Я не услышал ответа, пытаясь выяснить истину в долгом споре сразу же после спектакля. Но статья Лакшина ответила на многое - вот во что вылились профессорские рассуждения о грехопадении Некрасова и Щедрина, обеды с цензорами у Дюссо и примеривание чужих мундиров. И я понял, что ничего не стоят слова, не подтверждаемые собственной жизнью и судьбой, что всякий компромисс безнравственен, а спекуляция на разрешаемой цензурой остроте, за которую государство к тому же платит деньги, становится в какой-то момент омерзительной. Я понял, что противоречивые и мутные рассуждения, путаница и подмена не случайны, чаще всего не сводятся к литературной несостоятельности и мировоззренческой незрелости, но характерны для времени, а вернее, для тех, кто готов его использовать; как безответственны те, кто полагает литературу игрой и средством. Как "Интернационал" в финале спектакля "Современника" - художественная бестактность, провоцирующая вовлечение зрителя в свою недостойную игру.
   Следует быть справедливым до конца: в 1968 году я был уже подготовлен к такому прочтению новомирских статей и восприятию трилогии в "Современнике". Правда, никому и не возбранялось идти выбранным мною путем.
   ЛИТСУДЫ
   В один из ясных осенних дней 1965 года на каком-то из московских бульваров, засыпанном шуршащими под ногами листьями, случайно встретившийся приятель рассказал, что арестованы Синявский и Даниэль, их обвиняют в том, что они печатались за границей под чужими именами.
   Я был знаком, но никогда не разговаривал с Синявским, не видел Даниэля. В самой возможности существования столь неожиданного пути была озадачивающая привлекательность. Хотя первое ощущение скорее иное: очень тесно чувствовал я в ту пору связь со всем, что происходило вокруг, чтоб мог представить себе какую бы то ни было жизнь вне ежедневных и столь увлекавших меня интересов, живого процесса, откликавшегося на всякий поворот мысли. Было трудно вообразить возможность второй, но самой главной работы где-то вне этой жизни, передачу рукописей на Запад, их публикацию, а там уже своя, неведомая жизнь книги, без видимой надежды проникнуть обратно... Во имя чего? Честолюбие, потребность творчества, осознанный путь сопротивления или всего лишь легкомыслие?
   Ответы могли быть разными, в ту пору я не знал этих людей, их книг, не был способен предугадать, что в связи с этим последует. Неожиданность проявления людей, существовавших рядом, ходивших теми же дорогами, изумила различием. Нужно было сначала привыкнуть к этой мысли, чтобы понять противоестественность запрета печатать книги там, где автор хочет, преследования изготовления рукописи. Этой простой мысли следовало прорасти, чтобы усвоиться не умозрительно, а сердцем.
   Я помню, как впервые увидел Синявского (больше я его не видал, только мельком). Был банкет по случаю выхода пятисотого номера журнала "Новый мир". Апофеоз нашего либерализма. Хотя "Новый мир" никогда не считал себя органом либеральным, его редакторы с презрением относились к либералам преуспевающим и поощряемым начальством, легко зарабатывающим свои деньги, не залезая при этом в чужой карман. Можно предложить такое определение либерала, как у нас его понимают: милый порядочный человек, с ним не зазорно встретиться, поболтать, выпить; с ним можно говорить на любую, самую острую тему, хотя порой замечаешь легкое смущение в глазах и чисто светское нетерпеливое желание поскорей перейти к выпивке или всегда приятному разговору о женщинах; он не только благополучен, он живет, по нашим меркам, роскошно, виртуозно извлекая из государственного бесхозяйствова-ния, неумения считать все, что он хочет. В чем его либерализм? - во внешнем лоске, хороших манерах, некоей эрудиции (что производит впечатление рядом с откровенным невежеством и тупостью администрации и ее художественного окружения), в четком (кожей!) понимании, что сегодня позволено, и в связи с этим в способности балансировать на краю; в умении пощекотать нервишки разрешенной остротой. И при всем этом люди широкие, талантливые, добрые (если доброта не способна пошатнуть их благополучия, завоеванного не так просто).
