Страница:
Ощущение важности нашей работы не оставляет меня, как и чувство того, что каждый день может стать последним, а потому и должен быть прожит хорошо - мы столько напутали все и каждый, оставляя расчистку на когда-то. У нас нет на нее времени. Я писал об этом год назад, а теперь стало совсем несомненно.
Мне посчастливилось. Эту часть работы я завершил и благодарен друзьям, постоянно и ежедневно ощущая поддержку, интерес, сочувствие и понимание. Мне посчастливилось еще больше: я прочел книгу маме - всю, от первых страниц. И видел слезы на ее глазах: это было как исполнение самой заветной мечты. А какой мне еще искать награды?
1969, октябрь.
КНИГА ВТОРАЯ
ОТТАЯВШИЕ
ЛИТПРОЦЕСС
1
Балкончик-площадка висел над грязным пустырем, и казалось - мы плывем над ним, а навстречу нам вплывает шум огромного города - вечерний, уже успокаивающийся, но все равно мощный, неразъединимый на памятные по детству элементы, и вспоминался океан, длинные ленивые волны, с грохотом падавшие на берег, а сзади была дорога в десять тысяч верст через всю страну, эти версты как бы подпирали меня, они и тащили наш балкончик, не давали разъединить и понять шум родного города: внизу наискосок на таком же балкончике паренек тренькал на гитаре, галдели гоняющие мяч ребятишки, визгливо кричала женщина, ухватившая за руку басом ревевшего мальчонку, и все ближе и ближе к нам победно гремела песня двух разгулявшихся мужиков, отсюда, с высоты, видно было, как им хорошо, как на все наплевать - так славно шли они посреди мостовой, шарахаясь от одного тротуара к другому...
- Милая сердцу картина. Россия-мать и дым отечества... Хорошо в краю родном... Что там еще есть к такому прекрасному случаю? Гнусно, конечно, и никакой перспективы. Так и будет и еще через пятьдесят лет. И через сто пятьдесят.
- Перестань, - сказал я. - Попробуй спустись, войди сквозь стену в каждую из этих квартир, поговори и почувствуй - поймешь. Неужели не видишь, как все это сдвинулось, тронулось - плывет. Смотри - наш дом, он как корабль...
- Слабовато пьешь - на стихи потянуло. Какой там корабль - старая калоша. А на мостике кто, на капитанском? Какая у всех радость - Лаврентия Палыча застрелили! Радуйтесь. А кто в него стрелял? Ты вглядись в их лица что он, больше их, что ли, виноват?
Мудрено было с этим спорить, да и верно - кого защищать? Но спор был не об этом, и сейчас, спустя годы, вспоминаю мой первый разговор после приезда в Москву: сразу с вокзала, обалдев от десятидневной дороги, в жару и вагонной тесноте, измученный ежедневным, прямо ритуальным пьянством Сахалин, деньги, их нельзя было не пропивать, традиция! Шумная родственная встреча, обильная московская пища... А во мне гремели все эти десять тысяч верст, в кармане были заработанные - и немалые - деньги, значит, можно жить в Москве первое время. Стоит ли задерживаться здесь, в этой мною же презренной суете, а там ждет работа, там меня знают, чуть ли не ценят, там друзья, свой собственный, самостоятельно построенный дом, что нам - море по колено! Но разговор, тем не менее, начался, он продолжался годы и завершился не словами - драмой, путаницей, судьбой, кровью завершился тот пьяный светский треп.
Все наметилось уже тогда. Я и теперь не верю в ранние прозрения, готовые с юности концепции, холодный анализ фактов, которые вопиют. Не та была пора, не те обстоятельства, не верю я такой трезвости, и не трезвостью она обернулась, а равнодушием, цинизмом, принципи-ально оправдываемым правом на компромисс и гнусность, подлым расчетом, а в конце концов цинической приспособляемостью. И не ум был в холодном, подчас веселом и самоуверенном анализе страшных фактов: отсутствие чувства, ответного страдания выдавали плоскую гибкость, способность рассчитать, безо всякой попытки уяснения отвергаемого с порога существа произошедшего.
Это очень существенно, и я постараюсь сразу объясниться, потому что так или иначе, но жизнь пошла так, что я должен был конкретно, самому себе доказывать собственную правоту и верность своим словам. Чем больше проходит времени, тем мне все яснее правота такого состояния, тем дороже сердечная инфантильность - естественность моего запоздалого прозрения.
Да, он был прав, мой приятель. Едва ли можно было углядеть хоть какую-то надежду на тех лицах, а что застрелили обер-палача, было, разумеется, всего лишь сведением собственных счетов. Но его тем не менее, прости меня, Господи, застрелили, старая калоша сдвинулась, со скрипом, оставаясь все той же старой калошей - но сдвинулась! Ветер подул в наши слабень-кие паруса, наполнил их свежестью. Это ведь тоже было правдой столь же объективной, как и безнадежная правда о невозможности хоть что-то всерьез изменить. А то, что за пятнадцать последующих затем лет я, казалось бы, пришел к тому, о чем спокойненько пророчил мой приятель тогда, никак не свидетельство его правоты.
Впрочем, едва ли имеет смысл все это сейчас заговаривать, важнее попытаться непосредственно прочувствовать этот опыт, дать возможность увидеть и только тогда понять.
Мой приятель и ровесник за годы, проведенные мною на Сахалине, успел, казалось бы, не так много: журналистская работа где-то в ТАССе, что-то среднее между грошовой дипломатией и журнализмом, контрпропаганда; но зато вращение в сферах, близких к большой политике. Путь был прямой: институт международных отношений, чистенькая анкета, способности, сообразительность, энергия, разумеется, партбилет, как пропуск на службу...
"Кругом мерзость и все мерзавцы!" Что происходит, когда такого рода "трезвое отношение к действительности" становится мировоззрением? Если проскочить промежуточные, существую-щие всегда оправдательные звенья, оно сводится к простому: все позволено, нечего наивничать - все попутаны, больше-меньше, разница только количественная. А если так - не все ли равно? Не я, так другой, - может я, как человек порядочный, принесу меньше вреда, а, глядишь, и какую-то пользу... Вот оправдание любой карьеры... Но ведь верно - справедливо. Тогда как мое романтическое отношение к работе на Сахалине: газета, радио, люди, драматичес-кий конфликт, очевидное потепление, надежды, освобождение врачей и т.п. - все это, на самом деле, стоило три копейки!
- Ты лжешь в своих заметках в газете, пишешь то, что хочет редактор, а его натаскивают в обкоме - тоже мне корабль!
