрасте сорока лет убили моего отца, ученого в расцвете сил и таланта, отца двоих детей, а его жену, мою мать, уже совсем неизвестно за что, выслали, а потом посадили в тюрьму и в лагерь. Вы выписываете эту бумажку, извиняясь за то, что вышла ошибка, досадное недоразумение, а еще толкуете при этом, что он - убитый вами мой отец, в чем-то там виноват, недостаточно корректно вел себя в ваших застенках? Я не могу понять, как это отразилось на судьбе преуспевающего ныне академика? У него были неприятности? Чем они могут быть соразмерены с "неприятностями" моего отца и какова их взаимосвязь? Может быть, поговорим об этом? Что было сказано в ответ на слова отца, выбитые у него в застенках, и что было отвечено академиком, которого вы с таким благородным пафосом передо мной защищаете? Я хотел бы понять, в какой правовой инстанции встретились между собой Фридлянд и X. и как произошло, что один стал вице-президентом, а о другом вы выписываете спустя двадцать лет бумажку, полагая разговор исчерпанным?..
- Я не имею вам ничего более сказать, - он открыл дверь и пригласил следующего.
И я оказался на улице, весна была или лето, тихая, в милых особняках пустынная Поварская, ныне Воровского, шелестела редкими машинами, тепло было, светло, и я не мог удержать слез обиды и злости: вот и еще раз я не смог защитить тебя, отец!
Десять лет спустя, после переиздания "Дантона", мне удалось напечатать в "Новом мире" рецензию на отцовскую книжку. Это было очень важно для меня и, видимо, вообще имело смысл, потому что такого количества писем, какое было получено мной в связи с опубликовани-ем этой небольшой рецензии, не получала ни одна из моих значительно более шумных статей. Я долго вынашивал план осуществления этой публикации, но должен быть благодарен Твардов
скому, сразу почувствовавшему важность ее для меня, поддержавшему в ней именно личный момент, столь существенный мне и вызвавший недоверие у других членов редколлегии, современно иронически относившихся к проявлениям всякого рода эмоций. Я понял Твардов-ского, прочитав два года спустя его поэму об отце. Как бы ни была половинчата позиция автора этой поэмы и невысок уровень понимания трагедии русского крестьянства, каким бы ни было жалким стремление несмотря ни на что утвердить ценность прожитой жизни, вопреки очевидной ее обесцененности в отстаиваемых пределах, несмотря на отсутствие смелости сказать себе правду и, зачеркнув сделанное, поднять трагедию собственной судьбы на высоту истинного поэтического прозрения несмотря на весь вчерашний уровень постижения произошедшего, в поэме была органичность собственной поэтической судьбы, цельность характера во всех его слабостях, невозможность идти до конца. Но, главное, она была подведением итогов, писана кровью, трепет ее был искренним, и, обманчивое, впрочем, ощущение исполненного долга, обета, данного много лет назад над могилой отца, было несомненным. Хотя, конечно, поэма воспринималась шагом назад по сравнению с предыдущей - "Теркиным на том свете": повторение уже сделанного, тот же уровень в искусстве всегда становится отступлением. Прочитав поэму, я понял, чем вызвано сочувствие моей позиции - отношением к этой теме. (В жестокости Сталина к семьям врагов народа был несомненно свой резон - в этих семьях вырастали его непримиримые недруги, проявляющиеся потом в зависимости от темперамента и различных обстоятельств, но неспособные забыть. Но даже при невиданном масштабе репрессий практически невозможной оказалась изоляция всех потенци-альных, никак, впрочем, не реализовавшихся мстителей...). Но если зашел разговор о поэме Твардовского, следует сказать и о горечи, испытанной мною, когда я прочел письмо Твардов-ского в "Литературную газету" с отповедью зарубежным издателям, напечатавшим поэму "без его согласия", "налгавшим", что она "якобы запрещена на его родине". Мне объясняли сведущие люди, что предательство самого себя - своей поэмы вызвано прежде всего стремлением спасти "Новый мир", мудрым стратегическим ходом и чем-то еще. Но я видел страницы поэмы, дышащие искренностью боли, трагической неспособностью понять причины собственной трагедии - живые слабости поэмы, свидетельство ее подлинности, а рядом жалкая уловка, чиновная хитрость, привычная рабская мудрость, все равно обреченная на поражение. Редакторам "Нового мира" следовало вспомнить судьбу "Современника" и "Отечественных записок" (которая, кстати, постоянно застила глаза идеологам нашего журнала) - выгоду предательства самого себя. Много ли выгадал редактор журнала своим политиканством?
Но это другой разговор, другая пора, и я прошу прощения у моего читателя за неподготовленность этого пассажа.
По сути дела, именно после реабилитации я впервые прочитал книги отца. Справка, выданная на улице Воровского, раскрыла мне двери книгохранилищ. Первое время считалось хорошим тоном оказывать такого рода услуги, и я получил практически все напечатанное отцом за пятнадцать лет его научно-литературной жизни. Странное ощущение испытывал я, сидя в прохладном подвале университетского архива, листая дело Г.С. Фридлянда: написанные его рукой заявления и автобиографии, приказы о присвоении званий, назначениях, отпусках и командировках; когда дожидался в мрачноватых и тоже прохладных вестибюлях Фундаменталь-ной и Исторической библиотек, пока явно доброжелательные сотрудники вынесут мне прекрасно сохранившиеся тома никогда не виденной прежде "Истории Западной Европы", знаменитой "Хрестоматии", "Марата" и "Дантона", брошюры и журналы. Мне помогали все это завернуть, связать, я тащил тяжелые пачки домой, листал, вчитывался в книги, пытаясь услышать отцовский голос.
Странное это было ощущение знакомства с отцом, спустя двадцать лет после его гибели. Через несколько лет я читал эти книги еще раз, когда в академическом издательстве переиздавали "Марата", а потом "Дантона", читал по-другому, а потому сейчас мне уже трудно восстановить то первое прочтение. Но как в автобиографиях и заявлениях, писанных его рукой, в пометках, обнаруженных на случайно сохранившихся книжках из нашей третьедомской библиотеки, так и здесь, на пахнущих хранилищем страницах, я искал и находил черты живые: темперамент, молодость, попытку что-то в себе защитить, нарочито закрывая глаза на мешающую конструкции истину, революционную бесшабашность при уже профессиональном стремлении к скрупулезности и добросовестности анализа - попытку скрыть собственную растерянность за железной схемой вульгарного панибратства с историей.