   Новый мир презирал либералов, предлагая собственный вариант либерализма: истовость обличения недостатков и прорех во имя их исправления и залатывания - без осторожности, самозабвенно и безоглядно. Либералы никогда не вступали в серьезный конфликт с начальст-вом, их смелость была не просто разрешенной, но утвержденной в инстанциях, вчерашней. Новый мир в своей смелости бывал безрассуден - подсказывал начальству предстоящий шаг, делая вид, что верит в разум и трезвость руководства, всегда являя готовность доказать искренность намерений, устремленность во благо, верность знамени и чистоте принципов.
   Это было занятное сборище в ресторане Дома журналистов: пятьсот книжек журнала легли на читательские полки - целая библиотека, в последние десять лет каждый номер действитель-но ждали с нетерпением и надеждой, и как бы ни был узок круг читателей журнала в масштабе огромной страны, он был достаточно обширен, хотя, как уже говорилось в предыдущей главе, в силу неестественности самого существования единственного журнала, пытающегося свободно мыслить, он не мог объединить вокруг себя всех, отсюда обиды и ссоры, проявления редактор-ской узости и вкусовщина. И тем не менее, сборище было именно разнообразным, мысль о либерализме, достаточно широком, объединяющем людей с весьма большой амплитудой колебания в степени радикализма и лояльности, легко подтверждается именами гостей, которых в тот вечер собрал Новый мир: Домбровский и Федин, Евтушенко и Тендряков, Карякин и Некрасов. В жизни журнала была своя логика - инерция собственного существования, авторы не всегда иллюстрировали идеи редакторов журнала, иногда всего лишь получали возможность публиковаться. В этом, пожалуй, главное, что сделал Новый мир, можно спорить и сетовать на непоследовательность и путаницу в теоретических выкладках идеологов журнала, стремление примирить непримиримое, а в конце концов проигравших из-за непонимания несостоятельности всякой игры, обреченности ее идеи, но факт тем не менее налицо: из года в год, в течение десяти-пятнадцати лет, из номера в номер Новый мир печатал и вводил в литературу людей одаренных, талантливых, искренних, хотя, как уже говорилось, все в них было различно и по-всякому (мотивы, опыт, мироощущение). Может, поэтому странновато было видеть их всех вместе за одним столом.
   Синявский сидел прямо против меня через стол. Молчал, не пил. И мне запомнился тихой любознательностью, чуть снисходительной улыбкой.
   А вокруг гуляли: водка лилась щедро, в разных концах зала вспыхивали ссоры - всегда приятно, захмелев, под хорошую закуску сказать ближнему правду о нем - дешевое самоутверждение за счет другого.
   Но все было красиво, значительно - именно так, как и задумывалось - со спокойными, усталыми от сознания важности сделанного речами и тостами, обильным питьем и закуской, даже ссоры можно было бы планировать, они свидетельствовали о разности вкусов, темперамен-та - об отсутствии всякого конформизма! И что говорить - приятно увидеть одновременно столько милых, хороших, талантливых людей, разных и непохожих, но нашедших все-таки общую площадку для совместного проявления!
   А один из присутствующих выбрал иной, свой собственный путь, несомненно отдавая себе отчет в том, что он неминуемо должен закончиться провалом. Но я запомнил поразившие и заставившие задуматься слова близкого мне человека, сразу после ареста Синявского и Даниэля: "Представляешь, как они были счастливы? Они писали, что хотели, читали рукописи друзьям, а потом получали их в виде книг - у них был даже свой читатель!.."
   Я не собираюсь писать о Синявском и Даниэле, тем более, не знаю их, об их процессе и обо всем, с ним связанном - этому посвящена Белая книга Александра Гинзбурга, дающая исчерпывающий материал исследователю нашей общественной жизни, началу того, что называют Демократическим движением. Но в моей судьбе было очень серьезно появление Синявского и Даниэля - впервые у нас практически осуществивших естественное право человека на свободу слова, право писателя писать и публиковать свои книги.
