Страница:
Но если речь о газете, дело не в конкретных людях и именах, а в образующейся вокруг среде, которая, никак словно бы не реализуясь, оставаясь на первый взгляд случайной, чуть ли не помехой - на самом деле и дает газете направление, подсказывает идеи, сообщает пафос... Так вот, когда играют на редакционных столах в шахматы, разносят очередной номер журнала, новинку живого еще классика или свежее правительственное установление. Такая непроизводи-тельная трата времени, пустой редакционный свободный треп, при общности позиции, выработанной, тем не менее, в долгих, подчас бессмысленных, хотя и ожесточенных спорах, в одной из самых "незначительных" редакционных комнат - определяет линию газеты: только в эту комнату приходят авторы, чье появление на газетных страницах - событие, только здесь, в небрежной, случайной реплике рождается мысль, перерастающая потом в дискуссию, памятную в литературном процессе...
В течение двух дней на редакционном совещании выступали один за другим сотрудники литературного отдела, утверждая невозможность для газеты промолчать о романе Кочетова. Это было своеобразным действом: лавина аргументации, блестящего анализа, иронии, демагогии, тактического политиканства. У каждого свое амплуа: от вкрадчивой, проливающей бальзам на душу начальства чуть ли не лести, до бурного словоизвержения, не оставляющего камня на камне не только в романе Кочетова, но и в позиции литературного начальства, замалчиванием потворствующего безнаказанности этой очевидной литературной диверсии. Подумать только, чему были посвящены долгие часы двухдневного бдения, какой ничтожный сам по себе материал стал предметом приложения сил, пафоса и таланта! Но разве в этом было дело? Я помню, какими возбужденными пришли многие из участников этого представления поздним вечером на наше очередное пиршество, как долго еще, не в состоянии остыть, перебирали подробности происходящего. В какой-то момент, оглушенное всем этим словоизвержением, начальство дрогнуло, а один из самых прожженных и продажных литературных функционеров, что-то просчитав, предложил себя в авторы критической статьи. Это было выходом, типичным для газеты, ее любимым ходом: "правые" ругают "правых", "левые" - "левых", поддержав "Новый мир", нужно сразу же расхвалить "Октябрь" - так называемая консолидация, сделавшая беспринципность знаменем своей литературной позиции. Но это было, тем не менее, выходом - не вызовет возражений в ЦК, а стало быть осуществимо. Он предложил себя, тут же передумал, но было поздно, вокруг него жужжал хор голосов: восхищались его мужеством, дарованием, значимостью того, что он сделает, от него не отходили ни на шаг на протяжении нескольких дней, пока он писал статью, пока она правилась, сокращалась, втискивалась в газетный лист. Его не оставили одного и потом, он был способен снять статью уже в полосе, под прессом - вся газета гудела, каждый шаг продвижения статьи фиксировался и находился под контролем.
Никто не уходил из газеты до полуночи, пока из типографии не принесли оттиснутые первые экземпляры номера; сидели на полу в коридоре. Конечно, это казалось победой, делом, способным чему-то помочь и на что-то иметь влияние.
Такое обманчивое ощущение неминуемо настигает каждого попавшего в газету: он сидит за столом, под рукой у него телефон; напечатанный при его участии, содействии или просто им организованный материал вызывает тут же ответную (ту или иную) реакцию - одни обижены, другие рады, а если ты к тому же имеешь собственные пристрастия в литературе, если они вырастают в направление, если оно окрашено в политические цвета и ты вступаешь в открытый конфликт с начальством - своим и тем, что стоит за его спиной, поддерживаешь истинное дарование, получаешь, наконец, возможность сказать правду бездарному бонзе и спекулянту, сам просчитываешь свои ходы или, забывая о трезвости, поддаешься азарту, риску... Все это собирается, складывается, остановиться и бросить взгляд назад времени нет, но уже чувствуешь, что-то выстраивается, сдвинулось, течет за тобой, тебя несет и это не просто стихия, не случайность, это ты, вместе с друзьями, поставил вовремя ногу, палец, встал грудью, сыпанул посочку - ты уже не свидетель, участник, действующее лицо, незаменимое звено в цепи, а это только сегодняшний обыкновенный редакционный день с шахматами, трепом, флиртом, пивом в буфете, а завтра будет день следующий, и в конце концов плевать на начальство, редактора: где-то рядом, параллельно, но уже самостоятельно, в недрах и под спудом литературного процесса выковывается подлинная литература.
Неизбежны издержки, глупость, потеря контроля и чувства юмора, ощущения масштаба - сама собой возникает убежденность, что литература делается именно здесь, за редакционными столами с телефоном, а не будь их, ее б и вовсе не было. Но и это не беда, все равно наступает отрезвление, а искренняя убежденность в важности своего дела - она всегда на пользу.