Тогда для меня эти книги были живыми. И в опубликованной "Новым миром" рецензии мне удалось написать о самом дорогом мне ощущении живой книги, о своеобразном смешении времени - сложном и одновременно тревожащем: время действия - конец XVIII века, Париж, жесточайшая борьба и грандиозные характеры; время написания книги - начало наших тридцатых годов, которое чувствуется за каждой вольной или невольной ассоциацией автора, отбором фактов, даже в стилистике; свой собственный (автора) опыт Октября и гражданской войны - к нему автор обращался иногда прямо, иногда в столь же откровенном подтексте; и наконец время переиздания "Дантона" - спустя тридцать два года после первой публикации и гибели автора, когда собственный опыт читателя совершенно естественно накладывался на содержание книги. Все это и позволило мне, не специалисту-историку, писал я, предложить журналу рецензию о книге моего отца, позволило несколько торжественно, быть может, сказать о судьбе этой книги, начавшейся так счастливо (опубликованный впервые в 1934 году, "Дантон" был дважды переиздан в течение двух лет, а потом изъят из библиотек).
Впрочем, мне важно было не только выполнить долг, момент личный (хотя самым главным для меня в этой рецензии было непонятно каким образом пропущенное главлитом краткое примечание: "полностью подготовленная к печати рукопись второго тома "Марата" - итог десяти лет работы историка была изъята в 1937 году и уничтожена"), но современное прочтение "Дантона" совершенно в духе тогдашнего "Нового мира".
И цитаты из самого Дантона и круга его чтения. Из Мирабо: правящие классы "будут думать до самой катастрофы, что народ можно всегда морить голодом"; из Дидро: "Если законы добрые или худые не соблюдаются - общество тогда в особенно дурном состоянии"; из Сен-Жюста - то, что следователь цитировал отцу во внутренней тюрьме: "Они хотят сломать эшафоты, потому что боятся, что им самим придется взойти на них"; из самого Дантона: "Отложите всякие разговоры о морали и философии до того момента, когда народ настолько просветится, что сможет в достаточной мере уразуметь истинную ценность религиозных верований"; "Никогда троны не рушились без того, чтобы под их обломками не было погребено несколько мирных граждан".
И рассуждения автора: попытка понять, как вчерашний мирный буржуа, преуспевающий адвокат мог стать вождем великой революции, куда делись его несомненно "отрицательные" качества - исчезли? или как раз они и способствовали его вознесению на гребень революции? И вывод автора: революция требовала именно такого героя для осуществления своих планов и надежд. А потому анализ авантюризма Дантона, его цинизма, продажности осветил современность этой фигуры зловещим светом. История с данным Ламету обещанием спасти короля, сделать "все возможное, если у меня будет хоть один шанс на успех. Но если я потеряю всякую надежду, я объявляю вам: не желаю, чтобы моя голова пала вместе с его головой. Я буду среди тех, кто его осудит". И то, как Дантон льстил народу и угрожал Конвенту, как весной 1793 года был одним из тех, кто "во имя милосердия" послал на эшафот Эбера и Шометта, "бешеного" Леклерка, а потом героя революционного террора чудовище Каррье и "оратора рода человеческого" прусского барона Анахарсиса Клоотса. Заслуга Дантона здесь несомненна, он был вместе с Сен-Жюстом, заявившим, что их вчерашние приятели и сторонники действовали "по указке иностранцев", что они "подкуплены золотом банкиров". А конфликт Дантона с Жирондой: сначала готовность договориться, потом резкое выступление против них в роли свирепого демократа и кровопийцы. В одной ситуации Дантон отдает весь свой ораторский талант защите граждан от произвольных арестов и массового террора, настаивает на непремен-ном соблюдении законов, в другой - легкомысленно и цинично произносит уже цитированные мною слова о неизбежной гибели мирных граждан под обломками трона; четкий анализ психологической и социальной природы характера героя - последние дни Дантона: арест, тюрьма, процесс, эшафот, то, как Дантон издевался над собой - создателем революционного трибунала, называл Робеспьера - Нероном, цинично говорил о революционной власти, о народе: "Сволочи, они будут кричать "Да здравствует республика!" - когда меня поведут на гильотину". И последние слова Дантона палачу: "Покажи мою голову народу, она стоит этого..."
Это был вполне современный роман на самые животрепещущие темы, потому что и цитируемое мрачное предупреждение Мирабо о легкомыслии власти, морящей народ голодом, и сентенция Дидро о дурном состоянии общества, не соблюдающего законы, несомненно ассоциировались в сознании читателя с происходящим в его собственное время, а так как правота Мирабо и Дидро тут же подтверждалась событиями последующими, то над ними стоило задуматься всерьез. Как и над словами Сен-Жюста, полагавшего, что эшафот почему-то не может иметь к нему отношения; как и над циничными рассуждениями Дантона об эквилибрис-тике с моралью и нравственностью - "для народа"; как и над словами об "обломках" трона, которые на русском языке столь же цинично назывались "щепками": лес рубят - щепки летят.
Нельзя было не задуматься над рассуждением автора о нужности авантюризма Дантона и сомнительности его нравственных качеств - о качествах, необходимых вождю революции, а отсюда о нечаевщине, как сути всякой революционности, о ее природе; о классическом якобинском терроре, показавшем, на что способна революция, как бы в чистом лабораторном опыте от анализа и демонстрации природы характера ее вождей до тупой стадности толпы, с такой легкостью становящейся игралищем страстей и честолюбий. И разумеется, это более чем легко ассоциировалось с событиями из отечественной истории.