   Следовало сразу же выработать четкое отношение к случившемуся, пестрота и путаница, незрелость мысли и полное ее отсутствие - превосходная питательная среда и почва для разобщенности; с другой стороны - для привычных действий: исключить из Союза писателей, ошельмовать в газетах антисоветские книги, связи с иностранцами, двурушничество (в "Новом мире" одно, а за границей другое). Появились статьи Кедриной и Еремина - лживые и бездоказательные, постановление секретариата СП, опирающееся на эти статьи, как факт общественного мнения; судебное разбирательство - имитация открытого процесса, куда еще пускали, но по строжайшим пропускам на одно заседание, не давая возможности проследить весь процесс; потом выпорхнули речи подсудимых, стенограмма процесса - первый на нашей памяти протокол политического процесса: обвиняемые не только не признавались и не каялись, даже не просто защищались, но объясняли свою точку зрения, право жить так, как они жили - всего лишь с позиции XX съезда партии, логически продолженной, обличали сталинизм, рецидивом которого по сути и был этот жалкий процесс.
   Они получили свои пять и семь лет, но несостоятельность нашего правосудия стала очевидной для каждого чуть более внимательного читателя газет: как только судопроизводство отказалось от практики сталинских процессов и ведения следствия, как только людям дали возможность защищаться - и это при том, что до суда печатались гнусные статьи, процесс был по сути закрытым, адвокаты вели себя не лучшим образом, в ряде случаев прямо играя на руку обвинению... И тем не менее и вопреки этому - стоило отказаться от того, что происходило на Лубянке в тридцатые годы, как вся гнусность и фальшь сляпанного дела, лицемерие и демагогия официального общественного мнения стали очевидны. Можно ли было хоть как-то серьезно отнестись к писаниям Кедриной и Еремина, чей уже чисто литературный уровень был очевиден, почему собственно следовало доверять их критическому вкусу, а не предпочесть им превосходного критика Синявского?
   Логика и суть писем в защиту обвиняемых и обвиненных были естественным продолжением этой немудрящей мысли, живого опыта. История с Пастернаком научила многих: какое имел право секретариат СП что-то заявлять от имени сотен людей, не дав им предварительно хотя бы познакомиться с книгами обвиняемых? Почему следует верить Кедриной?.. и т.д. Письма родились из логики и устремлений всего лишь либеральных, их авторы, так же, как большая часть подписавших, существовали в инерции так называемого общественного подъема. Это не было демагогией, а только искренней попыткой объяснить и привлечь внимание, да и обращение к главам государства с разумными, трезвыми соображениями, следование которым несомненно способствовало бы прежде всего укреплению престижа власти внутри страны и за ее пределами, было совершенно лояльным. И подписывали эти письма, помнится, в казенном доме, во всяком случае, открыто, безо всякой тревоги и опасений, как некий либеральный адрес. Помнится, и письмо-то было не слишком удачным, стыдливым, а просьба взять "на поруки" сама по себе содержала признание вины осужденных. Но важно здесь, как впрочем и во всех других документах такого рода, не содержание, но сам факт существования организованного, практически оформившегося иного мнения. Поэтому письма вызвали такую ярость и злобу, но понадобился все-таки год и еще один судебный процесс, чтобы эта злоба в свою очередь оформилась в конкретные акции и решения.
   Процесс такой одновременной кристаллизации очень характерен для времени, он продолжается по сей день - выпадение отдельных кристаллов и их просеивание. Прошла пора либерального братания, громких тостов и эстрадной декламации. Судьба Синявского и Даниэля помогла определить размежевание, потом оно пошло глубже, а с другой стороны подступило ближе. Но тогда это началось.
   Я помню встречу с судьей Смирновым - председателем Верховного суда республики, председательствовавшим на процессе Синявского и Даниэля, в большом, заполненном людьми зале в Доме литераторов. При всем своем опыте он не был в состоянии хоть чем-то подкупить и завоевать аудиторию: он рассказывал о судебном заседании, читал отрывки из речей и книг осужденных, был убежден, что ведет аудиторию за собой. Но уже совершенно ощутимой стала вся глубина расхождения, которую никогда не будет возможности перейти. То есть, чтобы быть более точным: я все еще пытался тогда по-прежнему понять другую точку зрения, не то чтобы веря в ее искренность, но предполагая хотя бы трезвую, а не просто разбойничью логику. Но это были последние крохи надежды и я выскребал их со дна души - больше там ничего не оставалось. Мы были людьми с разных планет, а потому не в состоянии понять друг друга: справедливость, истина, нравственность - недаром обзываются у нас бранным словом - "абстрактные"; справедливо, истинно или нравственно - только то, что способно быть полезным начальству, все прочее - от лукавого... Итог встречи с крупным судейским чиновником был для меня достаточно поучительным.