При всем уродстве и неестественности нашего литературного процесса, ублюдочности института редакторов, исполняющих как правило в своей массе функции цензоров и литправщиков, чья задача в нивелировке литературной продукции, создаваемой литературной фабрикой, выбрасывающей на рынок сотни одинаковых, как медные пятаки, сочинений, не имеющих никакого отношения ни к жизни, ни к литературе - своеобразное соавторство в создании литературы соцреализма, в пределах которого возможны лишь отклонения, а каждая талантливая книга только свидетельство поразительной мощи идущего под спудом процесса - как трава, прорастающая сквозь асфальт; при всем этом удивительно, заслуживает восхищения дело, которое оказывается способным делать редактор - скромный, часто тихий и незаметный человек, клерк в этом блистательном литературном мире. С одной стороны, гигантская фабрика-кухня - олешинский Четвертак со всеми онерами и отлаженными станками, способными просто печатать деньги, потому что процесс превращения писательской энергии в дензнаки не только прям и чрезвычайно немудрящ, но и не осложнен каким бы то ни было читательским отношением: на рынок выбрасываются пуды, тонны макулатуры, так и остающейся в пачках никому не нужной (пуды, которые покупаются, часто остаются той же макулатурой), а потому единственный реальный результат работы писателя - деньги, которые он получает. Гигантский Четвертак бурлит, к подъездам подкатывают шикарные автомобили, сытые люди, чьи лица знакомы по портретам, стремительно вбегают в подъезды и выходят из них, небрежно рассовы-вая по карманам вознаграждение за условную возню, где главное не участие в жизни подлинной, а только формальное отражение несуществующего на самом деле. (Принцип "обратной связи" в советском искусстве: отражение при помощи изобразительных средств заведомой лжи для того, чтобы потом на эту "отраженную" ложь можно было сослаться как на факт якобы жизни, "документально" подтверждая узаконенность существования лжи). Тем не менее, со станков этого самого Четвертака сходят книги настоящие, о существовании которых я уже упоминал: все, что складывалось в характерное, такое важное для нас лицо литературы последних лет, вышло оттуда же - от романа Домбровского до Кафки, от Цветаевой до прозы Платонова. Что же это - накладка, холостой ход машины проворонившей, или результат чьей-то злонамерен-ной воли, подсунувшей в точно выбранный момент одну из таких книг, результат кропотливой, сложной и неблагодарной работы (свершается она в тиши и незаметности, читатель никогда не стремится узнать имена тех, кому обязан первой публикацией стихов Мандельштама, вытащен-ной на свет Божий рукописью "Мастера и Маргариты", появлением рассказов Войновича или повестей Владимова и Максимова)? Сколько требуется здесь бескорыстного служения и любви к своему делу, мужества и готовности к истинной самоотверженности: речь идет о людях служащих, получающих зарплату именно за недопущение всего этого на свет Божий, чья ставка утверждается высшими инстанциями всего лишь для учета печатания все тех же дензнаков - возможности составить представление о массе макулатуры. А здесь прямой и неизбежный конфликт с руководством, грозящий потерей средств к существованию. Сколько посчастливи-лось мне встретить прекрасных и чистых людей, скольким я обязан лично и как важна их роль в том, что в конце концов сегодня, несмотря на позор и стыд нашего существования, нам есть чем гордиться, мы можем говорить о собственной жизни в литературе и о ее собственном существовании...
По сути это и было новой атмосферой жизни - ее кристаллизацией, превращением в реальность, материализацией носящихся в воздухе смутных идей и соображений. Битая и перебитая, несчастная и запуганная, трусливая и растерянная наша интеллигенция, тем не менее, как-то существовала, так же как реально существовало добро, а его делали конкретные люди. Но соучастие в преступлении, но ответственность за обман несчастных, вконец замороченных людей, но коллаборационизм и жуирование жизнью - разве во всем этом неповинна все та же несчастная наша интеллигенция? Разумеется. Но разве добро измеряется пудами, как и зло, и разве, сказав, что зла сотворено больше, мы хоть чем-то умалим факт существования реального добра, вопреки всякой очевидности прораставшего вокруг нас, а стало быть, и в нас?
Но я словно бы говорю не о себе, а в мою задачу никак не входит попытка написать хронику нашей литературной или общественной жизни, я не собираюсь писать и об эволюции общественного сознания, но лишь о том, как оно складывалось, просеиваясь, постепенно выстраивая и направляя мое собственное мироощущение. Так получилось, быть может, в силу характера и обстоятельств, что все, о чем идет речь, было разными сторонами моей собственной жизни, происходило одновременно, но только в такой параллельности изложения мне видится возможность дать хоть какое-то представление о том, как это было.
Здесь, в эти годы в "Литературной газете" и вокруг нее, а чуть позднее и одновременно - в "Новом мире" и вокруг него складывалось для меня столь важное, в какой-то момент оказавшее-ся определяющим, товарищество, близость с людьми, сошедшимися не случайно, в связях не светских и не застольных. Хотя было и это, и можно сетовать на то, сколько времени и сил ушло понапрасну в болтовне и бражничестве. Не было потребности в духовной близости, понимания ее необходимости - разобщенность, объясняемая отсутствием общей идеи и дела складывала дружбу только поверхностную и необязательную. Так и было, во многом осталось до сих пор. Но что-то отслаивалось, просеивалось, уносило случайное, выстраивалось четкое отношение к вещам для нас основополагающим, приходило понимание конкретного дела, да и общая судьба завязывала дружбу сюжетом одних и тех же обстоятельств. Хотя и здесь, если быть вполне откровенным, было больше любви и взаимной приязни - чувства, чем подлинной духовной близости. Речь может идти не столько о вырабатывании общего мировоззрения, сколько об общности отношения к окружающему, общих реакциях на одни и те же возбудители, готовности к одним и тем же поступкам, способности помочь, поддержать или выручить. Ироничность как оружие самозащиты в борьбе с собственной инфантильностью, активно нигилистическое отношение ко всякому преувеличенно серьезному отношению к последним вещам, формирую-щим человеческое мироощущение, как средство защиты от самообвинения в романтизме, неспособности логически и бесстрашно идти до конца. Общим было понимание происходящего, презрение и стыд, любовь друг к другу, ненависть.
И конечно мешает следить за мыслью моей книги, что об этой, быть может, важнейшей стороне своей жизни я не могу писать конкретно, потому что рискую превратить сочинение в произведение другого, всегда модного у нас жанра со всеми его последствиями, вынужден теоретизировать там, где значительно интереснее было бы увидеть и услышать. Впрочем, это беда всякого мемуара - автор живет в конкретных обстоятельствах и не может так или иначе их не учитывать. Хотя это и немало - так или иначе.
Невозможность печататься в "Знамени" стала для меня очевидна не сразу: я должен был пройти через обыкновенную радость публикации, стремление обойти разговор о жизни, обернувшись к проблемам чисто художественным, чтобы однажды совершенно отчетливо ощутить, что имею дело с равнодушием, только усвоившим правила игры "в литературный журнал", в "правых" и "левых", изображая при этом некую порядочность, лавируя в так называемом "центре". Ремесло - как сделать табуретку, ежемесячный план, за выполнение которого выдают зарплату. Сталкиваясь со злой силой, мешающей всякой возможности предложить самостоятельный ход в сторону, попытке собственного взгляда, а тем более разговора на злобу дня, я поначалу уступал, но чем дальше, тем все отчетливее чувствовал пустоту такого унизительного времяпровождения, сулящего постыдное благополучие, за которое придется расплачиваться растлением собственной души. Стоит вспомнить членов редакционной коллегии этого журнала, начиная с его редактора - персонажей не столько сатирического, сколько неореалистического фильма, с их уникальной способностью улавливать конъюнктуру. И при этом все было достаточно интеллигентно, порядочно - туман эрудиции, житейский опыт, горячо декларируемое стремление помочь в любой реальной беде, обернувшееся однажды трусливой подлостью, стоившей нашей литературе романа Гроссмана, исчезнувшего где-то на Лубянке.*
* Последнюю книгу романа "За правое дело" - вещь, по слухам, значительную - В. Гроссман принес в "Знамя", Кожевников немедленно оттащил ее в ЦК, ничего не сказав автору, а спустя некоторое время у Гроссмана был произведен обыск, в ходе которого изъяли все экземпляры рукописи и черновики.