"Революция разжигает все страсти,- цитировал Дантона Фридлянд. Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле. Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с плавильной печью - вы все погибнете в пламени". И если эта романтическая тирада, в силу звучности и привычки к пустоте фразы, в тридцатых годах не могла восприняться прямым предостережением, в пору моего прочтения и цитирования в "Новом мире" она была итоговым умозаключением - обобщающим произошедшее с нами.
Могла ли такая направленная цитация быть в начале тридцатых годов всего лишь ученой добросовестностью, а не темпераментом, прорвавшимся через лояльно-вульгарное построение схемы истории? Внимательное прочтение книги о Дантоне свидетельствует скорее о прозрении историка, пафосе публициста и гражданской смелости, проявляющихся в традиционных рамках русской журналистики. Другое дело, готов ли был читатель Фридлянда к усвоению такого рода направленного подтекста, способен ли был воспринять намеки, прямые предупреждения, жесткость анализа, естественно возникающие ассоциации...
Лаборатория 1791-95 годов была воспроизведена у нас в двадцатые-тридцатые годы нашего столетия, заняла чуть больше времени пятнадцать-двадцать лет.
Впрочем, знакомство с отцом шло и по другим линиям. Переиздание его книг, при всей, казалось бы, невероятности этой идеи, сразу же стало на практические рельсы: институт истории принял специальное решение, редакционный совет Академии наук включил в планы, директор издательства дал "добро", я предстал перед редактором, потом - расклейка, ловля цитат в библиотеках, разговоры с историками, встречи с вернувшимися оттуда друзьями отца...
С Сергеем Митрофановичем Дубровским, милейшим человеком, о котором у меня было самое смутное воспоминание еще поры Третьего Дома Советов, - в институте истории на Волхонке. Он, совсем пожилой человек, просидевший очень много, поразил меня удивительным спокойствием, живым интересом к мелочам чужой жизни, достоинством и незамутненной никакими побочностями самостоятельностью мышления. Спокойная сила чувствовалась в этом человеке, все, что происходило, пронеслось над ним, он не покачнулся, начав с запятой там, где его в свое время остановили. Виделся я с Далиным, о котором уже писал, с Анатолием Слуцким - ему никак не удавалось добиться официальной реабилитации: его вообще ни в чем не обвиняли, просто Сталин разнес его в своей знаменитой статье (мы бесконечно ее изучали), не позаботившись, разумеется, уточнить свои претензии и обвинения в правовом смысле. Это не помешало Слуцкого посадить и выслать неизвестно за что, но для реабилитации требовалось официальное обвинение, иначе в чем реабилитировать? (То же самое произошло с семьей Ломинадзе, застрелившегося в 1934 году: его жену все равно посадили, а когда подрос сын - и сына. А как реабилитировать этих Ломинадзе, если у самого все было так благополучно? Но это уже гримасы Реабилитации).
Это тоже были странные встречи и разговоры: я видел, что они смотрят на меня с любопыт-ством, быстро, впрочем, гаснущим, и уже поэтому чувствовал, каким блестящим человеком был отец, а какая-то нравственная надежность, понимаемая мною в людях, которых отец называл друзьями, давала возможность дополнить его облик косвенно понятыми, но несомненными мне чертами. Резким контрастом с ними был ответственный редактор первого отцовского переизда-ния "Марата", преуспевающий в то время профессор, французский историк, настигнутый Реабилитацией как раз в разгар своей карьеры. Мама ревниво отмечала его шаги по протоптан-ной отцом дорожке, использование отцовских материалов безо всяких сносок и упоминаний, безбожное затягивание работы над рукописью "Марата". "Видишь, в нашем "Марате" он не дал ни одной иллюстрации, просто украл их для себя", говорила мама. Я не мог утишить ее раздражения, пытался объяснить невозможность закрыть тему, необходимость продолжать то же самое в другое время, естественное развитие науки, общность материала, принадлежащего всем интересующимся. Думаю, мама была, тем не менее, права, наука предполагает добросовес-тность и щепетильность в отношении к чужой работе, а предисловие ответственного редактора к "Марату" напоминало скорее внутреннюю рецензию, в которой расстрелянному коллеге были предъявлены чуть ли не корректорские претензии и не была использована ни одна из возможно-стей сказать хоть что-то о его судьбе, интересной прежде всего самому автору предисловия, как писателю и современному историку, задумывающемуся о соотношении времен.
Но были встречи и совсем иного порядка. Однажды в Гослите, куда я захаживал за грошовой рецензионной работой, мне сказали, что только что здесь была Галина Серебрякова, едва ли успела уйти. Я выскочил в коридор: небольшого роста, с огромными, темными еще глазами, только какая-то пошлая полнота смутила меня, но я с пылом и несвойственной мне смелостью представился ей, сказал, как рад ее видеть, узнать, говорить с ней.
Я действительно никогда ее прежде не видел, во всяком случае, не помню, но знал, как она была хороша, какая шумная у нее была слава, об участии отца в этой славе, едва ли принесшей ему честь, но, вероятно, лестной для мужчины; а также о том, что ничего хорошего не принесли ему посещения известного в Москве в ту пору салона модной писательницы, жены члена правительства, азартно коллекционировавшей талантливых представителей другого пола; после реабилитации, уже в наше время, ей на десять лет хватило ежемесячной публикации портретов своих знаменитых поклонников. Путаница здесь была несомненная: автор и героиня всех ее сочинений была, с одной стороны, молодой женщиной даже в наше уже время, а с другой - старым большевиком, участником Октября и гражданской войны, видела Ленина (очень характерно для мемуарного творчества Серебряковой одно из самых последних произведений - портрет вождя: Ленин поразил ее при встрече необыкновенной красоты ушами, столь блистательно изваянными потом другим ее близким другом - Вучетичем).
Я слышал о ней главным образом от мамы, говорившей про нее всегда хорошо. О том, как она была красива и несомненно талантлива, как отец был ею увлечен, сколько времени тратил на ее книги, и как издевались потом над ним друзья за ее "Юность Маркса" и за "Женщин Француз-ской революции". Книги были пошлыми, а участие Фридлянда в их издании автор охотно афишировала.