   И все-таки, пожалуй, самым характерным для атмосферы времени были в ту пору не такого рода окончательные прозрения или размежевание, даже не кристаллизация, а ощущение подъема, столь новое осознание возможности что-то делать, право на собственное мнение, которое можно защищать, отстаивать, опираясь на новые, более совершенные или подлатанные, но вполне официальные решения. Мы так втянулись в либерально-демагогическую болтовню, что казалось, есть и реальные возможности требовать осуществления того, что декларируется: тебе обещали право собраний - кто может помешать выйти на площадь Пушкина с плакатами и требованиями, бичующими несправедливость?.. Отсюда многочисленные петиции с требовани-ями общих и конкретных свобод, протесты против исключений и осуждений, требования свободы слова, отмены цензуры и т.п. Отсюда наивность детских приемов легальности: обросший бородой мальчик телеграфно извещал о своем отрицательном отношении к очередной несправедливости, предупреждал о следующем своем революционном шаге и сообщал собствен-ный адрес и телефон! Возможным это было лишь потому, что сотрясатели основ клялись в собственной лояльности, защищали Ленина от сталинских извращений, линию XX съезда партии от ее исказителей. Отсюда апелляции к партийному руководству, международным коммунисти-ческим совещаниям и т.п. И обязательно адрес: я жду вас, обложившись ленинскими сочинениями. У меня не возникало потребности вступать в дискуссию с правительством, имея в перспективе чему-то его научить или способствовать перемещениям в министерских креслах, я уже достаточно понимал, чтобы расстаться, наконец, с иллюзиями исправления или надеждами, что кто-то одумается и приведет в соответствие слово с делом. Просто возникла - я уже писал об этом - вера в себя, в собственные силы, иллюзией была такая понятная, простая человечес-кая надежда на то, что если очень желать добра и стараться делать для этого побольше, оно в конце концов непременно осуществится. А кроме того, простая невозможность жить и дальше по-рабьи, по-рыбьи, злорадно хихикая и шепчась по углам.
   Тоже была осень, 1966 год, конец сентября - позвонили из Киева, напомнили: исполняется четверть века тому, что произошло в Бабьем Яру.
   И мы поехали.
   Сговорились, посчитали денежки, забрались в поезд.
   Запомнилось ощущение для меня самое важное - не подробности того, что в тот раз произошло: мне даже удалось напечатать про это в "Новом мире" - и про сам юбилей, страшный пустырь, намытый на месте огромного оврага, за ним новая застройка - машины, городской транспорт; остаток оврага, головокружительно падавший вниз, за ним Днепр с новыми мостами... И не то, каким роскошным был этот день - 29 сентября, как сыпались желтые листья, как люди ходили кучками по пустырю, постепенно собираясь в толпу. И даже не то, о чем мне не удалось написать и напечатать в "Новом мире": еще недавно на этом пустыре намеревались соорудить стадион, но что-то помешало, опомнились; как все в этот день организовывалось: на стенах кладбища появились объявления на трех языках (русском, украинском, еврейском), как с разных сторон подходили и подходили люди, собираясь к пяти часам, толпа густела - седые головы, главным образом евреи, все чего-то ждали и кто-то наконец не выдержал: "Чего мы ждем? Мы знаем кто мы такие и зачем пришли!.." И тогда возник Вика Некрасов - он говорил просто: и о том, что такое Бабий Яр, и что такое антисемитизм. А толпа гудела: "Почему он так тихо говорит? Кто он такой? Кто такой этот Некрасов? А где Евтушенко? Он бы им сказал..." Потом на пенек поднялся неизвестный мне малый и закричал: "Товарищи евреи!.." К тому времени стало темно, толпа поредела, с разных сторон подъехали машины, с них посыпалась милиция, мы кинулись через ограду - к шоссе, я не знаю почему... Но вспоминается и важно мне здесь совсем другое.
   То, как утром, в потрясающе красивый день мы вышли в город, который не знали. О том, каким было небо, деревья, как красив был встретившийся нам в картинно-реквизитном пассаже на Крещатике Вика Некрасов в голубых плисовых штанах; как мы целый день бродили по городу и сколько было высоких и всяких других психологических и прочих переживаний, а к назначенному часу мы оказались на шоссе, по которому двадцать пять лет назад шли все эти тысячи киевских евреев. Один из моих товарищей сказал: "Все дело в географии - мы тоже могли быть здесь двадцать пять лет назад..."