Я хорошо помню свой последний разговор с редакторами журнала "Знамя" по поводу важной для меня статьи: попытки понять суть современности стиля в социально увиденной детали и подробности - бытовой и психологической, рассуждения о Толстом и Достоевском, Хемингуэе и Ремарке, о нашей литературе последних лет - о необходимости анализа причин всякого явления. Я запомнил даже не сам разговор, а лица, выражение глаз, ощущение стены, в которую я уперся, откровенное нежелание понять другую точку зрения отрицание всякой возможности публикации иного мнения.
Я, как говорится, открылся (сначала для самого себя). Это произошло чуть раньше, в статье о Вахтанговском театре в театральном журнале: попытка все того же анализа причинности явлений, который выявил полную несостоятельность репертуара знаменитого театра - от Софронова до Арбузова, не имеющего никакого отношения ни к жизни, ни к искусству. Оставался "Новый мир", и это было последнее из того, что мне предстояло пройти в нашей литературе.
Я не пытаюсь, как уже говорилось, писать историю или хронику нашей литературной жизни, а "Новый мир" - явление сложное, никак не однозначное, требует специального и внимательно-го исследования. Мне еще придется вернуться к нему в финале книги - его закрытием как бы сюжетно завершилось и мое непосредственное участие в литературном процессе. Отношение к самому факту закрытия журнала, бывшего в течение чуть ли не пятнадцати лет знаменем всей нашей новой литературы, на мой взгляд, очень интересно и лучше чем что-нибудь другое говорит о зрелости и завершении определенного этапа нашего развития.*
* Страницы, посвященные НМ, могут показаться сегодня (особенно после опубликования литературных очерков "Бодался теленок с дубом") некоторым повторением. Мне по-прежнему дорого в них собственное осмысление столь важного для нас явления, а схожесть оценок с солженицынскими дали право в свое время защитить его книгу. Печально здесь только то, что и в нашу зрелую пору книга Солженицына, столь недвусмысленно высказавшаяся о наиболее сложных проблемах нашей литературной жизни, нашла отклик только в двух статьях: несомнен-но заказанной статье В. Лакшина "Друзьям "Нового мира" и в моей - "Разделение". Факт, несколько охлаждающий романтический пафос нижеследующих страниц. (Примеч. 1981 г.).
После затхлых редакционных кабинетов "Знамени" с грошовыми интригами, мелким обманом, лицемерием и кухонным политиканством, в которые волей-неволей впутывался и автор, после страха за то, что у тебя и в верстке, в сверке - в чистом листе! - что-то вынут или впишут (приходилось, если тебе это было существенно, следить за всем процессом прохождения рукописи - до сигнального экземпляра, и все равно оказывалось, что душа из сочинения вынута), после всего этого унизительного и постыдного - отношения дружеские, в самом главном - близкие, прямые... Беспрецедентная для советского человека, никогда не виданная возможность в казенном учреждении разговаривать как дома! Всем нам это еще отыграется: столько всего наговорено здесь - сначала в небольших комнатушках старого "Нового мира", в известинском доме на площади Пушкина, а потом по соседству, в новом, вполне шикарном помещении рядом с кинотеатром "Россия". Но об этом не думали, редакция была даже не клубом - домом родным, в каждой из комнат сидели люди близкие, приятели, друзья, во всяком случае, единомышленники. Узость чисто художественного взгляда на литературу, ограничен-ность конфликта с реальной действительностью, сводившегося в конечном счете к указаниям на слабости и просчеты в общественных интересах, некая кастовость и элитарность, ощущение единственности, всегда отвратительной монополии на свободомыслие (по слову Казакевича), мелкие и серьезные обиды, копившиеся от года к году - все это собиралось и формулировалось постепенно и выявилось окончательно только к финалу этого сюжета. А поначалу, повторяю, был дом родной, оазис, как говорили дамы. И верно, стоило побегать по редакциям и издательствам, посидеть на собрании в СП, чтобы, придя сюда, перевести дух, очнуться, очутиться на другой планете - свободная территория в самом центре Москвы!
Обманчивость этих ощущений стала очевидна позднее и связана с серьезным процессом продолжающейся эволюции собственного мироощущения: жизнь продолжалась, а журнал забуксовал, в какой-то момент исчерпав свои возможности, не в состоянии измениться. Как бы драматично ни относиться к факту закрытия "Нового мира", он закрылся сам: ничего не могли изменить еще двадцать-сорок номеров, выпущенных теми же людьми, с тем же самым, начинавшим костенеть отношением к жизни и своему в ней месту - это было бы уже только фактом их собственной биографии.
Но это потом, в пору рождения и мужания Самиздата, когда всякая официальная публикация воспринималась разной степенью приспособленчества. А пока что нас несла теплая волна Реабилитации, убежденность в возможности так много сделать, открывая глаза на истинное положение вещей.
"Новый мир" сделал действительно много. Каждый номер журнала ожидался весьма широкой читательской публикой. Всякий роман или повесть, рассказ, критическая статья или рецензия неизменно вызывали остервенение и лютую злобу. Литературный уровень журнала не в пример остальным нашим печатным органам был по нашим временам достаточно высок, в пределах наивысших возможностей соцреализма. Коллективу редакции каждый номер обходился дорого: приходилось хитрить, морочить голову ушлым цензорам, научившимся видеть подтекст там, где и текста не было. И тем не менее - целая библиотека в полтораста томов журнальных номеров, определенная и серьезная веха в нашей литературе, предел возможного со всеми печальными слабостями такого урезанного потолка этих самых возможностей.