Передо мной в темном коридоре издательства стояла женщина, которой отец увлекался, может быть даже любил, для которой тратил время и силы. Женщина, которую принимала в свое время английская королева, болтавшая с Шоу и Ролланом, пившая чай с Горьким и просидевшая потом семнадцать лет в наших лагерях, вплоть до Магадана.
- Не может быть, - говорила она, чуть задыхаясь, с приемами женщины, знающей цену своему голосу. - Вы сын Цви - тот самый Светик! Боже мой, кто вы, где мама? Я все хочу знать. Запишите мой адрес, я только что получила чудесную квартирку, у меня еще нет телефона, но вот-вот будет. Я должна вас видеть, мы будем говорить и говорить...
Я был у нее в только что полученной ею двухкомнатной квартирке, к тому времени уже поставили телефон. Но разговора не получилось.
- Я так рада вам. Я так любила вашего отца, не было дня, чтоб мы не виделись или не разговаривали по телефону... Вы, наверно, не знаете, у него была гарсоньерка, там мы встречались. Странно, вы намереваетесь заниматься критикой? Мне кажется, у вас нет пронзительной силы философского анализа, владения диалектическим методом, а это у Цви было. И какой блеск! Нет, нет, мы с вами подружимся, вы не можете не чувствовать пустоты современных молодых женщин - о чем вы с ними говорите? Иногда мне кажется, судьба специально сохранила меня единственную из всех, чтобы рассказать о пережитом. О! У меня огромные планы... Там, где я была, важно было прежде всего сохранить себя - вы понимаете, что это значит для женщины? Когда огромная толпа заключенных входит в зону с общих работ - тысячи мужчин! если не хочешь быть затоптанной, надо сразу же заручиться поддержкой самого сильного. О! Вы не сомневайтесь - я сохранила себя.
Я не сомневался. В тот же вечер я узнал о ее дружбе с Молотовым и его женой, устроившей эту квартирку и этот телефон; о ее подвиге в Союзе писателей, во время обсуждения романа Дудинцева.
- Я пришла просто послушать, я уже отвыкла от этого, и вдруг - просто чудовищно! Разнузданность, готовность оплевать и предать забвению самое дорогое! Пусть что-то не так, пусть ошибки и недостатки, но теперь, слава Богу, все хорошо - у меня квартира, телефон, в Гослите издают "Женщин", в перспективе "Юность Маркса", я буду писать и писать. Но уже чувствую недоброжелательство, злобную зависть этих крикунов. Поэтому когда обсуждение так страшно покатилось, начался хаос, я почувствовала - больше не могу: "Дайте мне слово!" Президиум меня хотел остановить: "Куда, мол, разорвут". - "Ничего, - говорю, - я старый боец". И я вышла. "Я выступаю здесь от имени тех, кто не вернулся из Магадана и Караганды", - и сразу тишина, обалдели. "Я вернулась, просидев семнадцать лет, из них три года одиночки..." - совсем ошарашила. Теперь, думаю, я вам покажу. И показала: "Эта мерзость, зачеркивающая то прекрасное, что сделано нашей литературой ... Можно ли не чувствовать благодарность к тому, что осуществляется теперь... Готовность выплеснуть с водой и ребенка..." (опять и опять этот ребенок!)... - Что вы молчите, вы думаете иначе?
- Да, - сказал я, - я думаю совсем по-другому.
- Не может быть, Цви был бы со мной, с нами на этом обсуждении, он загорался моментально, его невозможно было удержать, когда и следовало бы, а здесь было так важно бросить им в лицо их же ничтожество - гнусный нигилизм, воспользовавшийся откровенностью и благородством партии...
- Зачем вы так торопитесь, - только и мог я сказать, все-таки отец действительно был ею увлечен. - Вы еще ничего не увидели, не поняли. Очень скверно, что вы так выступили.
- У меня всегда были завистники, - отмахнулась она, - вот и теперь наталкиваюсь на недоброжелательство. Как вы думаете, будут рецензии, когда появятся "Женщины"? Я сразу пришлю вам экземпляр...
Больше мы не виделись. Я только читал время от времени ее интервью и "портреты", рецензии на очередной том сочинений о Марксе, пытался прочесть хотя бы одну из присланных ею книг, но это оказалось выше моих даже профессиональных сил; читал слащавую абракада-бру, написанную ею об отце в лестной для него галерее "портретов", где он был изображен поддакивающим твердолобым "профессором", и наконец наслушался рассказов о ее отвратите-льном выступлении перед Хрущевым против Эренбурга - все с тем же пафосом. Поразитель-ная, кстати сказать, устойчивая неизменность пафоса, позволяющая твердить все о том же ребенке при Молотове и при Хрущеве, слопавшем Молотова, а потом, когда Хрущев, заполнявший собой всю периодическую печать, растворился в каком-то мистическом небытии "ребенок" все равно остался! Очевидно, дело в том самом "диалектическом методе", которым так блистательно овладели ее товарищи, легко и всегда принципиально совершая свои преступления и мелкие пакости.
Только финал этой эпопеи был грустным и надолго оставил во мне горечь.
Документ о реабилитации отца я должен был получить на улице Воровского, в Верховном Суде СССР. Справка о маминой реабилитации была уже получена, а тут что-то тянулось. Наконец, вызвали и выдали: "Дело за отсутствием состава преступления прекращено. Фридлянд Г. С. посмертно реабилитирован".
- Можно узнать подробности, что-то из его дела? - спросил я подполковника, выдавшего мне бумажку и молча дожидавшегося пока я уйду.
Он попросил меня выйти, вышел сам, ходил довольно долго. Потом снова пригласил в свою комнатушку.
Мы оба молчали.
- Так что ж, вы нашли что-нибудь? - не выдержал я. - Могу я прочитать дело?
- Дела мы не даем читать, - сказал он, впрочем, не очень решительно, но глянул на меня сурово, с явным недоброжелательством. - Ничего хорошего не увидите. Он оговорил академика X. Знаменитого ученого, крупного человека. Черт знает что о нем наговорил. У него были неприятности.
Я был потрясен.