   Мы шли посреди улицы, желтые листья как звезды сыпались под ноги, и такое было поразительное чувство - не один только стыд и позор, за который мы несем ответственность, но что-то мы к тому времени переступили, поняли, изменили в самих себе. В конце концов осознанная невозможность жить в предложенной, в том числе и внутренней, структуре, собственная победа над собой - необычайно важна. Пришла ясность, понимание, и я так любил моих друзей и так был ими счастлив...
   Не нужно было становиться на колени и клясться в верности себе и собственному делу. Нам было под сорок - какие могут быть жесты. Но во мне всегда жила потребность и жажда такой близости и любви, порой казалось, я жив только ею. И мне посчастливилось. Может быть, если человек что-то очень сильно хочет и не жалеет себя, и если желания его не корыстны - почему б им не сбыться?
   Я всегда был счастлив в друзьях. Это самое прекрасное, что было в моей жизни. Собственно, книга эта и родилась из потребности излить такое ощущение любви, а уже потом себя в ней понять до конца. Я очень лично перечитывал знаменитое место у Герцена о том, что Россия будущего существовала в его пору только в мальчиках, его ровесниках, разместившихся где-то между самодержавными ботфортами. У нас была другая пора, все было иным, да и долгая замороженность не могла стать оправданием такому застарелому инфантилизму. Но не любить, не гордиться, не быть счастливым оттого, что посчастливилось встретиться и открыться - тоже ведь я не мог, если это было правдой.
   Мы уезжали из Киева поздно, последним ночным поездом, отчетливо помню шумные проводы, ощущение подъема, исполненного долга. Все это было чисто, безо всяких посторонних суетливых соображений, в полном соответствии с логикой нашей жизни.
   Но была там же, в Киеве, еще одна встреча - совсем другая. Славные люди, наши дороги где-то и раньше пересекались: общие разговоры, понимание с полуслова, один и тот же жаргон - как собаки обнюхивают друг друга два-три вопроса, ответ - и все ясно! "Новый мир", Солженицын, Кафка, Сталин; общий юмор, одни и те же анекдоты - поверхностная интеллигентская близость, как общая национальность или родной язык на чужбине. Старый разговор и старая история об общности даже психического склада тех, кого называли в России интеллигентами, уже заложенной в генетическом коде: полуобразованность, поверхностность, непременная оппозиционность, отсутствие практицизма, ничегонеделание, легкая возбудимость... Куда только ни рекрутировались люди из таких интеллигентов при всем приятном и милом, что есть в них!..
   Что-то иное было в том, как приехали в Киев встретившиеся мне малознакомые полуприятели. Что-то было другим - мероприятие? Нет, не так. Ощущение некой акции?.. Какой-то профессионализм уже в самом их приезде. Так Родион Раскольников когда-то пошел на пробу, позвонив у дверей Алены Ивановны - еще без топора, но с закладом.
   Может, я ошибаюсь, накладываю позднейшие ощущения, сегодняшнее понимание явления, с которым в те дни столкнулся впервые, его еще не распознав.
   Но твердо помню чувство, возникшее у меня той же осенью, но попозже, когда пришлось присутствовать или участвовать в небесполезном, быть может, даже серьезном мероприятии, поощряющем, впрочем, укоренение либеральных иллюзий.
   ...В квартиру входили люди, знакомые друг другу, но никогда все вместе не встречавшиеся. А того, по чьей инициативе собрались - не было. Хозяйка давала чай, но разговора не получалось: не то все нервничали, не то раздражались нелепостью сборища. Один из присутствующих кипятился: "Это вообще неправильно, мы не должны знать друг друга, тем более собираться вместе, в одной квартире, видеть кто, куда и за кем..." - "Но позвольте! Как можем мы один другого не знать, если все равно знаем? Конспирация? Но в ней нет никакой нужды. Мы не дети..." - "Существуют профессиональные законы - если всерьез, давайте их соблюдать..." и т.п.
   А инициатора не было. "Может, с ним что-то произошло - отняли, скажем, портфель..." И посыпались истории про такое: так было в Англии с кем-то, в России когда-то...