Была ли последовательность, план или программа все более глубокого постижения жизни, существовала ли хоть какая-то, так сказать, управляемость этой оппозиционностью литературы, направление движения к вымечтанному рубежу? Я размышляю об этом как читатель журнала, знающий кое-что о его кухне. Думаю, не было такой программы и в этом главная причина смерти журнала до срока - последние годы он жил лишнего, а все сделанное было только количественным накоплением продекларированного с самого начала, еще в пору статей Померанцева и Щеглова. Таким был Дудинцев (напечатанный, кстати, Симоновым), романы Залыгина и Бондырева, повести Некрасова, Тендрякова и Быкова, Троепольский и Можаев, "Теркин на том свете", мемуары Эренбурга, Семин, Дорош, Герасимов, Абрамов... Разные - и в жанре, и в судьбе авторов, и по дарованию - вещи имели общий (с поправками на жанр, судьбу и дарование) пафос, открывали читателю глаза на ошибки, просчеты и беды нашей действитель-ности. Почитая их только издержками отвратительными, гнусными, требующими самого жесткого к себе отношения, искоренения - но издержками великолепно задуманного целого. Могло ли быть, впрочем, иначе и мог ли журнал пойти дальше, если его редактор все время помнил о своем партийном билете и, думается, он не был ему, во всяком случае, всегда камнем на шее. Сталин - самый крупный барьер, который он смог преодолеть, путь дальше был ему заказан.
Но "Новый мир" был живым организмом со своей собственной логикой, самостоятельнос-тью и в какие-то моменты мог становиться неуправляемым. В журнале старались не пропустить ничего талантливого, порой изменяя жестокости направления: Белов, Шукшин, Астафьев... Была собственная логика в развитии идей, в их продолжении, которая могла и не быть близкой редакторам журнала, порой вызывать у них протест, внутреннее сопротивление. Высшее из того, что было в журнале напечатано, при том, что само появление именно на его страницах случай-ным никак не было, явилось следствием такой самостоятельности журнала, а не прямой, грубо говоря, заслугой редакции. Это явление неизмеримо более сложное, никак не обличительное, оно знаменует новый этап или период нашей литературы. Оно сразу же переросло "Новый мир", хотя появилось в нем. Почему? Да потому, что податься больше было некуда, а очевидная уже чисто литературная незаурядность даже формально отвечала направленности журнала.
Только формально, уже чисто художественная логика этих вещей вела значительно дальше предела, совершенно сознательно и искренне поставленного себе редактором журнала.
И тем не менее это тоже был автор журнала, журнал сделал чрезвычайно много для публика-ции его произведений, отчасти не понимая, а отчасти позабыв о собственной мундирности во имя высших соображений, зная о своей ответственности перед литературой и не забывая о нашем общем горьком опыте.
Я помню ощущение праздника в журнале, когда печатался "Один день Ивана Денисовича", воспринявшийся сразу же высшим достижением той поры, как бы подытожившим все сделанное до того и одновременно открывшим период новый. Но оказалось, что в этом "периоде" "Новому миру" делать уже нечего, приговор, вынесенный этой гениальной балладой об одном из лагер-ных дней крестьянина и солдата, был таким категоричным и никаких надежд не оставляющим, чисто художественный, органичный, а потому особенно весомый вывод был сам по себе столь нов и неожидан, что поначалу и не воспринялся ни в редакции, его печатавшей, ни начальством, его разрешившим ("Обманули Хрущева!" - говорили потом), ни официальной критикой, угодливо принявшейся расхваливать странное сочинение, почему-то одобренное секретарем ЦК. (В первый момент это показалось обидным, способным убить автора, никак не созданного для роли официально ласкаемого).
Но этот высший взлет журнала был его концом - не только двигаться дальше (а топтание на месте смерть для любого художественного организма), но и остаться на таком уровне "Новый мир" был неспособен, зачеркнул бы собственное существование, лишая себя наверно же грезившейся в перспективе возможности получить по праву заслуженное официальное признание. Романы Солженицына, попавшие в "Новый мир" следом за "Иваном Денисовичем", никак не могли стать официально узаконенной, так сказать, художественной оппозицией, за принадлежность к которой в советских кассах платили бы советской валютой. И хотя в "Новом мире", казалось бы, делали все, чтобы их напечатать, стоять за них до конца не могли. Журнал кончился.
Мой собственный путь в этом журнале был значительно скромнее, но естественная эволюция и здесь достаточно характерна. От изничтожения ремесленности в литературе с выяснением социальных корней ее успеха и процветания - к анализу захватившей меня с самого начала мысли о соотношении человека и превозносимого ритуально дела - центральной точки опоры всякого сочинения соцреалистической культуры. Натолкнувшись на людоедский романтизм, бывший пафосом нашей культуры с самого ее начала, я стал искать его и каждый раз непременно находил. Но пока речь шла о конфликте между карьеристом-директором и прогрессивным гуманистом-инженером; пока в теоретическом плане с любимыми журналом милыми аллюзиями говорилось о традиционной для русской культуры любви к Акакию Акакиевичу и станционному смотрителю Самсону Вырину, о понимании их нравственной высоты рядом со столоначальником и генералом; пока шла удивительная для русской литературы в середине XX столетия дискуссия о правде факта и лицемерной лжи, оправдывае-мой якобы во имя высших соображений - тоже в пределах конфликта между зарвавшимися начальниками и алчущим добра трезвым работягой, - до тех пор все шло хорошо и в русле журнала. Но как только, всего лишь следуя логике мысли, я добрался до неминуемого утверждения о вреде всякой лжи и невозможности ее никогда и ничем оправдать, когда я вспомнил о великой традиции - о слезе ребенка, стоящей всего здания, я тут же почувствовал противодействие, стену, собственную, так сказать, бестактность, ибо самое существование "Нового мира", как всякого общественно-политического организма, живущего в реальных обстоятельствах, требовало построения постоянно действующей системы компромисса - лжи во имя собственных представлений все о той же пользе делу. Принять эту, легко защищаемую в наших условиях - естественную позицию, для меня означало отказаться от всего шаг за шагом пройденного пути. А для редакции "Нового мира" смешно было бы и думать о хоть сколько-нибудь серьезном (не литературном) отношении к проблеме абсолютной невозможности лгать в искусстве. Здесь была своя логика игры или, скажем,литературной борьбы, вообще существо-вания в предложенных обстоятельствах. Но следовало хотя бы признать слабость собственной позиции, сокрушаться ее несостоятельностью. Противопоставление тупому давлению изощренного, красиво и благородно оснащенного литературного политиканства - непременно безнравственно, ибо в основе всякого нравственного акта не может лежать обман и своекорыс-тие для пользы делу. Для "Нового мира" такого рода рассуждение было чистейшей абстракцией белоручек, демагогией - выступить с проповедью против дубины они посчитали бы по меньшей мере глупостью.