- Вот так, - сказал подполковник. - Некрасиво! (Помнится, именно это он и сказал: "Некрасиво"!).
- Но как же так, - ко мне вернулся дар речи. - X. после этого оговора стал академиком, а сейчас вице-президентом, а о моем отце вы через двадцать лет даете справку об "отсутствии состава преступления"? Я что-то не пойму.
Он обозлился.
- Что же вы думаете, не смогли разобраться в ложном оговоре?.. Я больше ничего не могу добавить.
- Вы не можете, понятно, да и не здесь следует говорить. Но если мы с вами встретились, я хочу понять. Отца, выходит, и убили из чувства справедливости - за ложный оговор, в котором разобрались? Его, может быть, и взяли по подозрению в том, что он способен кого-нибудь ошельмовать, профилактически?
- Позвольте...
- Нет уж, вы позвольте, - я встал - и сейчас жалею об этом разговоре: можно было бы, поведя его умней, выпросить разрешение прочесть дело. Но не смог. - В ложном оговоре, значит, разобрались. А о чем тогда ваш так называемый документ? - я махнул только что полученной бумажкой. - Вы мне даете документ о посмертной реабилитации. О том, что ни за что ни про что в возрасте сорока лет убили моего отца, ученого в расцвете сил и таланта, отца двоих детей, а его жену, мою мать, уже совсем неизвестно за что, выслали, а потом посадили в тюрьму и в лагерь. Вы выписываете эту бумажку, извиняясь за то, что вышла ошибка, досадное недоразумение, а еще толкуете при этом, что он - убитый вами мой отец, в чем-то там виноват, недостаточно корректно вел себя в ваших застенках? Я не могу понять, как это отразилось на судьбе преуспевающего ныне академика? У него были неприятности? Чем они могут быть соразмерены с "неприятностями" моего отца и какова их взаимосвязь? Может быть, поговорим об этом? Что было сказано в ответ на слова отца, выбитые у него в застенках, и что было отвечено академиком, которого вы с таким благородным пафосом передо мной защищаете? Я хотел бы понять, в какой правовой инстанции встретились между собой Фридлянд и X. и как произошло, что один стал вице-президентом, а о другом вы выписываете спустя двадцать лет бумажку, полагая разговор исчерпанным?..
- Я не имею вам ничего более сказать, - он открыл дверь и пригласил следующего.
И я оказался на улице, весна была или лето, тихая, в милых особняках пустынная Поварская, ныне Воровского, шелестела редкими машинами, тепло было, светло, и я не мог удержать слез обиды и злости: вот и еще раз я не смог защитить тебя, отец!
Десять лет спустя, после переиздания "Дантона", мне удалось напечатать в "Новом мире" рецензию на отцовскую книжку. Это было очень важно для меня и, видимо, вообще имело смысл, потому что такого количества писем, какое было получено мной в связи с опубликовани-ем этой небольшой рецензии, не получала ни одна из моих значительно более шумных статей. Я долго вынашивал план осуществления этой публикации, но должен быть благодарен Твардов
скому, сразу почувствовавшему важность ее для меня, поддержавшему в ней именно личный момент, столь существенный мне и вызвавший недоверие у других членов редколлегии, современно иронически относившихся к проявлениям всякого рода эмоций. Я понял Твардов-ского, прочитав два года спустя его поэму об отце. Как бы ни была половинчата позиция автора этой поэмы и невысок уровень понимания трагедии русского крестьянства, каким бы ни было жалким стремление несмотря ни на что утвердить ценность прожитой жизни, вопреки очевидной ее обесцененности в отстаиваемых пределах, несмотря на отсутствие смелости сказать себе правду и, зачеркнув сделанное, поднять трагедию собственной судьбы на высоту истинного поэтического прозрения несмотря на весь вчерашний уровень постижения произошедшего, в поэме была органичность собственной поэтической судьбы, цельность характера во всех его слабостях, невозможность идти до конца. Но, главное, она была подведением итогов, писана кровью, трепет ее был искренним, и, обманчивое, впрочем, ощущение исполненного долга, обета, данного много лет назад над могилой отца, было несомненным. Хотя, конечно, поэма воспринималась шагом назад по сравнению с предыдущей - "Теркиным на том свете": повторение уже сделанного, тот же уровень в искусстве всегда становится отступлением. Прочитав поэму, я понял, чем вызвано сочувствие моей позиции - отношением к этой теме. (В жестокости Сталина к семьям врагов народа был несомненно свой резон - в этих семьях вырастали его непримиримые недруги, проявляющиеся потом в зависимости от темперамента и различных обстоятельств, но неспособные забыть. Но даже при невиданном масштабе репрессий практически невозможной оказалась изоляция всех потенци-альных, никак, впрочем, не реализовавшихся мстителей...). Но если зашел разговор о поэме Твардовского, следует сказать и о горечи, испытанной мною, когда я прочел письмо Твардов-ского в "Литературную газету" с отповедью зарубежным издателям, напечатавшим поэму "без его согласия", "налгавшим", что она "якобы запрещена на его родине". Мне объясняли сведущие люди, что предательство самого себя - своей поэмы вызвано прежде всего стремлением спасти "Новый мир", мудрым стратегическим ходом и чем-то еще. Но я видел страницы поэмы, дышащие искренностью боли, трагической неспособностью понять причины собственной трагедии - живые слабости поэмы, свидетельство ее подлинности, а рядом жалкая уловка, чиновная хитрость, привычная рабская мудрость, все равно обреченная на поражение. Редакторам "Нового мира" следовало вспомнить судьбу "Современника" и "Отечественных записок" (которая, кстати, постоянно застила глаза идеологам нашего журнала) - выгоду предательства самого себя. Много ли выгадал редактор журнала своим политиканством?
Но это другой разговор, другая пора, и я прошу прощения у моего читателя за неподготовленность этого пассажа.
