В одной из новомирских статей, читавшейся достаточно программно, было такое рассуждение:
   "Некрасов кормит цензоров роскошными обедами у Дюссо, с одним из них охотится, играет в карты с другим. Щедрин удерживает своих сотрудников от неосторожных выходок и даже сам берет на себя отчасти обязанности цензора, - редактируя журнал "не только с точки зрения идейно-художественной, но и цензурной". Случается, издатели "Отечественных записок" идут и на более прискорбные компромиссы. "Наблюдающий" за журналом Д. Толстой регулярно рекомендует Некрасову романы и повести своих светских знакомых и они - увы! - находят себе иной раз место на страницах лучшего русского журнала.
   Нельзя не пожалеть обо всем этом. Странно было бы хвалить за это Салтыкова и Некрасова, - такие поступки не вызывают сочувствия потомства, даже если они оправданы тактическими соображениями и совершаются в крайних обстоятельствах. Но брезгливо осудить их можно лишь если взглянуть на них отчужденно, со стороны, вставши на точку зрения абстрактного морализма, гордого своим неучастием в "грязной" действительности. Быть может им надо было быть все же чуть (!) менее "гибкими", чуть (!) более непреклонными? Но кто посмеет (!) - (выделено всюду мной - Ф.С.) сейчас решать это за них? Для этого надо было по меньшей мере жить в одно время с ними. Главное, что они (!) трезво и сурово смотрели на себя, без самооболь-щения оценивали свою деятельность, но знали, чего они хотят, на что надеются, и верили в будущее. Оттого за бегом времени, уже из следующего столетия все растут и очищаются в своем значении яркие и сильные, лишенные всякой двусмысленности фигуры этих людей, хлопотав-ших не о своем успехе, рыцарски любивших литературу, отдавших себя служению родному народу. Их надо извинить условиями, говорить об "эпохе", исказившей характер их деятельнос-ти. Если такие оправдания не годятся для Сеньковского, то для Некрасова и Щедрина они просто унизительны".
   Автор рассуждения В.Лакшин не однажды к этой мысли возвращался, так или иначе, с разных сторон подступая к ней. Порой казалось, эта идея стала прямо навязчивой, так упорно, из статьи в статью муссировалась мысль о праве на компромисс, примерялись мундиры "Отечест-венных записок" и "Современника", ассоциации становились все более близкими, а смакование форм компромисса изображалось чуть ли не сладострастно (обеды у Дюссо). Что это - всего лишь попытка оправдаться и оправдать самого себя, аргумент в споре, намеренное вынесение на люди дискуссии, становившейся в нашей общественной жизни все более острой? Не знаю, только мне все труднее и тягостнее становилось читать эти долгие статьи, все сложнее понимать и принимать раскачивание на диалектических качелях. Пока наконец не пришла в голову простая мысль о невозможности оправдать какую бы то ни было самую малейшую ложь какой бы то ни было самой высокой правдой. К тому же, одно дело, когда речь идет действительно о литературной борьбе, о ходе, выбираемом в ее пылу и азарте, о том, что потом будет мучить и ощущаться отступничеством и причиной конечного поражения. Но так академически бесстрастно планировать право на компромисс, но вертеться перед зеркалом в чужом мундире, не задавшись вопросом, уж коль ты так трезв и живешь в "грязной" действительности - к чему привели эти компромиссы? Что напечатали Некрасов и Щедрин после обедов у Дюссо, проигрывая цензорам в карты и отдавая журнальные страницы бездарным сочинениям их родственников? Это, если принять логику Лакшина и вступить на путь торгашеский - сколько получил? Стоили ли чего-то еще десять журнальных номеров, что бы в них ни напечатали, если страницы их были в жирных пятнах соусов от Дюссо?