В течение двух дней на редакционном совещании выступали один за другим сотрудники литературного отдела, утверждая невозможность для газеты промолчать о романе Кочетова. Это было своеобразным действом: лавина аргументации, блестящего анализа, иронии, демагогии, тактического политиканства. У каждого свое амплуа: от вкрадчивой, проливающей бальзам на душу начальства чуть ли не лести, до бурного словоизвержения, не оставляющего камня на камне не только в романе Кочетова, но и в позиции литературного начальства, замалчиванием потворствующего безнаказанности этой очевидной литературной диверсии. Подумать только, чему были посвящены долгие часы двухдневного бдения, какой ничтожный сам по себе материал стал предметом приложения сил, пафоса и таланта! Но разве в этом было дело? Я помню, какими возбужденными пришли многие из участников этого представления поздним вечером на наше очередное пиршество, как долго еще, не в состоянии остыть, перебирали подробности происходящего. В какой-то момент, оглушенное всем этим словоизвержением, начальство дрогнуло, а один из самых прожженных и продажных литературных функционеров, что-то просчитав, предложил себя в авторы критической статьи. Это было выходом, типичным для газеты, ее любимым ходом: "правые" ругают "правых", "левые" - "левых", поддержав "Новый мир", нужно сразу же расхвалить "Октябрь" - так называемая консолидация, сделавшая беспринципность знаменем своей литературной позиции. Но это было, тем не менее, выходом - не вызовет возражений в ЦК, а стало быть осуществимо. Он предложил себя, тут же передумал, но было поздно, вокруг него жужжал хор голосов: восхищались его мужеством, дарованием, значимостью того, что он сделает, от него не отходили ни на шаг на протяжении нескольких дней, пока он писал статью, пока она правилась, сокращалась, втискивалась в газетный лист. Его не оставили одного и потом, он был способен снять статью уже в полосе, под прессом - вся газета гудела, каждый шаг продвижения статьи фиксировался и находился под контролем.
Никто не уходил из газеты до полуночи, пока из типографии не принесли оттиснутые первые экземпляры номера; сидели на полу в коридоре. Конечно, это казалось победой, делом, способным чему-то помочь и на что-то иметь влияние.
Такое обманчивое ощущение неминуемо настигает каждого попавшего в газету: он сидит за столом, под рукой у него телефон; напечатанный при его участии, содействии или просто им организованный материал вызывает тут же ответную (ту или иную) реакцию - одни обижены, другие рады, а если ты к тому же имеешь собственные пристрастия в литературе, если они вырастают в направление, если оно окрашено в политические цвета и ты вступаешь в открытый конфликт с начальством - своим и тем, что стоит за его спиной, поддерживаешь истинное дарование, получаешь, наконец, возможность сказать правду бездарному бонзе и спекулянту, сам просчитываешь свои ходы или, забывая о трезвости, поддаешься азарту, риску... Все это собирается, складывается, остановиться и бросить взгляд назад времени нет, но уже чувствуешь, что-то выстраивается, сдвинулось, течет за тобой, тебя несет и это не просто стихия, не случайность, это ты, вместе с друзьями, поставил вовремя ногу, палец, встал грудью, сыпанул посочку - ты уже не свидетель, участник, действующее лицо, незаменимое звено в цепи, а это только сегодняшний обыкновенный редакционный день с шахматами, трепом, флиртом, пивом в буфете, а завтра будет день следующий, и в конце концов плевать на начальство, редактора: где-то рядом, параллельно, но уже самостоятельно, в недрах и под спудом литературного процесса выковывается подлинная литература.
Неизбежны издержки, глупость, потеря контроля и чувства юмора, ощущения масштаба - сама собой возникает убежденность, что литература делается именно здесь, за редакционными столами с телефоном, а не будь их, ее б и вовсе не было. Но и это не беда, все равно наступает отрезвление, а искренняя убежденность в важности своего дела - она всегда на пользу.
При всем уродстве и неестественности нашего литературного процесса, ублюдочности института редакторов, исполняющих как правило в своей массе функции цензоров и литправщиков, чья задача в нивелировке литературной продукции, создаваемой литературной фабрикой, выбрасывающей на рынок сотни одинаковых, как медные пятаки, сочинений, не имеющих никакого отношения ни к жизни, ни к литературе - своеобразное соавторство в создании литературы соцреализма, в пределах которого возможны лишь отклонения, а каждая талантливая книга только свидетельство поразительной мощи идущего под спудом процесса - как трава, прорастающая сквозь асфальт; при всем этом удивительно, заслуживает восхищения дело, которое оказывается способным делать редактор - скромный, часто тихий и незаметный человек, клерк в этом блистательном литературном мире. С одной стороны, гигантская фабрика-кухня - олешинский Четвертак со всеми онерами и отлаженными станками, способными просто печатать деньги, потому что процесс превращения писательской энергии в дензнаки не только прям и чрезвычайно немудрящ, но и не осложнен каким бы то ни было читательским отношением: на рынок выбрасываются пуды, тонны макулатуры, так и остающейся в пачках никому не нужной (пуды, которые покупаются, часто остаются той же макулатурой), а потому единственный реальный результат работы писателя - деньги, которые он получает. Гигантский Четвертак бурлит, к подъездам подкатывают шикарные автомобили, сытые люди, чьи лица знакомы по портретам, стремительно вбегают в подъезды и выходят из них, небрежно рассовы-вая по карманам вознаграждение за условную возню, где главное не участие в жизни подлинной, а только формальное отражение несуществующего на самом деле. (Принцип "обратной связи" в советском искусстве: отражение при помощи изобразительных средств заведомой лжи для того, чтобы потом на эту "отраженную" ложь можно было сослаться как на факт якобы жизни, "документально" подтверждая узаконенность существования лжи). Тем не менее, со станков этого самого Четвертака сходят книги настоящие, о существовании которых я уже упоминал: все, что складывалось в характерное, такое важное для нас лицо литературы последних лет, вышло оттуда же - от романа Домбровского до Кафки, от Цветаевой до прозы Платонова. Что же это - накладка, холостой ход машины проворонившей, или результат чьей-то злонамерен-ной воли, подсунувшей в точно выбранный момент одну из таких книг, результат кропотливой, сложной и неблагодарной работы (свершается она в тиши и незаметности, читатель никогда не стремится узнать имена тех, кому обязан первой публикацией стихов Мандельштама, вытащен-ной на свет Божий рукописью "Мастера и Маргариты", появлением рассказов Войновича или повестей Владимова и Максимова)? Сколько требуется здесь бескорыстного служения и любви к своему делу, мужества и готовности к истинной самоотверженности: речь идет о людях служащих, получающих зарплату именно за недопущение всего этого на свет Божий, чья ставка утверждается высшими инстанциями всего лишь для учета печатания все тех же дензнаков - возможности составить представление о массе макулатуры. А здесь прямой и неизбежный конфликт с руководством, грозящий потерей средств к существованию. Сколько посчастливи-лось мне встретить прекрасных и чистых людей, скольким я обязан лично и как важна их роль в том, что в конце концов сегодня, несмотря на позор и стыд нашего существования, нам есть чем гордиться, мы можем говорить о собственной жизни в литературе и о ее собственном существовании...