По сути дела, именно после реабилитации я впервые прочитал книги отца. Справка, выданная на улице Воровского, раскрыла мне двери книгохранилищ. Первое время считалось хорошим тоном оказывать такого рода услуги, и я получил практически все напечатанное отцом за пятнадцать лет его научно-литературной жизни. Странное ощущение испытывал я, сидя в прохладном подвале университетского архива, листая дело Г.С. Фридлянда: написанные его рукой заявления и автобиографии, приказы о присвоении званий, назначениях, отпусках и командировках; когда дожидался в мрачноватых и тоже прохладных вестибюлях Фундаменталь-ной и Исторической библиотек, пока явно доброжелательные сотрудники вынесут мне прекрасно сохранившиеся тома никогда не виденной прежде "Истории Западной Европы", знаменитой "Хрестоматии", "Марата" и "Дантона", брошюры и журналы. Мне помогали все это завернуть, связать, я тащил тяжелые пачки домой, листал, вчитывался в книги, пытаясь услышать отцовский голос.
Странное это было ощущение знакомства с отцом, спустя двадцать лет после его гибели. Через несколько лет я читал эти книги еще раз, когда в академическом издательстве переиздавали "Марата", а потом "Дантона", читал по-другому, а потому сейчас мне уже трудно восстановить то первое прочтение. Но как в автобиографиях и заявлениях, писанных его рукой, в пометках, обнаруженных на случайно сохранившихся книжках из нашей третьедомской библиотеки, так и здесь, на пахнущих хранилищем страницах, я искал и находил черты живые: темперамент, молодость, попытку что-то в себе защитить, нарочито закрывая глаза на мешающую конструкции истину, революционную бесшабашность при уже профессиональном стремлении к скрупулезности и добросовестности анализа - попытку скрыть собственную растерянность за железной схемой вульгарного панибратства с историей.
Тогда для меня эти книги были живыми. И в опубликованной "Новым миром" рецензии мне удалось написать о самом дорогом мне ощущении живой книги, о своеобразном смешении времени - сложном и одновременно тревожащем: время действия - конец XVIII века, Париж, жесточайшая борьба и грандиозные характеры; время написания книги - начало наших тридцатых годов, которое чувствуется за каждой вольной или невольной ассоциацией автора, отбором фактов, даже в стилистике; свой собственный (автора) опыт Октября и гражданской войны - к нему автор обращался иногда прямо, иногда в столь же откровенном подтексте; и наконец время переиздания "Дантона" - спустя тридцать два года после первой публикации и гибели автора, когда собственный опыт читателя совершенно естественно накладывался на содержание книги. Все это и позволило мне, не специалисту-историку, писал я, предложить журналу рецензию о книге моего отца, позволило несколько торжественно, быть может, сказать о судьбе этой книги, начавшейся так счастливо (опубликованный впервые в 1934 году, "Дантон" был дважды переиздан в течение двух лет, а потом изъят из библиотек).
Впрочем, мне важно было не только выполнить долг, момент личный (хотя самым главным для меня в этой рецензии было непонятно каким образом пропущенное главлитом краткое примечание: "полностью подготовленная к печати рукопись второго тома "Марата" - итог десяти лет работы историка была изъята в 1937 году и уничтожена"), но современное прочтение "Дантона" совершенно в духе тогдашнего "Нового мира".
И цитаты из самого Дантона и круга его чтения. Из Мирабо: правящие классы "будут думать до самой катастрофы, что народ можно всегда морить голодом"; из Дидро: "Если законы добрые или худые не соблюдаются - общество тогда в особенно дурном состоянии"; из Сен-Жюста - то, что следователь цитировал отцу во внутренней тюрьме: "Они хотят сломать эшафоты, потому что боятся, что им самим придется взойти на них"; из самого Дантона: "Отложите всякие разговоры о морали и философии до того момента, когда народ настолько просветится, что сможет в достаточной мере уразуметь истинную ценность религиозных верований"; "Никогда троны не рушились без того, чтобы под их обломками не было погребено несколько мирных граждан".
И рассуждения автора: попытка понять, как вчерашний мирный буржуа, преуспевающий адвокат мог стать вождем великой революции, куда делись его несомненно "отрицательные" качества - исчезли? или как раз они и способствовали его вознесению на гребень революции? И вывод автора: революция требовала именно такого героя для осуществления своих планов и надежд. А потому анализ авантюризма Дантона, его цинизма, продажности осветил современность этой фигуры зловещим светом. История с данным Ламету обещанием спасти короля, сделать "все возможное, если у меня будет хоть один шанс на успех. Но если я потеряю всякую надежду, я объявляю вам: не желаю, чтобы моя голова пала вместе с его головой. Я буду среди тех, кто его осудит". И то, как Дантон льстил народу и угрожал Конвенту, как весной 1793 года был одним из тех, кто "во имя милосердия" послал на эшафот Эбера и Шометта, "бешеного" Леклерка, а потом героя революционного террора чудовище Каррье и "оратора рода человеческого" прусского барона Анахарсиса Клоотса. Заслуга Дантона здесь несомненна, он был вместе с Сен-Жюстом, заявившим, что их вчерашние приятели и сторонники действовали "по указке иностранцев", что они "подкуплены золотом банкиров". А конфликт Дантона с Жирондой: сначала готовность договориться, потом резкое выступление против них в роли свирепого демократа и кровопийцы. В одной ситуации Дантон отдает весь свой ораторский талант защите граждан от произвольных арестов и массового террора, настаивает на непремен-ном соблюдении законов, в другой - легкомысленно и цинично произносит уже цитированные мною слова о неизбежной гибели мирных граждан под обломками трона; четкий анализ психологической и социальной природы характера героя - последние дни Дантона: арест, тюрьма, процесс, эшафот, то, как Дантон издевался над собой - создателем революционного трибунала, называл Робеспьера - Нероном, цинично говорил о революционной власти, о народе: "Сволочи, они будут кричать "Да здравствует республика!" - когда меня поведут на гильотину". И последние слова Дантона палачу: "Покажи мою голову народу, она стоит этого..."