   Да, всякое чисто нравственное требование предполагает нравственное совершенство или, по крайней мере, к нему стремление. Всякое в этом ограничение, принципиальное допущение, писал об этом Вл. Соловьев, противоречит природе нравственной заповеди, подрывает ее достоинство и значение: "кто отказывается в принципе от безусловного идеала, тот отказывается от самой нравственности, покидает нравственную почву". Надо было быть нравственно глухим или не хотеть слышать, чтобы не знать этой элементарной нравственной азбуки. Или голова кружилась перед зеркалом и все, что писалось, было лишь холодной игрой ума, к обстоятельствам жизни внешним ли, внутренним - отношения не имевшей?
   В какой-то момент выработка отношения к этой проблеме стала главным для меня в собственной работе: сделать все возможное, чтоб донести эту элементарную мысль до читателя. Но одно дело, когда я писал об этом и пытался такого рода рассуждения напечатать в "Литера-турной газете" или в "Вопросах литературы", где имел дело с редактором, заранее думавшим противоположно, когда я (не один, разумеется) выбирал момент и, втравив редактора в дискуссию, подставлялся, чтобы, доставив начальству удовольствие "заклеймить" меня, успеть высказаться.
   В "Литературной газете" и в "Вопросах литературы", воспользовавшись дискуссионностью, я сумел написать и о злоключениях щедринского ретивого начальника, пытавшегося управлять, руководствуясь старинным правилом: "Стараться как можно больше вреда делать, а уж из него само собой впоследствии польза произойдет", и защитить Солженицына от обвинения в якобы абстрактной постановке вопроса все о той же пользе дела в рассказе с тем же названием - о безнравственности всякого утверждения возможности достичь пользы путем вреда: "Хотя бы самой большой пользы, хотя бы путем самого маленького вреда!" И о том, что, как правило, рассуждая о лжи и правде, о соотношении между ними, у нас не отдают себе отчета в том, что это имеет непосредственное отношение к нашей собственной жизни; привыкши, что слова сами по себе ничего не значат, забывают - ложь, даже самая маленькая и невинная, в результате которой сегодня не произойдет никакого крушения поезда, непременно приведет к крушению элементарных представлений о том, как человеку следует жить, повлечет за собой, в конечном счете, крушение судьбы человека. Что недоверие к правде, убежденность, что если она и нужна, то лишь в определенных, твердо установленных пределах, легкомысленное и безответственное отношение ко лжи так глубоко вошли в наше сознание, что оно всякий раз оказывается несостоятельным, сталкиваясь с необходимостью бороться с различными проявлениями неправды или пытаясь серьезно размышлять о необходимости правды и безусловном вреде лжи. Что такого рода разговор вызывает у нашей интеллигенции только раздражение: "Сегодня, мол, ваша правда способна принести какую-нибудь пользу, то бишь выгоду? Нет? О чем тогда разговор! А нравственными потерями нас не запугать, цена им - грош, интеллигентские разговорчики!.." Что невозможно убедить человека интеллигентного, казалось бы, все понимающего и совестливого, что ложь, даже самая маленькая, не может не обернуться скверно и для того, кто врет, и для того, кому врут, что она противоречит естественному состоянию человека - нипочем не поверит! Даже если согласится с вами на словах - не поверит и при первой представившейся возможности снова соврет, просто так, по привычке, по въевшейся убежденности, что иначе нельзя. Даже о том, что, как известно, пока гром не грянет, мужик не перекрестится, а потому пора бы уже нашей интеллигенции перекреститься вот-вот грянет гром. Маленькое, незаметное, совсем невинное, никому не причиняющее неприятностей вранье складывается, скапливается, вырастает в ложь, калечащую жизнь человека. И далее с отчаянным ригоризмом - о всеобщей теории вранья "пур ле жанс", о правде, на которую с корыстным лицемерием или бессознательным легкомыслием, утверждая "целесообразность" этого, надевают узду, точно устанавливая ее допустимые пределы; что такая "правда" лишает человека всякой возможности понимать, отучает от потребности думать, наконец, просто повергает его в отчаяние от сознания невозможности разобраться в жизни и в ней как-то участвовать. О безответственности самих манипуляций с правдой, о тупой убежденности в праве самостоятель-но укорачивать или удлинять уздечку, устанавливающую ее допустимые пределы. И взывая к разуму и трезвости, быть может, и не слишком последовательно: те, кто бесконечно толкуют о целесообразности и пользе делу, с которых якобы и должен начинаться любой разговор, кто ни в грош не ставит нравственные ценности - проявляют прежде всего поразительное легкомыслие и бесхозяйственность, не отдают себе отчета в том, какие неизмеримые потери, вполне материальные, которые могут быть учтены в рублях и копейках, несет пренебрежение моральной стороной вопроса. И наконец о том, что попытка врать в литературе, независимо от того, бессознательна она или вполне искрения, неминуемо приводит к художественной несостоятельности - искусство не прощает неправды.