Я знал, что это так, что придуманные мною очерки - условная игра в никогда не существо-вавшую жизнь, "поставленные проблемы" высосаны из пальца - нужны только для отчета, "спущены" сверху, что люди, которых я видел и, как мне казалось, знал, живут иначе, думают не об этом и больны другим.
- То же самое здесь. О чем я пишу и о чем могу написать на Англию? он говорил весело, зло, развлекаясь моим огорчением, с приемами столичного дуэлянта, привыкшего к застольному трепу.
Несколькими годами позже, в 1956 году, он, так же похохатывая, рассказывал: "Премию получил - довольны, удивляются, откуда, мол, пафос, страсть, а я, когда пишу про Венгрию, думаю о войне в Израиле, а когда про Израиль - у меня перед глазами наши танки в Будапеште - вот она, искренность чувства!.."
Все было логично, и я еще долго не понимал, как совместить это с личной, как мне казалось, порядочностью, готовностью помочь, словесным радикализмом такой крайности, что бывало не по себе даже в то с каждым днем становившееся все более либеральным время.
Мне долго представлялось это бравадой, стремлением специально обострить разговор, типично журналистским юмором, цинизмом чисто словесным. Студенческая инфантильная убежденность, что все мы хорошие люди ("какие мы все хорошие люди!" - под водку восклицали мы с Марком Щегловым), действовала безотказно: мы друзья-приятели, жизнь сложна, трудна, порой ветвиста, но нас она никогда в этом смысле задеть не может...
Я задумался всерьез над тем, кто же такой мой приятель, значительно позже - года через два. Мы гуляли с ним по заросшей лесной тропинке в подмосковном дачном поселке. Был все тот же разговор и все то же распределение ролей: я - неисправимый оптимист-романтик (XX съезд, реабилитация, восстановление норм, подземные толчки все сильней - казалось, все разъехалось, не удержать), а он - эдакий Мефистофель из ТАССа.
- Ты все толкуешь о верности, о том, что мы не такие, как они, что с нами ничего не смогли бы поделать. Хорошо. Допустим. Но вон, видишь, впереди движется организм? - а перед нами по тропинке смешно косолапила прелестная маленькая девочка - дочь моего приятеля. - Что б ты мне тут ни говорил, а если надо будет ради нее, я тебя, не задумываясь, продам - и ты поступил бы так же на моем месте!
Я, помню, остановился и как-то оглох. По-дачному детскими голосами шумел лес, хорошо было - не жарко. И разговор такой привычный теоретический: поговорили, чаю с вареньем напились, а можно на станцию сгонять - выпить пива... Но меня вдруг взяло за горло, я понял: не мое здесь все - и дача, и варенье, и эти разговоры - не для меня.
Впрочем, наверно, преувеличиваю - не только в этой его фразе было дело.
Сложность наших отношений завязывалась все туже и неожиданнее, хотя мы редко встречались, однажды только крупно и тяжко разговаривали; я узнавал случайно, стороной о его продвижении по службе, о заграничных поездках, о том, что по-прежнему более чем радикален в разговорах. А потом услышал, узнал прорвавшийся сквозь треск и жужжание свободный голос по радио - в августе 1968 года мой приятель вел репортаж из Праги, въехав туда на танке, и, как говорят, получил поощрение за смелое и находчивое поведение, оказавшись среди оголтелых ревизионистов, вздумавших что-то там о свободе. Тоже, наверно, писал о Вацлавской площади, а думал, что въезжает на Красную.
Но это потом - пятнадцать лет спустя. А тогда мне бы и в голову не пришло, что жизнь так далеко нас разведет, поставит лицом к лицу, что мне так тяжко придется заплатить за годы дружбы, что выкуп, который я должен буду внести, чтоб вырваться оттуда, будет таким невероятным - куском сердца, что слова, которые я долго еще не умел принимать всерьез, и есть суть дела. А для нас, занимающихся этим делом, они становятся жизнью. Что все это уже всерьез.
Нам не дали тогда долго стоять на балкончике: "Мужчины, как всегда, уединились, решают международные проблемы..." Мы вернулись в забитую дорогими вещами квартиру, к столу, уставленному роскошным питанием, я был бенефициантом и еще много дней с восторгом наслаждался: удивительная, кипящая в масле картошка, пироги и торты разных сортов, теплая ванна средь бела дня - будничность сытости и благополучия.
Еще была дача - вдали от станции, среди тишины и сосен, можно было лежать, уткнувшись носом в собственную клубнику, отвалившись от нее, набив оскомину кисловатыми яблоками, вишней, выплевывать сливовые косточки.
Еще был юг - традиционная поездка "дикарями" к теплому морю: сонное переползание с места на место, отвратительные потные города в ярких купальниках, ленивые разговоры - ни о чем.
Можно было жить так годы, постепенно вползая в эту жизнь, разнообразя ее невинными удовольствиями, адюльтерами, чистенькими и не слишком связишками, острыми разговорами после сладкого. А почему, собственно, нет? Все мерзость - и все мерзавцы!
Но надо было что-то решать и конкретно. Числился я все еще на Сахалине, приехал в отпуск, председатель нашего областного радио вызвал перед отъездом к себе и, недоверчиво поглядывая сквозь очки остренькими глазками, предупредил: "Попробуйте сбежать - обещаю крупные неприятности. Все хотят в Москву..."
Но я-то не хотел! Я и тогда, в разговоре на балкончике, потому был так смел и уверен, что чувствовал за спиной гудящие тысячи километров, придуманную важность своей сахалинской жизни со всей ее романтической бесшабашностью и неустроенностью. Но что-то треснуло во мне в пору моей газетной драмы и, как после этого ни налаживалось, наладиться не могло, хотя меня печатали в газете, ласкали, был я уже старожилом и чему-то действительно научился.
Было к тому же нечто завершавшее ту мою жизнь, то, чему я поставил точку накануне отъезда, утверждая себя, главным образом, перед самим собой.
Порой и сейчас мне приходит в голову, хотя всего лишь как воспоминание, пришедшая однажды в детстве тревожная, сладко-щемящая мысль о нереальности нашего существования. Однажды я проснулся в своей кроватке с сеткой, в Третьем Доме Советов, глядел на солнечный луч, разрезавший комнату, в нем плясали мириады пылинок, и мне подумалось, что ничего этого на самом деле нет, что я сплю, мне снится этот луч, эти пылинки, дерево, шелестящее за окном, трамвай, что дребезжит стеклами другого окна в переулок. И даже мама, которая вот-вот подойдет пожелать доброго утра, спросит, как я спал, поможет одеться - все это не на самом деле, а сон, он будет длиться еще, может быть, очень долго, но однажды, Бог весть когда, кончится - и тут уже я проснусь по-настоящему. Где-то, кажется, я читал, что такого рода ощущения кому-то приходили, что они не так уж редки, а, значит, тем более вероятно, что они справедливы, во всяком случае, способны объяснить нечто в том, над чем сам я никогда не давал себе труда задумываться.