Это был вполне современный роман на самые животрепещущие темы, потому что и цитируемое мрачное предупреждение Мирабо о легкомыслии власти, морящей народ голодом, и сентенция Дидро о дурном состоянии общества, не соблюдающего законы, несомненно ассоциировались в сознании читателя с происходящим в его собственное время, а так как правота Мирабо и Дидро тут же подтверждалась событиями последующими, то над ними стоило задуматься всерьез. Как и над словами Сен-Жюста, полагавшего, что эшафот почему-то не может иметь к нему отношения; как и над циничными рассуждениями Дантона об эквилибрис-тике с моралью и нравственностью - "для народа"; как и над словами об "обломках" трона, которые на русском языке столь же цинично назывались "щепками": лес рубят - щепки летят.
Нельзя было не задуматься над рассуждением автора о нужности авантюризма Дантона и сомнительности его нравственных качеств - о качествах, необходимых вождю революции, а отсюда о нечаевщине, как сути всякой революционности, о ее природе; о классическом якобинском терроре, показавшем, на что способна революция, как бы в чистом лабораторном опыте от анализа и демонстрации природы характера ее вождей до тупой стадности толпы, с такой легкостью становящейся игралищем страстей и честолюбий. И разумеется, это более чем легко ассоциировалось с событиями из отечественной истории.
"Революция разжигает все страсти,- цитировал Дантона Фридлянд. Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле. Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с плавильной печью - вы все погибнете в пламени". И если эта романтическая тирада, в силу звучности и привычки к пустоте фразы, в тридцатых годах не могла восприняться прямым предостережением, в пору моего прочтения и цитирования в "Новом мире" она была итоговым умозаключением - обобщающим произошедшее с нами.
Могла ли такая направленная цитация быть в начале тридцатых годов всего лишь ученой добросовестностью, а не темпераментом, прорвавшимся через лояльно-вульгарное построение схемы истории? Внимательное прочтение книги о Дантоне свидетельствует скорее о прозрении историка, пафосе публициста и гражданской смелости, проявляющихся в традиционных рамках русской журналистики. Другое дело, готов ли был читатель Фридлянда к усвоению такого рода направленного подтекста, способен ли был воспринять намеки, прямые предупреждения, жесткость анализа, естественно возникающие ассоциации...
Лаборатория 1791-95 годов была воспроизведена у нас в двадцатые-тридцатые годы нашего столетия, заняла чуть больше времени пятнадцать-двадцать лет.
Впрочем, знакомство с отцом шло и по другим линиям. Переиздание его книг, при всей, казалось бы, невероятности этой идеи, сразу же стало на практические рельсы: институт истории принял специальное решение, редакционный совет Академии наук включил в планы, директор издательства дал "добро", я предстал перед редактором, потом - расклейка, ловля цитат в библиотеках, разговоры с историками, встречи с вернувшимися оттуда друзьями отца...
С Сергеем Митрофановичем Дубровским, милейшим человеком, о котором у меня было самое смутное воспоминание еще поры Третьего Дома Советов, - в институте истории на Волхонке. Он, совсем пожилой человек, просидевший очень много, поразил меня удивительным спокойствием, живым интересом к мелочам чужой жизни, достоинством и незамутненной никакими побочностями самостоятельностью мышления. Спокойная сила чувствовалась в этом человеке, все, что происходило, пронеслось над ним, он не покачнулся, начав с запятой там, где его в свое время остановили. Виделся я с Далиным, о котором уже писал, с Анатолием Слуцким - ему никак не удавалось добиться официальной реабилитации: его вообще ни в чем не обвиняли, просто Сталин разнес его в своей знаменитой статье (мы бесконечно ее изучали), не позаботившись, разумеется, уточнить свои претензии и обвинения в правовом смысле. Это не помешало Слуцкого посадить и выслать неизвестно за что, но для реабилитации требовалось официальное обвинение, иначе в чем реабилитировать? (То же самое произошло с семьей Ломинадзе, застрелившегося в 1934 году: его жену все равно посадили, а когда подрос сын - и сына. А как реабилитировать этих Ломинадзе, если у самого все было так благополучно? Но это уже гримасы Реабилитации).
Это тоже были странные встречи и разговоры: я видел, что они смотрят на меня с любопыт-ством, быстро, впрочем, гаснущим, и уже поэтому чувствовал, каким блестящим человеком был отец, а какая-то нравственная надежность, понимаемая мною в людях, которых отец называл друзьями, давала возможность дополнить его облик косвенно понятыми, но несомненными мне чертами. Резким контрастом с ними был ответственный редактор первого отцовского переизда-ния "Марата", преуспевающий в то время профессор, французский историк, настигнутый Реабилитацией как раз в разгар своей карьеры. Мама ревниво отмечала его шаги по протоптан-ной отцом дорожке, использование отцовских материалов безо всяких сносок и упоминаний, безбожное затягивание работы над рукописью "Марата". "Видишь, в нашем "Марате" он не дал ни одной иллюстрации, просто украл их для себя", говорила мама. Я не мог утишить ее раздражения, пытался объяснить невозможность закрыть тему, необходимость продолжать то же самое в другое время, естественное развитие науки, общность материала, принадлежащего всем интересующимся. Думаю, мама была, тем не менее, права, наука предполагает добросовес-тность и щепетильность в отношении к чужой работе, а предисловие ответственного редактора к "Марату" напоминало скорее внутреннюю рецензию, в которой расстрелянному коллеге были предъявлены чуть ли не корректорские претензии и не была использована ни одна из возможно-стей сказать хоть что-то о его судьбе, интересной прежде всего самому автору предисловия, как писателю и современному историку, задумывающемуся о соотношении времен.
Но были встречи и совсем иного порядка. Однажды в Гослите, куда я захаживал за грошовой рецензионной работой, мне сказали, что только что здесь была Галина Серебрякова, едва ли успела уйти. Я выскочил в коридор: небольшого роста, с огромными, темными еще глазами, только какая-то пошлая полнота смутила меня, но я с пылом и несвойственной мне смелостью представился ей, сказал, как рад ее видеть, узнать, говорить с ней.