   Я прошу извинения за столь подробное самоцитирование, но любопытно, что мне все это удалось напечатать, иллюстрируя справедливость ставшей навязчивой мысли материалом текущей литературы, дающей огромные возможности для рассуждения о несостоятельности личной и общественной нравственности советского человека. Смешно, конечно, что большая статья на эту тему, написанная для "Нового мира", была им отвергнута, и я напечатал ее полностью, разрезав на куски, в разных журналах и газетах.
   Впрочем, интересен здесь никак не факт моего упорства в публикации мною же сочиненно-го, а то, что конфликт с "Новым миром", людьми мне близкими все больше обострялся, пока не прояснился окончательно. Все было очень просто: мне казалось, я пишу о себе и обо всех нас, разговор о правде, лжи или, скажем, о безнравственности убийства - это разговор, правоту которого нам предстоит доказать собственной судьбой, а неожиданно столкнулся с тем, что это воспринимается очередным рассуждением, всего лишь литературой; выяснение истины - только игральная карта в какой-то своей, высшей или низменной, но игре - что это не жизнь.
   Я помню, какое недоумение вызвала у моих давних приятелей в журнале моя последняя статья в жанре критики: о положительном герое - "Жил на свете рыцарь бедный..." (так и не напечатанная), о князе Мышкине и о проблемах вокруг. Цитация размышлений Константина Левина: "Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствия - награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне цепи причин и следствий"; утверждение безнравст-венности "гуманной" рационалистичности, для которой добро прежде всего определенная хозяйственная выгода: "Но ведь добро не товар, которым можно манипулировать в зависимости от рыночной конъюнктуры!"; о том, что, скажем, князь Лев Николаевич Мышкин просто не может в игре участвовать - он другой человек и т.д. и т.п. Я почувствовал, что был попросту бестактен, принеся эту статью в наш самый прогрессивный журнал, высказав идеальные соображения о невозможности какого бы то ни было участия в какой бы то ни было игре. Мне об этом сказали достаточно прямо, вспомнив еще раз о несчастном Некрасове и его обедах для цензоров. Я понял действительную нелепость попытки напечатать такую статью в этом журнале.
   В 1968 году, спустя месяц после вступления наших танков в Прагу, В. Лакшин напечатал долгую, как всегда у него, статью о революционной трилогии в театре "Современник" - "Посев и жатва" ("Декабристы", "Народовольцы", "Большевики").
   "Старый закон Ньютона гласит: действие равно противодействию... Это верно и для нравственной жизни, отношений людей, обстоятельств социальной борьбы. Пока бездействуешь и мечтаешь, обдумываешь свой идеал - ничто не может помешать тебе. Смело реформируя этот несовершенный мир в чистых грезах, ты незапятнан, целен и можешь гордиться собой. Но как только от мечтаний и теорий, сладких снов души, благородный мыслитель спускается в практи-ку, его окружают со всех сторон миллионы не учтенных им прежде условий и обстоятельств; каждый шаг дается ему с трудом, он встречает противодействие, отвечающее действию, - и вынужден считаться с этим. Тогда он уже не пробует идти напролом, выбирает тактику, идет на компромиссы, жертвует менее важным ради более важного. С недоумением и отвращением начинает он замечать, что к нему липнет грязь жизни, желанное не идет в руки само, а история выставляет за достижение идеала такую цену, о которой еще надо подумать.