По сути это и было новой атмосферой жизни - ее кристаллизацией, превращением в реальность, материализацией носящихся в воздухе смутных идей и соображений. Битая и перебитая, несчастная и запуганная, трусливая и растерянная наша интеллигенция, тем не менее, как-то существовала, так же как реально существовало добро, а его делали конкретные люди. Но соучастие в преступлении, но ответственность за обман несчастных, вконец замороченных людей, но коллаборационизм и жуирование жизнью - разве во всем этом неповинна все та же несчастная наша интеллигенция? Разумеется. Но разве добро измеряется пудами, как и зло, и разве, сказав, что зла сотворено больше, мы хоть чем-то умалим факт существования реального добра, вопреки всякой очевидности прораставшего вокруг нас, а стало быть, и в нас?
Но я словно бы говорю не о себе, а в мою задачу никак не входит попытка написать хронику нашей литературной или общественной жизни, я не собираюсь писать и об эволюции общественного сознания, но лишь о том, как оно складывалось, просеиваясь, постепенно выстраивая и направляя мое собственное мироощущение. Так получилось, быть может, в силу характера и обстоятельств, что все, о чем идет речь, было разными сторонами моей собственной жизни, происходило одновременно, но только в такой параллельности изложения мне видится возможность дать хоть какое-то представление о том, как это было.
Здесь, в эти годы в "Литературной газете" и вокруг нее, а чуть позднее и одновременно - в "Новом мире" и вокруг него складывалось для меня столь важное, в какой-то момент оказавшее-ся определяющим, товарищество, близость с людьми, сошедшимися не случайно, в связях не светских и не застольных. Хотя было и это, и можно сетовать на то, сколько времени и сил ушло понапрасну в болтовне и бражничестве. Не было потребности в духовной близости, понимания ее необходимости - разобщенность, объясняемая отсутствием общей идеи и дела складывала дружбу только поверхностную и необязательную. Так и было, во многом осталось до сих пор. Но что-то отслаивалось, просеивалось, уносило случайное, выстраивалось четкое отношение к вещам для нас основополагающим, приходило понимание конкретного дела, да и общая судьба завязывала дружбу сюжетом одних и тех же обстоятельств. Хотя и здесь, если быть вполне откровенным, было больше любви и взаимной приязни - чувства, чем подлинной духовной близости. Речь может идти не столько о вырабатывании общего мировоззрения, сколько об общности отношения к окружающему, общих реакциях на одни и те же возбудители, готовности к одним и тем же поступкам, способности помочь, поддержать или выручить. Ироничность как оружие самозащиты в борьбе с собственной инфантильностью, активно нигилистическое отношение ко всякому преувеличенно серьезному отношению к последним вещам, формирую-щим человеческое мироощущение, как средство защиты от самообвинения в романтизме, неспособности логически и бесстрашно идти до конца. Общим было понимание происходящего, презрение и стыд, любовь друг к другу, ненависть.
И конечно мешает следить за мыслью моей книги, что об этой, быть может, важнейшей стороне своей жизни я не могу писать конкретно, потому что рискую превратить сочинение в произведение другого, всегда модного у нас жанра со всеми его последствиями, вынужден теоретизировать там, где значительно интереснее было бы увидеть и услышать. Впрочем, это беда всякого мемуара - автор живет в конкретных обстоятельствах и не может так или иначе их не учитывать. Хотя это и немало - так или иначе.
Невозможность печататься в "Знамени" стала для меня очевидна не сразу: я должен был пройти через обыкновенную радость публикации, стремление обойти разговор о жизни, обернувшись к проблемам чисто художественным, чтобы однажды совершенно отчетливо ощутить, что имею дело с равнодушием, только усвоившим правила игры "в литературный журнал", в "правых" и "левых", изображая при этом некую порядочность, лавируя в так называемом "центре". Ремесло - как сделать табуретку, ежемесячный план, за выполнение которого выдают зарплату. Сталкиваясь со злой силой, мешающей всякой возможности предложить самостоятельный ход в сторону, попытке собственного взгляда, а тем более разговора на злобу дня, я поначалу уступал, но чем дальше, тем все отчетливее чувствовал пустоту такого унизительного времяпровождения, сулящего постыдное благополучие, за которое придется расплачиваться растлением собственной души. Стоит вспомнить членов редакционной коллегии этого журнала, начиная с его редактора - персонажей не столько сатирического, сколько неореалистического фильма, с их уникальной способностью улавливать конъюнктуру. И при этом все было достаточно интеллигентно, порядочно - туман эрудиции, житейский опыт, горячо декларируемое стремление помочь в любой реальной беде, обернувшееся однажды трусливой подлостью, стоившей нашей литературе романа Гроссмана, исчезнувшего где-то на Лубянке.*
* Последнюю книгу романа "За правое дело" - вещь, по слухам, значительную - В. Гроссман принес в "Знамя", Кожевников немедленно оттащил ее в ЦК, ничего не сказав автору, а спустя некоторое время у Гроссмана был произведен обыск, в ходе которого изъяли все экземпляры рукописи и черновики.