Как бы то ни было, но сахалинская жизнь порой кажется мне существовавшей только в моих ощущениях, на самом деле все было не так, а совсем иначе, просто, раздразнив себя и взнуздав, чувствуя потребность в таком бешеном ритме и темпе, я восполнял ими недостаток чего-то более существенного, чего и быть не могло со мной в ту пору.
Так вот, чужими глазами, вижу я, как мы выходим из подъезда на Ярославском вокзале, измученные долгой дорогой, бледные, жалкие, неспособные вписаться в московский пейзаж, с дурацкими чемоданами, отягощенные и повязанные сложившимися уже в дороге (десять дней) бытом и отношениями с соседями по купе. Выполняя заранее заданную себе программу, я бегу в магазин за коньяком, сам собой продолжается ритм уже выбранной жизни, хотя на самом деле никуда не нужно бежать, никто не хочет моего коньяка, да и мне он не нужен, а хорошо бы с дороги помыться и отоспаться.
Но все было задано еще перед отъездом из Южно-Сахалинска. Дружба со столичной киногруппой стоила мне кровавых терзаний, впервые пережитого душевного ада, я пытался залить его водкой, забыться в жалкой браваде и вполне литературных сценах. Очень было красиво: японские дома с раздвижными бумажными стенами, японский ресторан с русской водкой, цыганские романсы под пьяную гитару - должна была быть компенсация, не мог же я решить хоть что-то еще более красиво: выбрав пистолеты. Но запал был именно такой, на такое тянуло раздразнившееся, пустое, впрочем, воображение. Надо было разрядиться, чтоб я мог уехать, чувствуя завершение, к которому, скорей всего, потом не смог бы вернуться.
Мне передали, что Л.X. мне очень сочувствует, и, любя, жалеет, негодует против всех, кто портит мне жизнь, пользуясь, так сказать, моей чистотой и наивностью. Его я и наметил жертвой, точно выбрав момент, понимая, что этот турнирный боец и местный Дантон будет ошеломлен моим напором, сразу ничего не поймет, а когда поймет, я уже выиграю дело.
Я подстерег его в одном из кабинетов, когда вся редакция была в сборе, а он, как всегда, держал площадку - травил очередную баланду, прервал его на полуслове, сказав, что не могу уехать, не попрощавшись с ним отдельно и особенно, он начал ласково улыбаться, а я выпалил ему, что он мерзавец, что никто не уполномочивал его заниматься моими делами, никто не давал права высказывать его гнусные сожаления и что если еще попробует хоть раз вмешиваться не в свое дело, я переломаю ему ноги. Надо было поглядеть на этого крепкого спортивного еврея, на всеобщее в связи со всем сказанным остолбенение, на всю невозможность такой ультра-интеллигентской надрывной ситуации в нашей жлобской газете! Но самое главное - это было совершенно невозможным для меня, и решившись на это, я шел против собственной природы, ощущая, что падаю головой вниз, дух захватывает, но уже все равно не могу остановиться.
На другой день мы уехали: надо было лететь самолетом через Татарский пролив в Хабаровск, а потом поездом десять тысяч километров, чтоб отдышаться и придти в себя, перевести дух.
По приезде в Москву я безропотно проделал все традиционные процедуры: поехал на юг, валялся на пляжах, тащился по жаре в Сочи и Хосту, ездил в "международном" вагоне, плыл на "России" в "люксе", валялся на даче и приобрел роскошный приемник. Денег мы привезли, как ни странно, много: отпускные за полгода, зарплата была к тому времени двойная - пошли стопроцентные надбавки, были постоянные гонорары - вот и собралось, несмотря на безалаберность.
Жизнь продолжалась в сахалинской инерции: ни к чему не обязывающий треп, светское застолье - пустота, веселость от только внешних раздражителей, Сахалин уплывал, становился болтовней о нашей героической юности.
Но должно было быть обеспечение под такое пустое прожигание жизни, а вернее, убивание времени. Деньги, естественно, таяли, следовало добиваться положения.
Новые родственники через своего именитого приятеля привезли меня однажды в Передел-кино, на дачу преуспевающего мерзавца, имени которого я к тому времени еще не слышал.
А все было просто и логика была своя, не однажды выверенная жизнью: ты мне - я тебе. Приятель моих новых родственников, крупный в свое время чиновник, чуть не министр, со связями и размахом - застолье, охота, широкая жизнь и вполне естественный круг знакомств в мире литературы: а тут приехали дети, все чисто, славно - три года на Дальнем Востоке, теперь сам Бог велел пристроиться в столице.
И вот машина мчит нас в неведомый мне подмосковный поселок, шофер знает дорогу, у них с хозяином своя феня, обменялись непонятными мне репликами, куда-то заезжаем за коньяком, уже вечер, темно, свежо, конец лета, под шелестящими деревьями, по шуршащим асфальтовым дорожкам тормозим у глухого забора: собаки, радостные голоса, ворота настежь.
Принимают в саду, под яблонями, разговор пустой, светский, льстивый; вельможный гость рассказывает о последних достижениях отечественной хирургии - о пересадке головы у животных, о том, что и людям скоро можно будет что-то там с головой делать и пересаживать, и, вкрадчиво, наша дама: "Голова нашего милого хозяина не нуждается ни в каких самых современных манипуляциях над ней". И величественный наклон седой головой в знак того, что комплимент принят. Потом хозяин выдает литературные новости. Цель приезда - организация нашей карьеры - решена в два счета, я отчаянно робею, в углу сада вполголоса толкую с шофером об охоте на медведя, которого никогда в тайге не видел... И вдруг слышу: "... Какая гнусность, троцкистская демагогия - искренности, видите ли, захотелось! Для них искренен только разговор о нашей беде, о нашей боли, а реальность, во что перелился наш пот и кровь - железные конструкции наших заводов-гигантов, для них, видите ли, лакировка! Вы прочтите омерзительные статьи в "Новом мире", они выбивают почву из-под наших ног, все, что строили на века, гигантское здание нашей литературы... И какая наглость, ишь, рваные аристократы, нигилизм, замешанный на белогвардейщине..." И пошел, пошел это хозяин. Гости неуверенно поддакивали - не спорить же: "Да, конечно, вы вон как смогли широко взглянуть, но, знаете, с нашей узко-специальной точки зрения... мы, было, заколебались, мы люди практические, а здесь, так сказать, духовная сфера..." - "Помилуйте, мы все должны бить в колокола, помяните мое слово, дай воли, это завтра же обернется именно практически, я знаю этих вчерашних семинаристов, аристократов духа, у них все наготове, весь набор ультра-искренней демагогии, а на самом деле мечта только о том, чтоб схватить нас за горло..." А в свете красивой, затененной зеленью лампы - благородная седина над интеллигентным холеным лицом, мягкие пальцы цепко держат рюмку - вот они, пот и кровь, перелившиеся в железные конструкции наших заводов-гигантов!..