   Нравственный максимализм слишком часто бьет в таких случаях отбой и, чтобы сохранить свою незапятнанность и цельность, спешит вернуться к себе в чистую обитель. В какой-то миг истории это противоречие идеала и практики может показаться фатально неразрешимым. Но кто сказал, что люди обречены выбирать между аполитичной нравственностью и безнравственной политикой? Если человек высоких гражданских убеждений пришел к мысли о необходимости общественного действия, он неизбежно вступает в политическую борьбу со всеми ее требованиями. Личный нравственный ригоризм, любые попытки переменить жизнь проповедью индивидуального самосовершенствования доказали в ходе истории свое бессилие. Но политика, освободившая себя от нравственности, поставившая своим девизом Маккиавеллиево правило: "цель оправдывает средства", - такая политика неизбежно губит самое себя, извращает свои цели и рано или поздно приходит к краху.
   Долгий исторический опыт, включая сюда и опыт декабристского движения, внятно свидетельствует, что политика и нравственность не должны и не могут быть противопоставлены друг другу..."
   Поразительное рассуждение самого заметного новомирского критика в статье значительно более программной, чем цитированная мною прежде. Я не говорю сейчас о ее логической непоследовательности, ловкой неожиданности завершающего пассажа, делающего бессмыслен-ной всю эту тираду, - быть может это гримасы подцензурности. Перед нами снова и снова варьяция все той же преследующей автора мысли. Но почему все-таки старый физический закон должен стать мерилом верности закона нравственного? За что так презрительно похлопывается по плечу благородный мыслитель и дело его жизни рядом с тем, кто "спускается в практику" и "идет на компромисс"? О ком речь - о Толстом (если почесть его идеальным благородным мыслителем, к тому же любимом герое Лакшина) и Нечаеве (если полагать его идеальной практической фигурой, в которой до логического конца может быть прослежена идея целесообразности), - но стоит еще поспорить, чей путь предпочтительнее. А если попытаться раскрыть смысл завершающей фразы, в которой политика и нравственность так ловко примиряются (хотя только что друг другу противопоставлялись) - значит "благородный мыслитель" "в долгом историческом опыте" уже не выбирает тактики и грязь не пристает к его рукам, или он как-то иначе сторговался с практикой - какая же цена ему подошла?
   Я читал эту статью дальше, отмахиваясь от привычных, раздражающих сегодня, а прежде радовавших аллюзий о безнравственности Пестеля, замыслившего убийство всей царской семьи ("тринадцать человек, пересчитанных по пальцам, в том числе детей, повинных лишь в том, что они родились в дворцовых покоях"); об опасности проявлений честолюбивых склонностей в узком, замкнутом, профессиональном кругу со строгой централизацией; о том, как легко объединяются люди зла, ибо их цели просты, и о том, как это не просто у людей добра и т.д. и т.п. - всю эту виртуозную болтовню подцензурного покусывания: расхваливание заведомо обреченного успеху спектакля - и ничего не понимал.
   Я стал понимать еще меньше, когда от "Декабристов" автор перешел к анализу второго спектакля - "Народовольцы", все так же ловко жонглируя сопоставлениями и щекочущими нервишки рассуждениями о спорах Плеханова с народовольцами об "иронии истории", о предстоящей им необходимости вводить социализм "теми же привычными для них методами террора"; о том, какими диктаторами и узурпаторами становились в пору Великой Французской революции незаурядные исторические деятели и т.п. И наконец, дочитал до третьей части - до "Большевиков".
   Был 1968 год, наша жизнь докатилась до полной ясности, и я вспоминаю тяжкий разговор об этом спектакле "Современника" сразу же после того, как мы его посмотрели. Разговор между людьми близкими, занимающимися общим делом, который я полагал всего лишь застольным и не мог бы предположить его продолженности на журнальных страницах.