Я хорошо помню свой последний разговор с редакторами журнала "Знамя" по поводу важной для меня статьи: попытки понять суть современности стиля в социально увиденной детали и подробности - бытовой и психологической, рассуждения о Толстом и Достоевском, Хемингуэе и Ремарке, о нашей литературе последних лет - о необходимости анализа причин всякого явления. Я запомнил даже не сам разговор, а лица, выражение глаз, ощущение стены, в которую я уперся, откровенное нежелание понять другую точку зрения отрицание всякой возможности публикации иного мнения.
Я, как говорится, открылся (сначала для самого себя). Это произошло чуть раньше, в статье о Вахтанговском театре в театральном журнале: попытка все того же анализа причинности явлений, который выявил полную несостоятельность репертуара знаменитого театра - от Софронова до Арбузова, не имеющего никакого отношения ни к жизни, ни к искусству. Оставался "Новый мир", и это было последнее из того, что мне предстояло пройти в нашей литературе.
Я не пытаюсь, как уже говорилось, писать историю или хронику нашей литературной жизни, а "Новый мир" - явление сложное, никак не однозначное, требует специального и внимательно-го исследования. Мне еще придется вернуться к нему в финале книги - его закрытием как бы сюжетно завершилось и мое непосредственное участие в литературном процессе. Отношение к самому факту закрытия журнала, бывшего в течение чуть ли не пятнадцати лет знаменем всей нашей новой литературы, на мой взгляд, очень интересно и лучше чем что-нибудь другое говорит о зрелости и завершении определенного этапа нашего развития.*
* Страницы, посвященные НМ, могут показаться сегодня (особенно после опубликования литературных очерков "Бодался теленок с дубом") некоторым повторением. Мне по-прежнему дорого в них собственное осмысление столь важного для нас явления, а схожесть оценок с солженицынскими дали право в свое время защитить его книгу. Печально здесь только то, что и в нашу зрелую пору книга Солженицына, столь недвусмысленно высказавшаяся о наиболее сложных проблемах нашей литературной жизни, нашла отклик только в двух статьях: несомнен-но заказанной статье В. Лакшина "Друзьям "Нового мира" и в моей - "Разделение". Факт, несколько охлаждающий романтический пафос нижеследующих страниц. (Примеч. 1981 г.).
После затхлых редакционных кабинетов "Знамени" с грошовыми интригами, мелким обманом, лицемерием и кухонным политиканством, в которые волей-неволей впутывался и автор, после страха за то, что у тебя и в верстке, в сверке - в чистом листе! - что-то вынут или впишут (приходилось, если тебе это было существенно, следить за всем процессом прохождения рукописи - до сигнального экземпляра, и все равно оказывалось, что душа из сочинения вынута), после всего этого унизительного и постыдного - отношения дружеские, в самом главном - близкие, прямые... Беспрецедентная для советского человека, никогда не виданная возможность в казенном учреждении разговаривать как дома! Всем нам это еще отыграется: столько всего наговорено здесь - сначала в небольших комнатушках старого "Нового мира", в известинском доме на площади Пушкина, а потом по соседству, в новом, вполне шикарном помещении рядом с кинотеатром "Россия". Но об этом не думали, редакция была даже не клубом - домом родным, в каждой из комнат сидели люди близкие, приятели, друзья, во всяком случае, единомышленники. Узость чисто художественного взгляда на литературу, ограничен-ность конфликта с реальной действительностью, сводившегося в конечном счете к указаниям на слабости и просчеты в общественных интересах, некая кастовость и элитарность, ощущение единственности, всегда отвратительной монополии на свободомыслие (по слову Казакевича), мелкие и серьезные обиды, копившиеся от года к году - все это собиралось и формулировалось постепенно и выявилось окончательно только к финалу этого сюжета. А поначалу, повторяю, был дом родной, оазис, как говорили дамы. И верно, стоило побегать по редакциям и издательствам, посидеть на собрании в СП, чтобы, придя сюда, перевести дух, очнуться, очутиться на другой планете - свободная территория в самом центре Москвы!
Обманчивость этих ощущений стала очевидна позднее и связана с серьезным процессом продолжающейся эволюции собственного мироощущения: жизнь продолжалась, а журнал забуксовал, в какой-то момент исчерпав свои возможности, не в состоянии измениться. Как бы драматично ни относиться к факту закрытия "Нового мира", он закрылся сам: ничего не могли изменить еще двадцать-сорок номеров, выпущенных теми же людьми, с тем же самым, начинавшим костенеть отношением к жизни и своему в ней месту - это было бы уже только фактом их собственной биографии.
Но это потом, в пору рождения и мужания Самиздата, когда всякая официальная публикация воспринималась разной степенью приспособленчества. А пока что нас несла теплая волна Реабилитации, убежденность в возможности так много сделать, открывая глаза на истинное положение вещей.
"Новый мир" сделал действительно много. Каждый номер журнала ожидался весьма широкой читательской публикой. Всякий роман или повесть, рассказ, критическая статья или рецензия неизменно вызывали остервенение и лютую злобу. Литературный уровень журнала не в пример остальным нашим печатным органам был по нашим временам достаточно высок, в пределах наивысших возможностей соцреализма. Коллективу редакции каждый номер обходился дорого: приходилось хитрить, морочить голову ушлым цензорам, научившимся видеть подтекст там, где и текста не было. И тем не менее - целая библиотека в полтораста томов журнальных номеров, определенная и серьезная веха в нашей литературе, предел возможного со всеми печальными слабостями такого урезанного потолка этих самых возможностей.