Машина выскочила на шоссе, небо горело над городом, огни приближались, а я был совсем трезв, было жарко от стыда, и мое молчание стало, видимо, тягостным, потому что мои спутники, возбужденные светским приемом и успехом миссии, примолкли.
Машина резко затормозила на перекрестке.
"Отсюда сворачивали к хозяину, - бывший министр кивнул на темный поворот, а шофер поддакнул. - Страху бывало! Свернуть-то свернешь, а вывернешь ли обратно, Бог весть". - "Зато порядку было больше", - буркнул шофер. - "Много ты знаешь про порядок, - хозяин машины вдруг обозлился. На кладбище заводить тот порядок, - он зябко шевельнул тяжелыми плечами, Сейчас тоже ничего не поймешь. Непривычно и страшновато. Мало ли куда вывезет". - "А вам приходилось туда сворачивать?" - спросил я. Он не ответил, долго молчал и, наконец, заговорил, продолжая свое: "А этот святоша... писатель, крепко напугался - глядишь, дом отнимут, забор поломают, а без забора он писать не умеет. Вон сколько слов знает: демагогия, троцкизм. А страх великий. И там был страх и тут страх. Только к тому успели привыкнуть, приспособились - ври себе, глядишь, вывезет. Ну, а не повезет - пеняй на себя. Здесь страшней - не знаешь чего бояться, а отовсюду рожи, как во сне, прости Господи!.."
Тоже было непросто у приятеля моих новых родственников. И погорел он не случайно: кто-то из особо ревностных друзей обнаружил в его анкете несоответствие - умолчание об отце, сгнившем в Сибири еще в пору великого переселения русского крестьянства на рубеже тридца-тых годов; и пронесенная через всю жизнь удивительная любовь к моей новой родственнице - не чиновное это было чувство при живой жене и вполне пуританско-партийном облике. Пей, гуляй, но чтоб через всю жизнь, но - любовь, а не что-то веселенькое, что всегда позволено... Существовал и к тому времени начал окостеневать неписанный, но, тем не менее, вполне четкий морально-нравственный кодекс, раз навсегда установленный - "пошитый" мундир, надел его - не снимай, чтоб никто не заметил хоть одной расстегнутой пуговицы, позволишь - пеняй на себя.
Быстро это произошло, какие-нибудь три десятилетия и такое превращение: из вихрастых семинаристов, очкастых, горластых интеллигентов с тонкими шеями - в ражих чиновников, у которых на годы расписан каждый жест и слово, чья внешность - свидетельство благонадеж-ности и возможности дальнейшей карьеры, взгляни - сразу увидишь, далеко ли пойдет. Правда, если быть и буквально справедливым, здесь не было превращения, эволюции - это не семина-ристы сменили тужурки на кителя, а потом на цивильные пиджаки сначала с клешами, а потом натянули благопристойно-узкие брючки, это не очкастые интеллигенты стриглись под ежик и нажрали шеи, процесс был более простым - всего лишь замещение одних другими: справедливость дарвиновского закона можно демонстрировать здесь прямо лабораторно, значительно более наглядно, чем собрав пауков в банке.
Утром чуть свет я кинулся на вокзал, в электричку, к Марку Щеглову. Так вышло, что по приезде мы не повидались: замотался, сразу на юг, потом узнал, что его нет в Москве, снимают дачку. Да и не мог сразу: путаница, обозначившаяся во мне в разговоре на балкончике, о котором упоминал, неспособность решить - что же я хочу на самом деле, усталость, инерция, требующая непременного исполнения сахалинской "традиции", траты денег... Но главное, конечно, не знал - кто я теперь такой? Уеду ли обратно, там ли моя жизнь, а верность ей так громко декларировал в письмах к Марку... А может быть, перевернуть страницу, начать все сызнова, хватит, может, Москва - мой город, а то, что начинается в нем, имеет прямое отношение ко мне...
Так ничего я и не решил - не на то тратил время, а поездка к перепуганному литературному деляге запутала меня еще больше: уж не причастен ли я его страху?
Еще на Сахалине я хватал Новый мир, статьи Померанцева и Щеглова, очерки Овечкина - не могли не произвести впечатления на провинциального газетчика, привыкшего с особым вниманием читать центральную прессу. А тут статьи, написанные Марком - и сразу легко, свободно, будто не открыли окно, а выбили, да прямо с рамой - и потянуло! А еще Эренбург со своей "Оттепелью", "Литературная газета", давшая в майском номере целую страницу стихов о любви - майский официальный номер, и вдруг - птицы, листья, чувства, поцелуи! И верно - оттепель. Я посылал телеграммы Марку, поздравлял его с каждой статьей, в "Литературную газету" - гневные письма, когда стали грызть Померанцева. Поэтому так удивил меня разговор с приятелем на балкончике, такой странной показалась откровенность перепуганного писателя.
Я долго плутал в скучных улочках дачного поселка, презирая его - у нас на Дальнем Востоке не было нужды городить эти хлипкие лабиринты, отделять одну чахлую грядку от другой. Марк лежал на раскладушке, жевал приготовленное для него Неонилой Васильевной: все как всегда в их убогом хозяйстве - все в упор, абы не помереть, только-только. Марк был чуть рассеян, чуть утомлен, чуть небрежен.
Он изменился, а я был так нервно-напряжен, что сразу в нем это отметил. Все-таки у него за плечами целая кампания, его первые три-четыре статьи так прочитались, уже не только слава, но и опала, ясная позиция, а не один лишь профессиональный навык, который давался мне с таким трудом. Впрочем, была ли это позиция - может быть, лишь попытка чистого отношения к тому, что уже давно стало материалом конъюнктурной спекуляции и демагогии? На самом-то деле чистое отношение к этому "предмету" объективно не могло не быть тоже фальшью, отношением наружным, выдуманным - "предмет" требовал только лжи. Но это следовало еще понять, дойти до этого, разбив предварительно лоб, пока что наивная принципиальность, бывшая демагогией по сути, становилась смелым голосом правды, расшевелившим заледеневшее море сталинизма.