Я действительно никогда ее прежде не видел, во всяком случае, не помню, но знал, как она была хороша, какая шумная у нее была слава, об участии отца в этой славе, едва ли принесшей ему честь, но, вероятно, лестной для мужчины; а также о том, что ничего хорошего не принесли ему посещения известного в Москве в ту пору салона модной писательницы, жены члена правительства, азартно коллекционировавшей талантливых представителей другого пола; после реабилитации, уже в наше время, ей на десять лет хватило ежемесячной публикации портретов своих знаменитых поклонников. Путаница здесь была несомненная: автор и героиня всех ее сочинений была, с одной стороны, молодой женщиной даже в наше уже время, а с другой - старым большевиком, участником Октября и гражданской войны, видела Ленина (очень характерно для мемуарного творчества Серебряковой одно из самых последних произведений - портрет вождя: Ленин поразил ее при встрече необыкновенной красоты ушами, столь блистательно изваянными потом другим ее близким другом - Вучетичем).
Я слышал о ней главным образом от мамы, говорившей про нее всегда хорошо. О том, как она была красива и несомненно талантлива, как отец был ею увлечен, сколько времени тратил на ее книги, и как издевались потом над ним друзья за ее "Юность Маркса" и за "Женщин Француз-ской революции". Книги были пошлыми, а участие Фридлянда в их издании автор охотно афишировала.
Передо мной в темном коридоре издательства стояла женщина, которой отец увлекался, может быть даже любил, для которой тратил время и силы. Женщина, которую принимала в свое время английская королева, болтавшая с Шоу и Ролланом, пившая чай с Горьким и просидевшая потом семнадцать лет в наших лагерях, вплоть до Магадана.
- Не может быть, - говорила она, чуть задыхаясь, с приемами женщины, знающей цену своему голосу. - Вы сын Цви - тот самый Светик! Боже мой, кто вы, где мама? Я все хочу знать. Запишите мой адрес, я только что получила чудесную квартирку, у меня еще нет телефона, но вот-вот будет. Я должна вас видеть, мы будем говорить и говорить...
Я был у нее в только что полученной ею двухкомнатной квартирке, к тому времени уже поставили телефон. Но разговора не получилось.
- Я так рада вам. Я так любила вашего отца, не было дня, чтоб мы не виделись или не разговаривали по телефону... Вы, наверно, не знаете, у него была гарсоньерка, там мы встречались. Странно, вы намереваетесь заниматься критикой? Мне кажется, у вас нет пронзительной силы философского анализа, владения диалектическим методом, а это у Цви было. И какой блеск! Нет, нет, мы с вами подружимся, вы не можете не чувствовать пустоты современных молодых женщин - о чем вы с ними говорите? Иногда мне кажется, судьба специально сохранила меня единственную из всех, чтобы рассказать о пережитом. О! У меня огромные планы... Там, где я была, важно было прежде всего сохранить себя - вы понимаете, что это значит для женщины? Когда огромная толпа заключенных входит в зону с общих работ - тысячи мужчин! если не хочешь быть затоптанной, надо сразу же заручиться поддержкой самого сильного. О! Вы не сомневайтесь - я сохранила себя.
Я не сомневался. В тот же вечер я узнал о ее дружбе с Молотовым и его женой, устроившей эту квартирку и этот телефон; о ее подвиге в Союзе писателей, во время обсуждения романа Дудинцева.
- Я пришла просто послушать, я уже отвыкла от этого, и вдруг - просто чудовищно! Разнузданность, готовность оплевать и предать забвению самое дорогое! Пусть что-то не так, пусть ошибки и недостатки, но теперь, слава Богу, все хорошо - у меня квартира, телефон, в Гослите издают "Женщин", в перспективе "Юность Маркса", я буду писать и писать. Но уже чувствую недоброжелательство, злобную зависть этих крикунов. Поэтому когда обсуждение так страшно покатилось, начался хаос, я почувствовала - больше не могу: "Дайте мне слово!" Президиум меня хотел остановить: "Куда, мол, разорвут". - "Ничего, - говорю, - я старый боец". И я вышла. "Я выступаю здесь от имени тех, кто не вернулся из Магадана и Караганды", - и сразу тишина, обалдели. "Я вернулась, просидев семнадцать лет, из них три года одиночки..." - совсем ошарашила. Теперь, думаю, я вам покажу. И показала: "Эта мерзость, зачеркивающая то прекрасное, что сделано нашей литературой ... Можно ли не чувствовать благодарность к тому, что осуществляется теперь... Готовность выплеснуть с водой и ребенка..." (опять и опять этот ребенок!)... - Что вы молчите, вы думаете иначе?
- Да, - сказал я, - я думаю совсем по-другому.
- Не может быть, Цви был бы со мной, с нами на этом обсуждении, он загорался моментально, его невозможно было удержать, когда и следовало бы, а здесь было так важно бросить им в лицо их же ничтожество - гнусный нигилизм, воспользовавшийся откровенностью и благородством партии...
- Зачем вы так торопитесь, - только и мог я сказать, все-таки отец действительно был ею увлечен. - Вы еще ничего не увидели, не поняли. Очень скверно, что вы так выступили.
- У меня всегда были завистники, - отмахнулась она, - вот и теперь наталкиваюсь на недоброжелательство. Как вы думаете, будут рецензии, когда появятся "Женщины"? Я сразу пришлю вам экземпляр...
Больше мы не виделись. Я только читал время от времени ее интервью и "портреты", рецензии на очередной том сочинений о Марксе, пытался прочесть хотя бы одну из присланных ею книг, но это оказалось выше моих даже профессиональных сил; читал слащавую абракада-бру, написанную ею об отце в лестной для него галерее "портретов", где он был изображен поддакивающим твердолобым "профессором", и наконец наслушался рассказов о ее отвратите-льном выступлении перед Хрущевым против Эренбурга - все с тем же пафосом. Поразитель-ная, кстати сказать, устойчивая неизменность пафоса, позволяющая твердить все о том же ребенке при Молотове и при Хрущеве, слопавшем Молотова, а потом, когда Хрущев, заполнявший собой всю периодическую печать, растворился в каком-то мистическом небытии "ребенок" все равно остался! Очевидно, дело в том самом "диалектическом методе", которым так блистательно овладели ее товарищи, легко и всегда принципиально совершая свои преступления и мелкие пакости.