Была ли последовательность, план или программа все более глубокого постижения жизни, существовала ли хоть какая-то, так сказать, управляемость этой оппозиционностью литературы, направление движения к вымечтанному рубежу? Я размышляю об этом как читатель журнала, знающий кое-что о его кухне. Думаю, не было такой программы и в этом главная причина смерти журнала до срока - последние годы он жил лишнего, а все сделанное было только количественным накоплением продекларированного с самого начала, еще в пору статей Померанцева и Щеглова. Таким был Дудинцев (напечатанный, кстати, Симоновым), романы Залыгина и Бондырева, повести Некрасова, Тендрякова и Быкова, Троепольский и Можаев, "Теркин на том свете", мемуары Эренбурга, Семин, Дорош, Герасимов, Абрамов... Разные - и в жанре, и в судьбе авторов, и по дарованию - вещи имели общий (с поправками на жанр, судьбу и дарование) пафос, открывали читателю глаза на ошибки, просчеты и беды нашей действитель-ности. Почитая их только издержками отвратительными, гнусными, требующими самого жесткого к себе отношения, искоренения - но издержками великолепно задуманного целого. Могло ли быть, впрочем, иначе и мог ли журнал пойти дальше, если его редактор все время помнил о своем партийном билете и, думается, он не был ему, во всяком случае, всегда камнем на шее. Сталин - самый крупный барьер, который он смог преодолеть, путь дальше был ему заказан.
Но "Новый мир" был живым организмом со своей собственной логикой, самостоятельнос-тью и в какие-то моменты мог становиться неуправляемым. В журнале старались не пропустить ничего талантливого, порой изменяя жестокости направления: Белов, Шукшин, Астафьев... Была собственная логика в развитии идей, в их продолжении, которая могла и не быть близкой редакторам журнала, порой вызывать у них протест, внутреннее сопротивление. Высшее из того, что было в журнале напечатано, при том, что само появление именно на его страницах случай-ным никак не было, явилось следствием такой самостоятельности журнала, а не прямой, грубо говоря, заслугой редакции. Это явление неизмеримо более сложное, никак не обличительное, оно знаменует новый этап или период нашей литературы. Оно сразу же переросло "Новый мир", хотя появилось в нем. Почему? Да потому, что податься больше было некуда, а очевидная уже чисто литературная незаурядность даже формально отвечала направленности журнала.
Только формально, уже чисто художественная логика этих вещей вела значительно дальше предела, совершенно сознательно и искренне поставленного себе редактором журнала.
И тем не менее это тоже был автор журнала, журнал сделал чрезвычайно много для публика-ции его произведений, отчасти не понимая, а отчасти позабыв о собственной мундирности во имя высших соображений, зная о своей ответственности перед литературой и не забывая о нашем общем горьком опыте.
Я помню ощущение праздника в журнале, когда печатался "Один день Ивана Денисовича", воспринявшийся сразу же высшим достижением той поры, как бы подытожившим все сделанное до того и одновременно открывшим период новый. Но оказалось, что в этом "периоде" "Новому миру" делать уже нечего, приговор, вынесенный этой гениальной балладой об одном из лагер-ных дней крестьянина и солдата, был таким категоричным и никаких надежд не оставляющим, чисто художественный, органичный, а потому особенно весомый вывод был сам по себе столь нов и неожидан, что поначалу и не воспринялся ни в редакции, его печатавшей, ни начальством, его разрешившим ("Обманули Хрущева!" - говорили потом), ни официальной критикой, угодливо принявшейся расхваливать странное сочинение, почему-то одобренное секретарем ЦК. (В первый момент это показалось обидным, способным убить автора, никак не созданного для роли официально ласкаемого).
Но этот высший взлет журнала был его концом - не только двигаться дальше (а топтание на месте смерть для любого художественного организма), но и остаться на таком уровне "Новый мир" был неспособен, зачеркнул бы собственное существование, лишая себя наверно же грезившейся в перспективе возможности получить по праву заслуженное официальное признание. Романы Солженицына, попавшие в "Новый мир" следом за "Иваном Денисовичем", никак не могли стать официально узаконенной, так сказать, художественной оппозицией, за принадлежность к которой в советских кассах платили бы советской валютой. И хотя в "Новом мире", казалось бы, делали все, чтобы их напечатать, стоять за них до конца не могли. Журнал кончился.
Мой собственный путь в этом журнале был значительно скромнее, но естественная эволюция и здесь достаточно характерна. От изничтожения ремесленности в литературе с выяснением социальных корней ее успеха и процветания - к анализу захватившей меня с самого начала мысли о соотношении человека и превозносимого ритуально дела - центральной точки опоры всякого сочинения соцреалистической культуры. Натолкнувшись на людоедский романтизм, бывший пафосом нашей культуры с самого ее начала, я стал искать его и каждый раз непременно находил. Но пока речь шла о конфликте между карьеристом-директором и прогрессивным гуманистом-инженером; пока в теоретическом плане с любимыми журналом милыми аллюзиями говорилось о традиционной для русской культуры любви к Акакию Акакиевичу и станционному смотрителю Самсону Вырину, о понимании их нравственной высоты рядом со столоначальником и генералом; пока шла удивительная для русской литературы в середине XX столетия дискуссия о правде факта и лицемерной лжи, оправдывае-мой якобы во имя высших соображений - тоже в пределах конфликта между зарвавшимися начальниками и алчущим добра трезвым работягой, - до тех пор все шло хорошо и в русле журнала. Но как только, всего лишь следуя логике мысли, я добрался до неминуемого утверждения о вреде всякой лжи и невозможности ее никогда и ничем оправдать, когда я вспомнил о великой традиции - о слезе ребенка, стоящей всего здания, я тут же почувствовал противодействие, стену, собственную, так сказать, бестактность, ибо самое существование "Нового мира", как всякого общественно-политического организма, живущего в реальных обстоятельствах, требовало построения постоянно действующей системы компромисса - лжи во имя собственных представлений все о той же пользе делу. Принять эту, легко защищаемую в наших условиях - естественную позицию, для меня означало отказаться от всего шаг за шагом пройденного пути. А для редакции "Нового мира" смешно было бы и думать о хоть сколько-нибудь серьезном (не литературном) отношении к проблеме абсолютной невозможности лгать в искусстве. Здесь была своя логика игры или, скажем,литературной борьбы, вообще существо-вания в предложенных обстоятельствах. Но следовало хотя бы признать слабость собственной позиции, сокрушаться ее несостоятельностью. Противопоставление тупому давлению изощренного, красиво и благородно оснащенного литературного политиканства - непременно безнравственно, ибо в основе всякого нравственного акта не может лежать обман и своекорыс-тие для пользы делу. Для "Нового мира" такого рода рассуждение было чистейшей абстракцией белоручек, демагогией - выступить с проповедью против дубины они посчитали бы по меньшей мере глупостью.