Мне посчастливилось. Эту часть работы я завершил и благодарен друзьям, постоянно и ежедневно ощущая поддержку, интерес, сочувствие и понимание. Мне посчастливилось еще больше: я прочел книгу маме - всю, от первых страниц. И видел слезы на ее глазах: это было как исполнение самой заветной мечты. А какой мне еще искать награды?
1969, октябрь.
КНИГА ВТОРАЯ
ОТТАЯВШИЕ
ЛИТПРОЦЕСС
1
Балкончик-площадка висел над грязным пустырем, и казалось - мы плывем над ним, а навстречу нам вплывает шум огромного города - вечерний, уже успокаивающийся, но все равно мощный, неразъединимый на памятные по детству элементы, и вспоминался океан, длинные ленивые волны, с грохотом падавшие на берег, а сзади была дорога в десять тысяч верст через всю страну, эти версты как бы подпирали меня, они и тащили наш балкончик, не давали разъединить и понять шум родного города: внизу наискосок на таком же балкончике паренек тренькал на гитаре, галдели гоняющие мяч ребятишки, визгливо кричала женщина, ухватившая за руку басом ревевшего мальчонку, и все ближе и ближе к нам победно гремела песня двух разгулявшихся мужиков, отсюда, с высоты, видно было, как им хорошо, как на все наплевать - так славно шли они посреди мостовой, шарахаясь от одного тротуара к другому...
- Милая сердцу картина. Россия-мать и дым отечества... Хорошо в краю родном... Что там еще есть к такому прекрасному случаю? Гнусно, конечно, и никакой перспективы. Так и будет и еще через пятьдесят лет. И через сто пятьдесят.
- Перестань, - сказал я. - Попробуй спустись, войди сквозь стену в каждую из этих квартир, поговори и почувствуй - поймешь. Неужели не видишь, как все это сдвинулось, тронулось - плывет. Смотри - наш дом, он как корабль...
- Слабовато пьешь - на стихи потянуло. Какой там корабль - старая калоша. А на мостике кто, на капитанском? Какая у всех радость - Лаврентия Палыча застрелили! Радуйтесь. А кто в него стрелял? Ты вглядись в их лица что он, больше их, что ли, виноват?
Мудрено было с этим спорить, да и верно - кого защищать? Но спор был не об этом, и сейчас, спустя годы, вспоминаю мой первый разговор после приезда в Москву: сразу с вокзала, обалдев от десятидневной дороги, в жару и вагонной тесноте, измученный ежедневным, прямо ритуальным пьянством Сахалин, деньги, их нельзя было не пропивать, традиция! Шумная родственная встреча, обильная московская пища... А во мне гремели все эти десять тысяч верст, в кармане были заработанные - и немалые - деньги, значит, можно жить в Москве первое время. Стоит ли задерживаться здесь, в этой мною же презренной суете, а там ждет работа, там меня знают, чуть ли не ценят, там друзья, свой собственный, самостоятельно построенный дом, что нам - море по колено! Но разговор, тем не менее, начался, он продолжался годы и завершился не словами - драмой, путаницей, судьбой, кровью завершился тот пьяный светский треп.
Все наметилось уже тогда. Я и теперь не верю в ранние прозрения, готовые с юности концепции, холодный анализ фактов, которые вопиют. Не та была пора, не те обстоятельства, не верю я такой трезвости, и не трезвостью она обернулась, а равнодушием, цинизмом, принципи-ально оправдываемым правом на компромисс и гнусность, подлым расчетом, а в конце концов цинической приспособляемостью. И не ум был в холодном, подчас веселом и самоуверенном анализе страшных фактов: отсутствие чувства, ответного страдания выдавали плоскую гибкость, способность рассчитать, безо всякой попытки уяснения отвергаемого с порога существа произошедшего.
Это очень существенно, и я постараюсь сразу объясниться, потому что так или иначе, но жизнь пошла так, что я должен был конкретно, самому себе доказывать собственную правоту и верность своим словам. Чем больше проходит времени, тем мне все яснее правота такого состояния, тем дороже сердечная инфантильность - естественность моего запоздалого прозрения.
Да, он был прав, мой приятель. Едва ли можно было углядеть хоть какую-то надежду на тех лицах, а что застрелили обер-палача, было, разумеется, всего лишь сведением собственных счетов. Но его тем не менее, прости меня, Господи, застрелили, старая калоша сдвинулась, со скрипом, оставаясь все той же старой калошей - но сдвинулась! Ветер подул в наши слабень-кие паруса, наполнил их свежестью. Это ведь тоже было правдой столь же объективной, как и безнадежная правда о невозможности хоть что-то всерьез изменить. А то, что за пятнадцать последующих затем лет я, казалось бы, пришел к тому, о чем спокойненько пророчил мой приятель тогда, никак не свидетельство его правоты.
Впрочем, едва ли имеет смысл все это сейчас заговаривать, важнее попытаться непосредственно прочувствовать этот опыт, дать возможность увидеть и только тогда понять.
Мой приятель и ровесник за годы, проведенные мною на Сахалине, успел, казалось бы, не так много: журналистская работа где-то в ТАССе, что-то среднее между грошовой дипломатией и журнализмом, контрпропаганда; но зато вращение в сферах, близких к большой политике. Путь был прямой: институт международных отношений, чистенькая анкета, способности, сообразительность, энергия, разумеется, партбилет, как пропуск на службу...
"Кругом мерзость и все мерзавцы!" Что происходит, когда такого рода "трезвое отношение к действительности" становится мировоззрением? Если проскочить промежуточные, существую-щие всегда оправдательные звенья, оно сводится к простому: все позволено, нечего наивничать - все попутаны, больше-меньше, разница только количественная. А если так - не все ли равно? Не я, так другой, - может я, как человек порядочный, принесу меньше вреда, а, глядишь, и какую-то пользу... Вот оправдание любой карьеры... Но ведь верно - справедливо. Тогда как мое романтическое отношение к работе на Сахалине: газета, радио, люди, драматичес-кий конфликт, очевидное потепление, надежды, освобождение врачей и т.п. - все это, на самом деле, стоило три копейки!
- Ты лжешь в своих заметках в газете, пишешь то, что хочет редактор, а его натаскивают в обкоме - тоже мне корабль!
Я знал, что это так, что придуманные мною очерки - условная игра в никогда не существо-вавшую жизнь, "поставленные проблемы" высосаны из пальца - нужны только для отчета, "спущены" сверху, что люди, которых я видел и, как мне казалось, знал, живут иначе, думают не об этом и больны другим.