   "Современник" - организм бесспорно любопытный, продукт времени, имеющий точное соответствие в поэзии и прозе того времени, характерное для нашего искусства поры оттаивания сочетание освободившейся энергии, таланта, честолюбия и - безнравственности. Таков - Евтушенко, готовый к любым поворотам и объективно сделавший немало для приобщения людей к поэзии, возбуждения интереса к общественной мысли - до какого-то предела, разумеется, после чего пошла откровенная спекуляция, к сожалению, способная еще кому-то морочить голову. То же самое - "Современник". Театр этот никогда не имел отношения к подлинному искусству, был блистательной самодеятельностью, в которой милые и лихие актеры, не столько глубокие, сколько нахальные и чутко воспринимавшие атмосферу времени, ловко эксплуатировали ореол оппозиционного, "революционного" театра, спустя несколько лет получили звания и необходимые возможности для весьма пристойного существования. Странное впечатление производит этот безумно смелый театр задолго до "вешалки": билеты спрашивают в метро, толпа разгоряченных молодых людей давится у входа, а вдоль стены театра - одна, вторая, третья, четвертая, пятая машины гонимых актеров. Гримасы соцреализма, все та же диалектическая эквилибристика: что лучше - закрыть театр или, предав себя однажды, потом дважды выйти на сцену, чтобы из-под руки шепнуть что-то вострое благодарно воспринимаю-щей тебя аудитории? Убить старуху-процентщицу, вошь, а затем облагодетельствовать сестру, мать и все человечество!
   Был 1968 год, в Чехословакии начиналась весна, Синявский и Гинзбург отбывали лагерный срок, по рукам в Самиздате ходили романы Солженицына и Марченко о том, что сегодня происходит в наших тюрьмах и лагерях, через две улицы - Лубянка. Я уходил со спектакля, продираясь сквозь радостно-возбужденную толпу, слушал шепот: спектакль вот-вот закроют за остроту, прошел мимо автомобилей, купленных смельчаками-актерами за деньги, полученные от государства за их смелость, минус партийные взносы, внесенные ими в свою парткассу. У меня еще горели щеки от только что пережитого унижения, когда меня подняли в финале спектакля: актеры, жалко согнувшись, воровским шепотом, с подмигиванием и переглядывани-ем пели "Интернационал", а зал, неловко оборачиваясь и смущаясь, подтягивал - тихо или погромче, или только открывая рот, чтоб соблюсти видимость лояльности.
   Потом был тяжкий, ужасно неприятный разговор, как бывает, когда начинаешь с ноты, понятной только тебе и собеседнику, выработанной годами дружбы, когда понятны даже не слова, интонация, аргументы не нужны - все и так ясно, давно решено, но внезапно оказывается, все не только не решено давно пошло в разные стороны и следует разобраться, от одного ли перекрестка мы когда-то двинулись в разные стороны.
   ...Я видел перед собой перепуганных семинаристов, обманом и наглостью захвативших в свои руки власть в огромной стране, возомнивших себя ворами в законе. Они жалко, как гимназисты, хихикали, дожидаясь явления пахана, а потом, когда его раненого пронесли в соседнюю комнату, оказавшись перед необходимостью решать что-то самостоятельно, вконец напуганные возможным возмездием, все так же трусливо и единодушно, перебрав все варианты последствий, проголосовали за красный террор, поеживаясь и гримасничая в соответствии с придуманным характером каждого.
   Здесь все было изначальной ложью: и состав этого сборища (Троцкого нет - в командиров-ке, Сталина нет - заболел; актер, игравший Бухарина, в последний момент назван Загурским), в котором были сглажены и приведены в соответствие все "углы", и текст ленинских телеграмм того времени - фон спектакля (были и другие телеграммы, которых не могли не знать автор и режиссер: "Навести тотчас массовый террор", "расстрелять и вывезти сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров", "Надо действовать вовсю: массовые обыски. Расстрелы за хранение оружия. Массовый вывоз меньшевиков и ненадежных...").