   Наконец, звонок - вваливается, отдуваясь и вытирая лысину, плюхается в кресло, а кипятившийся на него: "Как вы могли, словно бы опытный человек?!" - "Оставьте ваши нравоучения при себе. Вы звонили, как обещали?.. Нет? Вот это возмутительно! Ни на кого нельзя положиться!" - "Сейчас позвоним, только едва ли по телефону..." - "Да что вы учите меня все время! Неужели нельзя придумать форму, в которой можно и по телефону изложить все что угодно? Соедините меня, я сам поговорю..." - "Пожалуйста, телефон, почему собственно я должен вас соединять?" - "Хорошо... Здравствуйте. Я могу попросить... Имя рек? Добрый вечер, вас беспокоит... Да, одним словом, мы с вами не знакомы... А, черт, ну возьмите же, наконец, трубку, объясните хоть что-нибудь, вы же знакомы! Нелепость какая-то..." - "Привет, это я. Да, да... Потом расскажу... Нет, ничего серьезного, то есть достаточно серьезно. Помнишь, мы были с тобой у твоих приятелей... Ну, год, что ли, назад?.. Да нет, я имени его не помню... Где работает? Как в песне: "Он в цирк ходил на Старой площади..." Да нет, ну почему Сухуми?.. Какой питомник?.. В ЦК он работает. Да, да... Правильно. Дошло наконец. С ним нужно сейчас повидаться по делу... Да перестаньте вы мне на ногу давить сами разговаривайте, если умеете лучше!.." - "Давно пора!..
   Добрый вечер... Я опять по тому же делу, наш общий приятель никак не может внятно объяснить... Мы с вами вчера разговаривали... Да, да. Вы когда выходите со своей собачкой?.. Минут через сорок?.. По набережной, до угла и обратно?.. Замечательно. Я неподалеку и с удовольствием к вам присоединюсь... Да. До встречи... Слышали?" - "Слышал. Совершенно гениально..."
   Мы с товарищем хохотали безо всякого стеснения, не соблюдая приличий не было сил удержаться, а когда разошлись, я вспомнил, на что это было смертельно похоже, и позвонил товарищу: "У тебя есть Достоевский?.. Серенькое издание? Открой том седьмой, страницу 407, глава "У наших".
   "Собравшиеся на этот раз к Виргинскому гости (почти все мужчины) имели какой-то случайный и экстренный вид. Не было ни закуски, ни карт. Посреди большой гостиной комнаты, оклеенной отменно старыми голубыми обоями, сдвинуты были два стола и покрыты большою скатертью, не совсем, впрочем, чистою, а на них кипели два самовара. Огромный поднос с двадцатью пятью стаканами и корзина с обыкновенным французским белым хлебом, изрезанным на множество ломтей, вроде как в благородных мужских и женских пансионах для воспитанников, занимали конец стола. Чай разливала тридцатилетняя дева, сестра хозяйки, безбровая и белобрысая, существо молчаливое и ядовитое, но разделявшее новые взгляды, и которой ужасно боялся сам Виргинский в домашнем быту. Всех дам в комнате было три: сама хозяйка, безбровая ее сестрица и родная сестра Виргинского, девица Виргинская, как раз только что прикатившая из Петербурга. Арина Прохоровна, видная дама лет двадцати семи, собою недурная, несколько растрепанная, в шерстяном непраздничном платье зеленоватого оттенка, сидела, обводя смелыми очами гостей и как бы спеша проговорить своим взглядом: "Видите, как я совсем ничего не боюсь". Прибывшая девица Виргинская, тоже недурная собой, студентка и нигилистка, сытенькая и плотненькая как шарик, с очень красными щеками и низенького роста, поместилась подле Арины Прохоровны, еще почти в дорожном своем костюме, с каким-то свертком бумаг в руке, и разглядывала гостей нетерпеливыми прыгающими глазами. Сам Виргинский в этот вечер был несколько нездоров, однако же вышел посидеть в креслах за чайным столом. Все гости тоже сидели, и в этом чинном размещении на стульях вокруг стола предчувствовалось заседание. Видимо, все чего-то ждали, а в ожидании вели хотя и громкие, но как бы посторонние речи. Когда появились Ставрогин и Верховенский, все вдруг затихло. Но позволю себе сделать некоторые пояснения для определенности.