- То же самое здесь. О чем я пишу и о чем могу написать на Англию? он говорил весело, зло, развлекаясь моим огорчением, с приемами столичного дуэлянта, привыкшего к застольному трепу.
Несколькими годами позже, в 1956 году, он, так же похохатывая, рассказывал: "Премию получил - довольны, удивляются, откуда, мол, пафос, страсть, а я, когда пишу про Венгрию, думаю о войне в Израиле, а когда про Израиль - у меня перед глазами наши танки в Будапеште - вот она, искренность чувства!.."
Все было логично, и я еще долго не понимал, как совместить это с личной, как мне казалось, порядочностью, готовностью помочь, словесным радикализмом такой крайности, что бывало не по себе даже в то с каждым днем становившееся все более либеральным время.
Мне долго представлялось это бравадой, стремлением специально обострить разговор, типично журналистским юмором, цинизмом чисто словесным. Студенческая инфантильная убежденность, что все мы хорошие люди ("какие мы все хорошие люди!" - под водку восклицали мы с Марком Щегловым), действовала безотказно: мы друзья-приятели, жизнь сложна, трудна, порой ветвиста, но нас она никогда в этом смысле задеть не может...
Я задумался всерьез над тем, кто же такой мой приятель, значительно позже - года через два. Мы гуляли с ним по заросшей лесной тропинке в подмосковном дачном поселке. Был все тот же разговор и все то же распределение ролей: я - неисправимый оптимист-романтик (XX съезд, реабилитация, восстановление норм, подземные толчки все сильней - казалось, все разъехалось, не удержать), а он - эдакий Мефистофель из ТАССа.
- Ты все толкуешь о верности, о том, что мы не такие, как они, что с нами ничего не смогли бы поделать. Хорошо. Допустим. Но вон, видишь, впереди движется организм? - а перед нами по тропинке смешно косолапила прелестная маленькая девочка - дочь моего приятеля. - Что б ты мне тут ни говорил, а если надо будет ради нее, я тебя, не задумываясь, продам - и ты поступил бы так же на моем месте!
Я, помню, остановился и как-то оглох. По-дачному детскими голосами шумел лес, хорошо было - не жарко. И разговор такой привычный теоретический: поговорили, чаю с вареньем напились, а можно на станцию сгонять - выпить пива... Но меня вдруг взяло за горло, я понял: не мое здесь все - и дача, и варенье, и эти разговоры - не для меня.
Впрочем, наверно, преувеличиваю - не только в этой его фразе было дело.
Сложность наших отношений завязывалась все туже и неожиданнее, хотя мы редко встречались, однажды только крупно и тяжко разговаривали; я узнавал случайно, стороной о его продвижении по службе, о заграничных поездках, о том, что по-прежнему более чем радикален в разговорах. А потом услышал, узнал прорвавшийся сквозь треск и жужжание свободный голос по радио - в августе 1968 года мой приятель вел репортаж из Праги, въехав туда на танке, и, как говорят, получил поощрение за смелое и находчивое поведение, оказавшись среди оголтелых ревизионистов, вздумавших что-то там о свободе. Тоже, наверно, писал о Вацлавской площади, а думал, что въезжает на Красную.
Но это потом - пятнадцать лет спустя. А тогда мне бы и в голову не пришло, что жизнь так далеко нас разведет, поставит лицом к лицу, что мне так тяжко придется заплатить за годы дружбы, что выкуп, который я должен буду внести, чтоб вырваться оттуда, будет таким невероятным - куском сердца, что слова, которые я долго еще не умел принимать всерьез, и есть суть дела. А для нас, занимающихся этим делом, они становятся жизнью. Что все это уже всерьез.
Нам не дали тогда долго стоять на балкончике: "Мужчины, как всегда, уединились, решают международные проблемы..." Мы вернулись в забитую дорогими вещами квартиру, к столу, уставленному роскошным питанием, я был бенефициантом и еще много дней с восторгом наслаждался: удивительная, кипящая в масле картошка, пироги и торты разных сортов, теплая ванна средь бела дня - будничность сытости и благополучия.
Еще была дача - вдали от станции, среди тишины и сосен, можно было лежать, уткнувшись носом в собственную клубнику, отвалившись от нее, набив оскомину кисловатыми яблоками, вишней, выплевывать сливовые косточки.
Еще был юг - традиционная поездка "дикарями" к теплому морю: сонное переползание с места на место, отвратительные потные города в ярких купальниках, ленивые разговоры - ни о чем.
Можно было жить так годы, постепенно вползая в эту жизнь, разнообразя ее невинными удовольствиями, адюльтерами, чистенькими и не слишком связишками, острыми разговорами после сладкого. А почему, собственно, нет? Все мерзость - и все мерзавцы!
Но надо было что-то решать и конкретно. Числился я все еще на Сахалине, приехал в отпуск, председатель нашего областного радио вызвал перед отъездом к себе и, недоверчиво поглядывая сквозь очки остренькими глазками, предупредил: "Попробуйте сбежать - обещаю крупные неприятности. Все хотят в Москву..."
Но я-то не хотел! Я и тогда, в разговоре на балкончике, потому был так смел и уверен, что чувствовал за спиной гудящие тысячи километров, придуманную важность своей сахалинской жизни со всей ее романтической бесшабашностью и неустроенностью. Но что-то треснуло во мне в пору моей газетной драмы и, как после этого ни налаживалось, наладиться не могло, хотя меня печатали в газете, ласкали, был я уже старожилом и чему-то действительно научился.
Было к тому же нечто завершавшее ту мою жизнь, то, чему я поставил точку накануне отъезда, утверждая себя, главным образом, перед самим собой.
Порой и сейчас мне приходит в голову, хотя всего лишь как воспоминание, пришедшая однажды в детстве тревожная, сладко-щемящая мысль о нереальности нашего существования. Однажды я проснулся в своей кроватке с сеткой, в Третьем Доме Советов, глядел на солнечный луч, разрезавший комнату, в нем плясали мириады пылинок, и мне подумалось, что ничего этого на самом деле нет, что я сплю, мне снится этот луч, эти пылинки, дерево, шелестящее за окном, трамвай, что дребезжит стеклами другого окна в переулок. И даже мама, которая вот-вот подойдет пожелать доброго утра, спросит, как я спал, поможет одеться - все это не на самом деле, а сон, он будет длиться еще, может быть, очень долго, но однажды, Бог весть когда, кончится - и тут уже я проснусь по-настоящему. Где-то, кажется, я читал, что такого рода ощущения кому-то приходили, что они не так уж редки, а, значит, тем более вероятно, что они справедливы, во всяком случае, способны объяснить нечто в том, над чем сам я никогда не давал себе труда задумываться.