   "Да, революция - жестокая вещь и революционеру приходится идти через кровь. Но где та черта, через которую нельзя переступить, не замарав саму идею высокого дела?" - риторически спрашивал Лакшин, рассуждая о декабристах, упиваясь остротой рассуждения и думать позабыв о том, что это не декабристы шли через кровь - они никого не успели тронуть, а те, о которых он написал с таким восторгом и придыханием. И не Пестеля следовало обвинять в замысливании убиения царской семьи - Пестеля повесили, он никого не убил - а героев последнего спектакля, трусливо убивших в Екатеринбурге всю семью - с детьми, поваром и гувернером, умыв руки незнанием совершившегося. Лакшин с умилением и симпатией писал о героях спектакля, которые вот сейчас, на наших глазах проголосовали за красный террор: "они ведут себя как живые люди" (!), они рассказывают анекдоты, они друг над другом подтрунивают - "легко, беззлобно, дружески". Ах, как сочувствует им Лакшин! "Они поднимают руку, - торжественно пишет он, - беря на себя личную ответственность, без торопливости и легкой готовности, выполняя трудный долг революционера", сострадая тем, кто голосует за убийство. Критик забывает, что вот сейчас, не задумываясь, как вошь или таракана, они безо всякого суда решат судьбу Каштан, совершившую политическое покушение, как и они - члена своей партии. Они и думать позабыли про казненного за то же но по суду - Ульянова, о том, что в предыдущих спектаклях речь шла о 1 марта и 14 декабря. Диалектическая эквилибристика сделала немыслимой для них существование единственно возможной логики, хотя они и станут лицемерно распускать благолепные легенды о том, как по личному ленинскому указанию Каплан будто бы спасли, чуть ли не освободили, что она работала многие годы в библиотеке в Бутырках; скроют факт постыдного и зверского убийства Каплан, и только спустя тридцать пять лет мы узнаем от исполнителя коменданта Кремля Малькова, как он сам, по распоряжению Свердлова, ночью в Кремле застрелил ее, а потом вместе с Демьяном Бедным, вышедшим из поэтического любопытства узнать, что за шум (Мальков завел машину, чтобы не было слышно выстрела), оттащили ее тело в Александровский сад и там сожгли в бочке с бензином (Мальков и тут не позволил себе никакой самодеятельности, а только буквально исполнил распоряжение того же Свердлова: "Не поганить землю").
   Но "Современнику" и автору статьи в "Новом мире" нет дела до фактов. Их пафос в другом, они варят собственный суп из опыта истории, свидетельствующего об изначальном бесстыдстве, в котором было заложено все дальнейшее, не пытаясь уже там понять причину того, что ударило их самих значительно позже.
   Им нет дела до этого. Героев спектакля, по слову критика, заставляет так долго и страстно взвешивать все возможные последствия неизбежного решения о красном терроре всего лишь предчувствие, что они сами сложат голову на ими же построенной плахе, что придет "всякая нечисть" с партийным билетом в кармане - "наши уездные Дантоны и Робеспьеры" - а потому вот сейчас они решают свою личную судьбу прежде всего.
   Здесь не было открытия в решении темы или в ее кастовом понимании, в 1967-68 годах было даже модным подниматься до намека на то, что всякая нечисть использовала сталинское узурпаторство для сведения счетов и организации собственной судьбы. Но ведь речь идет не просто о разрешенном свободомыслии, но о том, что его исповедовал "Современник" - собрание друзей-приятелей, выразивших в своем творчестве идеи и пафос времени; "Новый мир" в лице одного из его редакторов и идеологов... И вот они ("Новый мир" и "Современник") льют слезы вокруг дальнейшей биографии неучей и честолюбцев, играющих судьбами и жизнью людей, позабыв о том, что на деле значил красный террор (хотя бы только расстрелы сотен, а по всей стране тысяч заложников в ответ на покушение на Вождя всемирного пролетариата), забыв об Иване Денисовиче - ему-то почему пришлось отвечать за "иронию истории" и несоответст-вие личной и общественной нравственности этих горе-революционеров?!