Как бы то ни было, но сахалинская жизнь порой кажется мне существовавшей только в моих ощущениях, на самом деле все было не так, а совсем иначе, просто, раздразнив себя и взнуздав, чувствуя потребность в таком бешеном ритме и темпе, я восполнял ими недостаток чего-то более существенного, чего и быть не могло со мной в ту пору.
Так вот, чужими глазами, вижу я, как мы выходим из подъезда на Ярославском вокзале, измученные долгой дорогой, бледные, жалкие, неспособные вписаться в московский пейзаж, с дурацкими чемоданами, отягощенные и повязанные сложившимися уже в дороге (десять дней) бытом и отношениями с соседями по купе. Выполняя заранее заданную себе программу, я бегу в магазин за коньяком, сам собой продолжается ритм уже выбранной жизни, хотя на самом деле никуда не нужно бежать, никто не хочет моего коньяка, да и мне он не нужен, а хорошо бы с дороги помыться и отоспаться.
Но все было задано еще перед отъездом из Южно-Сахалинска. Дружба со столичной киногруппой стоила мне кровавых терзаний, впервые пережитого душевного ада, я пытался залить его водкой, забыться в жалкой браваде и вполне литературных сценах. Очень было красиво: японские дома с раздвижными бумажными стенами, японский ресторан с русской водкой, цыганские романсы под пьяную гитару - должна была быть компенсация, не мог же я решить хоть что-то еще более красиво: выбрав пистолеты. Но запал был именно такой, на такое тянуло раздразнившееся, пустое, впрочем, воображение. Надо было разрядиться, чтоб я мог уехать, чувствуя завершение, к которому, скорей всего, потом не смог бы вернуться.
Мне передали, что Л.X. мне очень сочувствует, и, любя, жалеет, негодует против всех, кто портит мне жизнь, пользуясь, так сказать, моей чистотой и наивностью. Его я и наметил жертвой, точно выбрав момент, понимая, что этот турнирный боец и местный Дантон будет ошеломлен моим напором, сразу ничего не поймет, а когда поймет, я уже выиграю дело.
Я подстерег его в одном из кабинетов, когда вся редакция была в сборе, а он, как всегда, держал площадку - травил очередную баланду, прервал его на полуслове, сказав, что не могу уехать, не попрощавшись с ним отдельно и особенно, он начал ласково улыбаться, а я выпалил ему, что он мерзавец, что никто не уполномочивал его заниматься моими делами, никто не давал права высказывать его гнусные сожаления и что если еще попробует хоть раз вмешиваться не в свое дело, я переломаю ему ноги. Надо было поглядеть на этого крепкого спортивного еврея, на всеобщее в связи со всем сказанным остолбенение, на всю невозможность такой ультра-интеллигентской надрывной ситуации в нашей жлобской газете! Но самое главное - это было совершенно невозможным для меня, и решившись на это, я шел против собственной природы, ощущая, что падаю головой вниз, дух захватывает, но уже все равно не могу остановиться.
На другой день мы уехали: надо было лететь самолетом через Татарский пролив в Хабаровск, а потом поездом десять тысяч километров, чтоб отдышаться и придти в себя, перевести дух.
По приезде в Москву я безропотно проделал все традиционные процедуры: поехал на юг, валялся на пляжах, тащился по жаре в Сочи и Хосту, ездил в "международном" вагоне, плыл на "России" в "люксе", валялся на даче и приобрел роскошный приемник. Денег мы привезли, как ни странно, много: отпускные за полгода, зарплата была к тому времени двойная - пошли стопроцентные надбавки, были постоянные гонорары - вот и собралось, несмотря на безалаберность.
Жизнь продолжалась в сахалинской инерции: ни к чему не обязывающий треп, светское застолье - пустота, веселость от только внешних раздражителей, Сахалин уплывал, становился болтовней о нашей героической юности.
Но должно было быть обеспечение под такое пустое прожигание жизни, а вернее, убивание времени. Деньги, естественно, таяли, следовало добиваться положения.
Новые родственники через своего именитого приятеля привезли меня однажды в Передел-кино, на дачу преуспевающего мерзавца, имени которого я к тому времени еще не слышал.
А все было просто и логика была своя, не однажды выверенная жизнью: ты мне - я тебе. Приятель моих новых родственников, крупный в свое время чиновник, чуть не министр, со связями и размахом - застолье, охота, широкая жизнь и вполне естественный круг знакомств в мире литературы: а тут приехали дети, все чисто, славно - три года на Дальнем Востоке, теперь сам Бог велел пристроиться в столице.
И вот машина мчит нас в неведомый мне подмосковный поселок, шофер знает дорогу, у них с хозяином своя феня, обменялись непонятными мне репликами, куда-то заезжаем за коньяком, уже вечер, темно, свежо, конец лета, под шелестящими деревьями, по шуршащим асфальтовым дорожкам тормозим у глухого забора: собаки, радостные голоса, ворота настежь.
Принимают в саду, под яблонями, разговор пустой, светский, льстивый; вельможный гость рассказывает о последних достижениях отечественной хирургии - о пересадке головы у животных, о том, что и людям скоро можно будет что-то там с головой делать и пересаживать, и, вкрадчиво, наша дама: "Голова нашего милого хозяина не нуждается ни в каких самых современных манипуляциях над ней". И величественный наклон седой головой в знак того, что комплимент принят. Потом хозяин выдает литературные новости. Цель приезда - организация нашей карьеры - решена в два счета, я отчаянно робею, в углу сада вполголоса толкую с шофером об охоте на медведя, которого никогда в тайге не видел... И вдруг слышу: "... Какая гнусность, троцкистская демагогия - искренности, видите ли, захотелось! Для них искренен только разговор о нашей беде, о нашей боли, а реальность, во что перелился наш пот и кровь - железные конструкции наших заводов-гигантов, для них, видите ли, лакировка! Вы прочтите омерзительные статьи в "Новом мире", они выбивают почву из-под наших ног, все, что строили на века, гигантское здание нашей литературы... И какая наглость, ишь, рваные аристократы, нигилизм, замешанный на белогвардейщине..." И пошел, пошел это хозяин. Гости неуверенно поддакивали - не спорить же: "Да, конечно, вы вон как смогли широко взглянуть, но, знаете, с нашей узко-специальной точки зрения... мы, было, заколебались, мы люди практические, а здесь, так сказать, духовная сфера..." - "Помилуйте, мы все должны бить в колокола, помяните мое слово, дай воли, это завтра же обернется именно практически, я знаю этих вчерашних семинаристов, аристократов духа, у них все наготове, весь набор ультра-искренней демагогии, а на самом деле мечта только о том, чтоб схватить нас за горло..." А в свете красивой, затененной зеленью лампы - благородная седина над интеллигентным холеным лицом, мягкие пальцы цепко держат рюмку - вот они, пот и кровь, перелившиеся в железные конструкции наших заводов-гигантов!..
Машина выскочила на шоссе, небо горело над городом, огни приближались, а я был совсем трезв, было жарко от стыда, и мое молчание стало, видимо, тягостным, потому что мои спутники, возбужденные светским приемом и успехом миссии, примолкли.
Машина резко затормозила на перекрестке.
"Отсюда сворачивали к хозяину, - бывший министр кивнул на темный поворот, а шофер поддакнул. - Страху бывало! Свернуть-то свернешь, а вывернешь ли обратно, Бог весть". - "Зато порядку было больше", - буркнул шофер. - "Много ты знаешь про порядок, - хозяин машины вдруг обозлился. На кладбище заводить тот порядок, - он зябко шевельнул тяжелыми плечами, Сейчас тоже ничего не поймешь. Непривычно и страшновато. Мало ли куда вывезет". - "А вам приходилось туда сворачивать?" - спросил я. Он не ответил, долго молчал и, наконец, заговорил, продолжая свое: "А этот святоша... писатель, крепко напугался - глядишь, дом отнимут, забор поломают, а без забора он писать не умеет. Вон сколько слов знает: демагогия, троцкизм. А страх великий. И там был страх и тут страх. Только к тому успели привыкнуть, приспособились - ври себе, глядишь, вывезет. Ну, а не повезет - пеняй на себя. Здесь страшней - не знаешь чего бояться, а отовсюду рожи, как во сне, прости Господи!.."
Тоже было непросто у приятеля моих новых родственников. И погорел он не случайно: кто-то из особо ревностных друзей обнаружил в его анкете несоответствие - умолчание об отце, сгнившем в Сибири еще в пору великого переселения русского крестьянства на рубеже тридца-тых годов; и пронесенная через всю жизнь удивительная любовь к моей новой родственнице - не чиновное это было чувство при живой жене и вполне пуританско-партийном облике. Пей, гуляй, но чтоб через всю жизнь, но - любовь, а не что-то веселенькое, что всегда позволено... Существовал и к тому времени начал окостеневать неписанный, но, тем не менее, вполне четкий морально-нравственный кодекс, раз навсегда установленный - "пошитый" мундир, надел его - не снимай, чтоб никто не заметил хоть одной расстегнутой пуговицы, позволишь - пеняй на себя.
Быстро это произошло, какие-нибудь три десятилетия и такое превращение: из вихрастых семинаристов, очкастых, горластых интеллигентов с тонкими шеями - в ражих чиновников, у которых на годы расписан каждый жест и слово, чья внешность - свидетельство благонадеж-ности и возможности дальнейшей карьеры, взгляни - сразу увидишь, далеко ли пойдет. Правда, если быть и буквально справедливым, здесь не было превращения, эволюции - это не семина-ристы сменили тужурки на кителя, а потом на цивильные пиджаки сначала с клешами, а потом натянули благопристойно-узкие брючки, это не очкастые интеллигенты стриглись под ежик и нажрали шеи, процесс был более простым - всего лишь замещение одних другими: справедливость дарвиновского закона можно демонстрировать здесь прямо лабораторно, значительно более наглядно, чем собрав пауков в банке.
Утром чуть свет я кинулся на вокзал, в электричку, к Марку Щеглову. Так вышло, что по приезде мы не повидались: замотался, сразу на юг, потом узнал, что его нет в Москве, снимают дачку. Да и не мог сразу: путаница, обозначившаяся во мне в разговоре на балкончике, о котором упоминал, неспособность решить - что же я хочу на самом деле, усталость, инерция, требующая непременного исполнения сахалинской "традиции", траты денег... Но главное, конечно, не знал - кто я теперь такой? Уеду ли обратно, там ли моя жизнь, а верность ей так громко декларировал в письмах к Марку... А может быть, перевернуть страницу, начать все сызнова, хватит, может, Москва - мой город, а то, что начинается в нем, имеет прямое отношение ко мне...
Так ничего я и не решил - не на то тратил время, а поездка к перепуганному литературному деляге запутала меня еще больше: уж не причастен ли я его страху?
Еще на Сахалине я хватал Новый мир, статьи Померанцева и Щеглова, очерки Овечкина - не могли не произвести впечатления на провинциального газетчика, привыкшего с особым вниманием читать центральную прессу. А тут статьи, написанные Марком - и сразу легко, свободно, будто не открыли окно, а выбили, да прямо с рамой - и потянуло! А еще Эренбург со своей "Оттепелью", "Литературная газета", давшая в майском номере целую страницу стихов о любви - майский официальный номер, и вдруг - птицы, листья, чувства, поцелуи! И верно - оттепель. Я посылал телеграммы Марку, поздравлял его с каждой статьей, в "Литературную газету" - гневные письма, когда стали грызть Померанцева. Поэтому так удивил меня разговор с приятелем на балкончике, такой странной показалась откровенность перепуганного писателя.
Я долго плутал в скучных улочках дачного поселка, презирая его - у нас на Дальнем Востоке не было нужды городить эти хлипкие лабиринты, отделять одну чахлую грядку от другой. Марк лежал на раскладушке, жевал приготовленное для него Неонилой Васильевной: все как всегда в их убогом хозяйстве - все в упор, абы не помереть, только-только. Марк был чуть рассеян, чуть утомлен, чуть небрежен.
Он изменился, а я был так нервно-напряжен, что сразу в нем это отметил. Все-таки у него за плечами целая кампания, его первые три-четыре статьи так прочитались, уже не только слава, но и опала, ясная позиция, а не один лишь профессиональный навык, который давался мне с таким трудом. Впрочем, была ли это позиция - может быть, лишь попытка чистого отношения к тому, что уже давно стало материалом конъюнктурной спекуляции и демагогии? На самом-то деле чистое отношение к этому "предмету" объективно не могло не быть тоже фальшью, отношением наружным, выдуманным - "предмет" требовал только лжи. Но это следовало еще понять, дойти до этого, разбив предварительно лоб, пока что наивная принципиальность, бывшая демагогией по сути, становилась смелым голосом правды, расшевелившим заледеневшее море сталинизма.